В полночь Адамантов неумолимо поднялся из-за стола, качнувшись. Он вырос из-за стола, как гриб, но со значением. В левой руке, на уровне сердца Адамантов держал рюмку, выпукло налитую водкой, с интеллигентным золотым ободком, прозрачную и холодную, как монокль.
– Я буду говорить о культуре, – сказал Адамантов и посмотрел. – Я буду говорить о культуре, дабы подвести итог. Некоторые видят в ней метафору божественного Слова. Иные – инструмент лжеца и отца лжи. Она вызывает ненависть экстремистов и восхищение либералов. И то и другое неоправданно и естественно. Ибо культура есть лишь зеркало – зеркало и ничего более.
Шестеро мужчин смотрели на Адамантова и, как это бывает с людьми, глядящими в одном направлении, имели вид несколько чеканный – собрание профилей, напоминая одновременно бандерлогов, внемлющих питону, телеболельщиков и истуканов с острова Пасхи. Лишь при последних словах оратора безгласный внутренний шепоток разочарования бегучей тенью размягчил их глиняные лица. Но низкий полумрак просторной горницы и увлечённое внимание к собственным словам рассеивали рыхлый взор Адамантова; он не заметил ничего.
– А что – не зеркало? – кривовато вышипел желтоглазый Стигматов, чуть склонившись к Ириневу.
– Зеркало – слишком ёмкий образ, – выкрикнул, будто выплюнул ненароком, требовательный Миша Гарутман.
Адамантов того и ждал, кивнул удовлетворенно, распластав мягкий подбородок по груди.
– Зеркало – чрезвычайно ёмкий образ, – сказал он куда-то внутрь. – Каков предмет, таков и образ (это прозвучало, пожалуй, несколько сварливо). – Зеркало может быть ловушкой бесконечного, но может стать и игрушкой праздной модницы, хуже – самоубийственным соблазном нарциссова сознания. В том и состоит двойственность культуры, её метафизическая диалектика…
Творцов заегозил на стуле. Неожиданно Никифоров, хозяин дома, подал голос из своего диванного угла, сказал глуховато: «Это вы всё о том же… Опасна всякая абсолютизация. Что – культура…» Иринев улыбнулся, высветив блестящими мелкими зубами своё и без того бледное лицо, процитировал тягуче: «Без излишней серьёзности, но с должным благоговением следует относиться ко всему».
– Вот-вот, – обрадовался Адамантов и чуть не расплескал водку. – Именно так. Весь мир двойственен, но мир – инструмент Божий, а культура – человеческий. Синергетика. Но стоит только придать ей (культуре) конечное значение – восхищение либералов, ненависть экстремистов – и останешься в эдакой камере смеха во веки веков. Отражением щётки отражение кучера чистит отражение кареты – вот ад. Ад рукотворен, – он уже начал торопиться и спотыкаться языком о редковатые зубы, подшепетывая и побрызгивая. – Но и путь в Зазеркалье, through the looking glass, кому он под силу? («Под слабость», – вставил Стигматов, и Творцов отчего-то злобно на него посмотрел). – Кто, подобно Алисе, сравнится чистотой и невинностью с ничего не отражающим зеркалом?
В последние времена, пожалуй, и средь «малых сих» не отыщешь такого. Но сами, сами-то творцы зеркал и отражений (я о присутствующих не говорю, мы не отражаемся), быть может, они знают выход? – он навис над столом, растопыря взгляд, странным образом обращая вопрошающие глаза ко всем сразу. Потом отпрянул на мгновение, подумал где-то там, вне круга матовой лампы и, подумав, кинул в себя сверкучую рюмку водки. Перекосившись – и закусить Адамантову было недосуг – вновь просунулся в свет, навис, вопрошая. Это подействовало. Шестеро мужчин зашуршали, завсхлипывали, задвигали междометиями и кусками фраз, довольно единодушно, но невнятно. Отчасти ловкий Адамантов подкупил их замечанием о присутствующих, отчасти объединяло их застоявшееся (как отсиженная часть тела) радостное недоверие к «Творцам зеркал и отражений», отчасти просто возможность сказать, не слушая, после долгого перерыва и выпитого вина – и все, это отлично понимая, оживились, как дети на переменке, чуть смущённые отчасти и подыгрывающие отчасти друг другу.
– А зачем им выход, собственно, – говорили они. – Янус, бог входов и выходов, с двумя ликами далеко ли уйдёшь, – говорили они. – Возведение в степень: литература о литературе, концептуализм, лишь бы подальше от дверей, от сквозняка, – говорили они. – Здесь ничего нет, – говорили они. – Купил вас Адамантов, – говорили они, – А Библия? – говорили они. – Климент Александрийский советовал не писать, – говорили они. – Третья перинатальная матрица, – говорили они, и лишь Никифоров, хозяин дома, безмолвствовал.
Так горница наполнилась, точно опавший было парус, ветром, сдержанным говором, и отчего-то явственной сделалась ночь, за пределами освещённого круга. Семеро мужчин пошевеливались в нём под матовым старомодным плафоном, светящейся медузой плавающем в зеленоватом сумраке старого дома. Скатерть на столе, вокруг которого расположились семеро мужчин, казалась от яркого света ослепительно белой, но и это только подчеркивало темноту дальних углов, дверных проёмов, низеньких окошек, за которыми ничего не было, кроме черноты, замкнувшей их маленький мир, словно кто-то вставил в окна лаковые листы копировальной бумаги. Но непроглядная чернь обозначала: ненастную мещёрскую ночь, полную стона и мокрого шатания природы, опасную, сырую, летящую безглазо. Непроглядная чернь (и сутулая темнота углов, дверных проёмов) подчёркивала только ослепительную белизну скатерти, уставленной закусками и выпивкой, яркий свет лампы под матовым пузырём, шевеление семерых мужчин в этом световом ковчежке, точно в витрине – если бы на них кто-нибудь смотрел со стороны. Семеро мужчин не обращали внимания вовне, и лишь Иринев бросал иногда пернатый летучий взгляд на скользкие стёкла.
– А я знаю к чему он всё это, – будто выдавил из себя между тем Стигматов (он и всегда говорил, будто гной выдавливал), болезненный и крупнолицый. – Это он про Авеседо.
– Да, – отпечатал Адамантов, выпрямляясь, и тень его качнула дом, – Авеседо и Дальман единственные, пожалуй, кто, если и не знает, где выход, то, во всяком случае, указывают на него, – Глумов издал короткий звук открываемой нарзанной бутылки, но взгляд Адамантова сделался латунным, и воздух вокруг него точно ощетинился колючим грозовым электричеством. Глумов не произнёс ни слова.
– Авеседо не только обнаруживает относительность и условность культуры. Он открывает её функцию, убедительнейше опровергая гуманистические лопотки о самоценности культуры, о том, что культура есть цель, а не средство. Культура – только средство, средство и материал. Человек – только средство, и, если отворачиваться от этого жестокого знания, мы никогда не выползем из смрадной ямы истории. Авеседо же использует материал всевозможных. культур, культурные архетипы самых разных времен и этносов, как строительные блоки для своих умозрительных конструкций и моделей, создавая восхитительное множество внутренних виртуальных миров, с лёгкостью и несерьёзностью свободы, свойственной Демиургу. Это уже выход – сотворённая и творимая им метакультура, обладает новым измерением, объёмом, в отличие от плоских опредмеченных образцов прошлого. Она контролируема и свободна одновременно, по правилам игры, в ней можно существовать, она – действует. Авеседо первый в человеческой истории – первый вышедший за пределы истории – подлинный творец, делатель новой реальности, – Адамантов говорил всё громче и голос его, утрачивая какие-то привычные частоты, становился незнакомым и словно отдельным от него, как у чревовещателя или человека, говорящего в мегафон.
Голос бродил по комнате, как ветер, сотрясающий стёкла. Это завораживало, и даже Стигматов не решался перебить его, только ощерился косорото в сторону Иринева и выкатил беззвучно: «Хайль, Авеседо!», – влажно блеснув волчьей десной.
– Но Дальман, – продолжал Адамантов, набрякая лицом в полумраке, неживым лицом медиума с гипсовыми веками, – идёт ещё дальше, простите за каламбур. Авеседо, интеллектуал, блистательный эрудит, энциклопедист, doctor univtrsalis своего рода, но при этом, точнее вследствие этого, игры его носят несколько кабинетный, библиотечный характер. Недоучка Дальман воспринимает культуру априорно и целиком, согласно «эффекту сотой обезьянки». Знаете? На каком-то архипелаге в Полинезии, проводя исследования с тамошними обезьянами, обнаружили удивительный феномен: обучая животных определённым целесообразным действиям, одну особь за другой, вдруг выяснили, что на каком-то этапе, примерно после сотой обученной обезьянки, происходит количественный и качественный скачок. ВСЕ обезьяны ВСЕГО архипелага оказывались владеющими данными навыками, не сообщаясь друг с другом вовсе. Это открытие приподнимает завесу над многими странностями человеческого сообщества. Сотая обезьянка Дальман, которого выгнали за хулиганство из общественной школы, долгие годы ведший полулюмпенское существование, алкоголик и эпилептик, легко и непринуждённо овладел искусством Луиса Авеседо. Конечно, конкретный фактический материал не был ему знаком, но в наш век справочников и энциклопедий это и не столь важно. Главное Дальман интуитивно познал те культурные архетипы, блоки и кирпичики, которыми пользовался до него Авеседо, и с неменьшим умением, но с большей непосредственностью принялся за строительство своей пугающей и притягивающей Вселенной. И главное, если во вселенную Авеседо нужно войти (и достаточно подготовленным), то вселенная Дальмана сама входит в мир, растворяя его в себе. Ибо не из Плиния или Винцента из Бове извлекал он эти кубики и очаровательные кварки, но из самой осклизлой глубины жизни, и туда же возвращал свои магические поделки. Он и сам, создание рефлекторно-интуитивное, не возводил той стеклянной границы между вымыслом и реальностью, подобно своему предшественнику. Не понять, где повествует он о себе, где о герое придуманном, где автобиография превращается в фантасмагорию, в миф, и наоборот. Да и он, как известно, не сознавал этого, постоянно сочиняя себя и окружающий мир, процеживая через своё сознание эмпирическую реальность, чтобы возвести её на неуязвимые блистающие уровни свободы. В одной из новелл Авеседо предвосхитил Дальмана, и Дальман пришёл; его чудесная Реальность незримо уже оккупировала определённые территории нашей дребезжащей действительности, пусть почти никто пока не замечает этого. И это – начало! – Адамантов всё каменел, каменел в течение монолога, какими-то гранитными складками проступало его лицо, чем-то напоминал он Говорящую Голову из детской сказки – только мерное движение жвал и оставалось признаком жизни в нём. И в то же время всё отрывался, отрывался, как летающим монумент, увлекая за собой всех, точно болтающихся в непрочной световой гондоле, куда-то сквозь небеса и хляби, сквозь незримый дождь слов, сквозь облак речи, к своей придуманной безупречной Пирамиде. Он всех замагнетизировал, говорящий сфинкс Адамантов, всех окаменил ядовитым взглядом Горгоны – даже округлый Творцов перестал ёрзать на стуле и застыл, напоминая скифский менгир, даже Иринев прикрыл глаза. Пока не раздался, точно крик петуха в ночи, спасительный голос Миши Гарутмана, в продолжение всей речи тайно пережевавшего бутерброд с ветчиной:
– А вот Набоков говорил, что всякая подлинная литература – это феномен языка, а не идей.
Обычная гарутмановская торопливая бестактность сыграла роль близорукости, он не рассмотрел, за бутербродом, грозного лика Горгоны, цроступившего в домашнем адамантовом лице, не поддался чарам, и сам развеял их, поперхнувшись своим петушиным восклицанием. И тут же взмыл воздушным шариком над лоснящимся лысовато сиденьем округлый Творцов, запричитал, наконец, готовно и с убеждённостью, проглатывая окончания:
– Неправда! Набоков двуязычный хитрец и фармазон! Всякая подлинная литература – именно литература идей, в универсальном, платоновском смысле. Только благодаря этому и возможен перевод…
Но тут уж все заговорили, под сурдинку наливая водку, закусывая грибками, зажестикулировали велируко, загомонили, как неспевшийся клирос, каждый своё, забывая облегчённо надоевшего Адамантова, задвигая его громоздкую потускневшую Пирамиду в тёмный угол беспамятства, да и сам он затерялся мгновенно, спав с лица, в этой бормотливой живой заросли застолья, и лишь Никифоров, хозяин дома, безмолвствовал.
Около двух пополуночи Миша Гарутман кричал весенним хрипом вожделеющего бойцовского кота:
– Что значит – вина? А как же: «Кто согрешил, он или родители его?» Кто, спрашивается, согрешил?
Но в крике его звучала обречённость. И еврейский глаз, обращённый к Ириневу, был затуманен смертной печалью немытого винограда.
Творцов и Стигматов, радостно рыскнув друг к другу несытыми взглядами, чуть не привстали из-за стола с той стороны, готовые по-волчьи пружинисто метнуться на жертву (Стигматов насмешливо оскалил свои жёлтые зубы; у него всё было жёлтое), а сбоку маячил, надменно улыбаясь одними ноздрями, загонщик Адамантов, но неожиданно Никифоров, хозяин дома, подал из угла голос. Он звучал глуховато, но очень внятно – каждое слово было отдельным, как новорожденный младенец:
– Ответ дан там же, чуть ниже. И в нём – залог спасения. Ни о какой вине не может быть и речи. Вина – понятие юридическое. Виновны ли в своих преступлениях клептоман, пироман, убийца параноик? Но всякий преступник – своего рода одержимый, а значит – соблазнённый, обманутый. Справедливо ли спрашивать с одураченного и запутавшегося? Разве он сам – не жертва зла? Ибо зло всегда внешне по отношению к человеку, и как бы не стремилось оно отождествиться с его внутренней сокровенной сутью, это не удаётся ему. Ни на ком нет реальной вины – и в этом залог спасения.