Глава I. Моя родословная и мое семейство. Я одурманен нежной страстью

Так уже повелось с адамовых времен, что, где бы какая ни приключилась напасть, корень зла всегда в женщине. С тех пор как существует наш род (а это и есть почитай что с адамовых веков, столь древен, и славен, и знатен наш дом, как всякому известно), женщины оказывали на его судьбы поистине роковое влияние.

Мне думается, в Европе не сыскать дворянина, который не был бы наслышан о доме Барри из Барриога в Ирландском королевстве, а уж более прославленного имени не найти ни у Гвиллима[1], ни у д’Озье[2]; и хотя, как человек бывалый, я знаю цену нелепым притязаниям иных выскочек, чье родословье короче воробьиного носа, и первым готов смеяться над самохвальством иных моих соотечественников, кои объявляют себя потомками ирландских королей и о вотчине, где впору прокормиться разве что свинье, рассуждают, точно это княжеское поместье, – а все же из уважения к истине долгом считаю сказать, что род мой был самый знатный на всем острове, если не в целом мире, и что его владения, ныне столь ничтожные – так как львиную долю их отторгли у нас войны, предательство, преступная мешкотность и расточительство предков, а также их приверженность к старой вере и династии, – были некогда необозримы и охватывали многие графства во времена, когда Ирландия была еще благоденствующей страной. И я по праву увенчал бы свой фамильный герб ирландской короной, когда бы множество пустоголовых выскочек не унизили это высокое отличие, присвоив его себе.

Кабы не женщина, смею вас уверить, я ныне и сам бы носил эту корону. Вы, кажется, удивлены? А между тем что может быть проще! Найдись отважный военачальник, который возглавил бы рать моих соотечественников, на место скулящих трусов, склонивших выю перед Ричардом Вторым[3], ирландцы были бы сейчас свободными людьми; найдись решительный вождь, который дал бы отпор кровавому насильнику Оливеру Кромвелю[4], мы бы навеки разделались с англичанами. Но ни один Барри не встретил узурпатора на поле брани; напротив, мой предок Саймон де Барри перебежал к первому из названных монархов и женился на дочери мюнстерского короля, сыновей которого он безжалостно зарубил в бою.

Во времена же Оливера наша звезда закатилась, и ни один Барри не мог уже кликнуть клич против кровавого пивовара[5]. Мы не были больше владетельными князьями, наш злосчастный род еще за век до этого утратил фамильное достояние вследствие гнусной измены. Я доподлинно это знаю, так как не раз слышал от матушки, она даже запечатлела этот эпизод в домотканой родословной из узорчатой шерсти, висевшей на стене нашей желтой гостиной в Барривилле.

То самое ирландское поместье, на которое ныне притязают англичане Линдоны, было некогда нашей родовой вотчиной. Рори Барри из Барриога владел им еще при Елизавете, а также доброй половиной Мюнстера в придачу. Род Барри и род О’Мэхони исстари враждовали между собой, и вот случилось, что некий английский полководец проходил через владения Барри с вооруженным отрядом в тот самый день, когда О’Мэхони вторглись в наши земли и захватили богатую добычу, угнав наши отары и стада.

Сей молодой англичанин по имени Роджер Линдон, Линден, или Линдейн, был принят семейством Барри со всем радушием, а так как они как раз собирались вторгнуться в земли О’Мэхони, он охотно пришел им на помощь со своими копейщиками и выказал такую доблесть, что О’Мэхони потерпели непоправимый урон, тогда как Барри не только вернули свое достояние, но, по свидетельству старинной хроники, захватили у неприятеля вдвое больше добра и скота.

Наступали холода, и гостеприимные хозяева упросили молодого воина у них перезимовать, а людей его расквартировали по хижинам вместе со своими висельниками – по солдату на каждого холопа. Англичане, как им свойственно, издевались над ирландцами, вследствие чего драки и убийства не утихали, и местные жители поклялись разделаться с чужаками.

Барри-сын (от коего я веду свой род) не меньше ненавидел англичан, чем любой селянин в его поместьях, и, когда на предложение убраться восвояси англичане ответили отказом, он сговорился с друзьями вырезать их всех до одного.

И надо же было заговорщикам посвятить в свои планы женщину, наследницу Родерика Барри! Она же, питая склонность к англичанину Линдону, выдала ему сию тайну, и проклятый англичанин, упреждая заслуженное возмездие, сам напал на ирландцев, и в свалке был убит Фодриг Барри, мой предок, а также сотни его людей. Камень на перекрестке Барри-Кросс у Карригнадихиоула еще и сегодня указывает место, где произошло это чудовищное кровопролитие.

Линдон взял в жены дочь Родерика Барри и стал подбираться к его поместью; и хотя живы были прямые потомки Фодрига Барри, чему я живое доказательство[6], английский суд присудил поместье англичанину, как это всегда бывает, когда тягаются англичане и ирландцы.

Итак, если бы не женская слабость, я по праву рожденья владел бы поместьем, которое досталось мне потом единственно в силу моих заслуг, как вы со временем услышите. Но вернемся к моей семейной хронике.

Батюшка был хорошо известен в избранных кругах как Английского, так и Ирландского королевства под прозванием Лихой Гарри Барри. Как и многие отпрыски наших лучших фамилий, он готовился к карьере адвоката и был приписан к конторе видного стряпчего в Дублине, на Сэквилл-стрит; при своем уме и способностях он, несомненно, преуспел бы на этом поприще, когда бы его светские таланты, его пристрастие к мужским потехам, а также исключительные личные достоинства не предначертали ему другую карьеру. Еще будучи писцом стряпчего, он содержал семь скаковых лошадей, и ни одна охота в поместьях Килдеров и Уиклоу не обходилась без него; это он на своем сером жеребце Эндимионе оспаривал первенство у капитана Пантера на знаменитых скачках, о коих любители вспоминают и по сей день; я заказал живописцу картину, увековечивающую это событие, и повесил ее над камином в парадной столовой замка Линдон. Год спустя он на том же Эндимионе скакал в присутствии его величества блаженной памяти Георга Второго и был удостоен кубка, а также августейшей похвалы.

Хоть батюшка и был вторым сыном, он без больших хлопот унаследовал фамильное достояние (ныне сведенное к жалкой ренте в четыреста фунтов); ибо старший сын деда Корнелий Барри (прозванный шевалье Борнь[7], вследствие увечья, полученного в Германии) остался верен старой религии, к коей искони прилежало наше семейство, и с честью сражался не только под чужими знаменами, но и против его святейшего величества Георга Второго, участвуя в злополучном Шотландском восстании 45-го года[8]. В дальнейшем мы не раз встретимся с помянутым шевалье.

Что до батюшкиного обращения, то этим счастливым событием я обязан моей дорогой матушке мисс Белл Брейди, дочери Юлайсеса Брейди в графстве Керри, эсквайра и мирового судьи. Мисс Белл слыла в Дублине первой красавицей и щеголихой. Увидев ее в собрании, батюшка влюбился без памяти, но она и слышать не хотела о католике да вдобавок писце стряпчего; и вот, подстрекаемый любовью, драгоценный батюшка, воспользовавшись законами доброго старого времени, попросту присвоил себе права старшего брата, отняв у него родовое имение. Но не только ясные девичьи глаза совершили это чудо; несколько джентльменов из лучшего общества также способствовали сей благотворной перемене, я не раз слышал, как матушка рассказывала, смеясь, о торжественном отречении, состоявшемся в трактире за доброй выпивкой в присутствии сэра Дика Рингвуда, лорда Бэгвига, капитана Пантера и двух-трех юных повес из местной знати. Лихой Гарри в тот вечер выиграл в фараон триста гиней, а наутро дал требуемые показания против брата; жаль только, что батюшкино обращение посеяло холодок между кровными родственниками и даже побудило дядюшку Корни примкнуть к бунтовщикам.

Как только досадное препятствие было устранено, милорд Бэгвиг предоставил батюшке свою яхту; и красотка Белл Брейди, сдавшись на уговоры, бежала с ним в Англию, обманув надежды стариков-родителей, а также несчастных обожателей – а были это все богач к богачу (как я тысячу раз слышал от нее самой), и они так и ходили за ней толпами!

Свадьбу сыграли во дворце Савой. Дед вскоре умер, и Гарри Барри, войдя в права наследства, с честью поддерживал в Лондоне славу нашего имени. Это он продырявил шпагой знаменитого графа Тирселина на пустоши позади Монтегю-хауса. Он был завсегдатаем «Уайта» и всех шоколадных лавок столицы; матушка, надо отдать ей должное, была ему достойной парой. И вот наконец, после славной Ньюмаркетской победы, одержанной на глазах у его святейшего величества, счастье улыбнулось Гарри Барри: милостивый монарх обещал о нем позаботиться. Но – увы! – его предупредил другой монарх, чья воля не знает отказа и не терпит отлагательства: смерть настигла батюшку на Честерских скачках. Он умер в одночасье, оставив меня беспомощным сиротой. Мир праху его! Были у него свои недостатки; это батюшка промотал наше княжеское достояние, но зато в храбрости он не уступал ни одному человеку, когда-либо поднимавшему заздравную чашу или объявлявшему очко, играя в кости, и он выезжал в карете цугом, как светский кавалер, ни в чем не отступающий от моды.

Не знаю, оплакал ли милостивый монарх внезапную кончину моего отца – по словам матушки, он все же уронил королевскую слезинку, – но нам это мало помогло. Единственное, что осталось в доме во утешение вдове и кредиторам, был кошель с девяноста гинеями, и матушка, разумеется, прибрала его к сторонке вместе с фамильным серебром и своим и мужниным гардеробом. Погрузив эти пожитки в наш рыдван, она отправилась в Холихед, где и села на судно, отплывающее в Ирландию. Останки батюшки сопровождали нас на самом пышном катафалке с самыми пышными перьями, какие можно было достать за деньги; ибо, хоть супруги частенько ссорились, смерть батюшки все искупила для этой женщины с пылким и благородным сердцем, и она устроила ему невиданно пышные похороны и воздвигла над его прахом памятник (спустя много лет мне пришлось за него уплатить), на коем он был назван самым мудрым, беспорочным и любящим из супругов.

Отдавая печальный долг усопшему, вдова поистратила чуть ли не последнюю гинею и истратила бы несравненно больше, если бы выполнила хотя бы треть обязательств, налагаемых подобной церемонией. Однако соседи по Барриогу – усадьба, где стоял наш старый дом, – хоть и гневались на отца за отступничество, но не отвернулись от него в эту печальную минуту: плакальщики, кои, по настоянию лорда Пламера, сопровождали драгоценные останки от самого Лондона, в сущности, оказались не у дел. Итак, памятник и склеп в церковном подвале – вот и все, что осталось от моих обширных владений; ибо всю нашу мебель до последнего стула отец продал некоему стряпчему Нотли и в покосившемся мрачном доме ожидали нас только голые стены[9].

Эти пышные похороны завоевали матушке репутацию женщины светской и независимой, и когда она написала своему брату Майклу Брейди, сей достойный джентльмен, нимало не медля, прибыл издалека, чтобы обнять ее и пригласить от имени своей супруги в замок Брейди.

Еще в пору батюшкиного жениховства дядюшка Мик и Барри повздорили, как это бывает между мужчинами, и дело у них дошло до крупной размолвки. Когда Барри увез его сестру, Брейди поклялся, что в жизни не простит беглецов; но, приехав в сорок шестом году в Лондон, он снова сдружился с Лихим Гарри, гостил у него в его нарядном доме на Кларджес-стрит, проиграл ему десяток гиней, разбил при его содействии головы двум-трем ночным сторожам, – эти дорогие воспоминания заронили в сердце добряка особую нежность к Белл и ее сыну, и он принял их с распростертыми объятиями. Миссис Барри поступила бы, возможно, разумнее, если бы сразу открыла родным свои печальные обстоятельства; но, прибыв в раззолоченной коляске, украшенной огромными гербами, она произвела на невестку и на прочих жителей графства впечатление богатой и влиятельной особы.

Некоторое время миссис Барри, как и должно, заворачивала всем в замке Брейди. Она командовала слугами и преподала им не один урок лондонской опрятности, в чем они, кстати, весьма нуждались. Что же до «Редмонда-англичанина», как меня здесь называли, то со мной носились как с маленьким лордом; ко мне были приставлены особый лакей и нянька, и честный Мик исправно платил им жалованье, чем отнюдь не баловал собственных слуг, – словом, из кожи лез, чтобы утешить сестру в ее горе. Матушка, со своей стороны, обещала назначить любезному братцу изрядную сумму на свое и сына содержание, как только ее дела будут приведены в порядок. Она также намеревалась перевезти свои щегольские мебели с Кларджес-стрит в замок Брейди, чтобы украсить его покои, имевшие весьма заброшенный вид.

Вскоре, однако, выяснилось, что негодяй-домохозяин захватил каждый стол и стул, на какие по праву рассчитывала вдова. Имение, которое мне предстояло унаследовать, прибрали к рукам алчные кредиторы, и единственным источником существования вдовы и ребенка была рента в пятьдесят фунтов, выплачиваемая нам лордом Бэгвигом, которого связывали с покойным какие-то дела по скаковым конюшням. Похвальные намерения матушки отблагодарить брата так и пропали втуне.

Едва лишь открылось, как бедна золовка, миссис Брейди из замка Брейди, не к чести ей будь сказано, перестала заискивать в маменьке, как неизменно делала до сей поры, прогнала со двора лакея и няньку и объявила миссис Барри, что та вольна последовать за ними, как только ей будет благоугодно. Миссис Мик была особой низкого происхождения и соответственного образа мыслей; и вдова, по истечении двух-трех лет (за каковое время ей удалось сберечь почти весь свой небольшой доход), согласилась выполнить желание миссис Брейди, а заодно поклялась, давая волю справедливому и лишь до поры до времени мудро сдерживаемому гневу, что не переступит порог замка Брейди, доколе жива его хозяйка.

Новое свое жилище матушка обставила с примерной бережливостью и отменным вкусом, и никогда она, невзирая на бедность, не теряла чувства собственного достоинства и уважения всей округи. Да и как можно было не уважать даму, жившую в Лондоне, вхожую в самое изысканное общество столицы и представленную ко двору (как она торжественно уверяла)! Эти преимущества давали ей право, коим, на мой взгляд, злоупотребляют иные уроженцы Ирландии, удостоенные этой великой чести, – право с презрением глядеть на тех, кто никогда не выезжал за пределы своей отчизны и не живал в Англии. Стоило миссис Брейди показаться в новом туалете, и ее золовка неизменно говаривала: «Бедняжка! Какое у нее может быть представление о настоящем шике!» И хоть ей и льстило, что ее зовут хорошенькой вдовушкой, еще больше дорожила она прозваньем английской вдовы.

Впрочем, миссис Брейди не оставалась у нее в долгу: она уверяла, будто покойный Барри был нищий и банкрот; высший свет он якобы видел только из-за приставного стола в доме лорда Бэгвига, в чьих блюдолизах и льстецах неизменно обретался. Что же до миссис Барри, то тут госпожа замка Брейди вдавалась в намеки и вовсе оскорбительные. Но стоит ли ворошить старые наветы и повторять сплетни вековой давности? Названные лица жили и враждовали меж собой еще в царствование Георга Второго; добрые или злые, красивые или безобразные, богатые или бедные – все они ныне сравнялись, и разве воскресные газеты и судебная хроника не поставляют нам еженедельно куда более свежую и пряную пищу для пересудов?

Но что бы там ни было раньше, никто не станет отрицать, что, удалившись от света после смерти мужа, миссис Барри жила схимницей и даже тень подозрения не смела ее коснуться. И если Белл Брейди была когда-то самой отчаянной кокеткой во всем Уэксфордском графстве и если добрая половина местных кавалеров лежала у ее ног и каждого она умела обласкать и обнадежить, то Белл Барри вела себя со сдержанным достоинством, граничившим с чопорностью, была сурова и недоступна, что твоя квакерша. Немало женихов, плененных чарами девы, возобновили свои предложения вдове; но миссис Барри отвергла всех искателей, клянясь, что намерена жить только ради сына и памяти почившего праведника.

– Нечего сказать, праведник! – негодовала зловредная миссис Брейди. – Такого греховодника, как Гарри Барри, свет не видывал. Да и кто же не знает, что они с Белл жили как кошка с собакой? Если она отказывается выходить замуж, то, уж верно, у нее другой на примете, она, поди, спит и видит, чтобы лорд Бэгвиг овдовел.

Ну а хоть бы и так, что в том дурного, скажите! Неужто вдова Барри не достойна руки любого английского лорда? И разве не живет у нас в семье предание, что женщине суждено восстановить богатство и могущество рода Барри? Если матушка и вообразила себя этой женщиной, думается, у нее были на то веские основания; граф (мой крестный) всегда был необычайно к ней внимателен; я и не подозревал, как крепко засела у нее мысль способствовать таким образом моему преуспеянию в свете, пока в пятьдесят седьмом году его сиятельство не обвенчался с мисс Голдмор, дочерью богатейшего индийского набоба.

Тем временем мы по-прежнему обитали в Барривилле и при наших скудных средствах жили, можно сказать, на барскую ногу. Из тех пяти-шести семейств, что составляли общество Брейдитауна, никто не одевался лучше бедной вдовы; матушка так и не сняла траур по своему почившему супругу, однако тщательно следила, чтобы наряды как можно лучше оттеняли ее природную красоту, и по меньшей мере шесть часов в сутки отдавала на то, чтобы перекраивать, перешивать и отделывать их по последней моде. Она носила самые широкие кринолины и самую изящную фалбалу и ежемесячно получала из Лондона письма (с печатью лорда Бэгвига) с сообщениями о новинках столичной моды. Цвет лица у нее был столь свежий, что она не нуждалась в румянах, бывших тогда в большом употреблении. Пусть белое остается белым, а розовое – розовым, говорила она мадам Брейди, чей желтый цвет лица не поддавался никакой штукатурке, – судите же, читатель, как обе женщины ненавидели друг друга! Словом, она была так бесподобно хороша, что дамы по всей округе только и мечтали на нее походить, а молодые люди приезжали за десять миль в церковь замка Брейди поглядеть на нее.

Но если (как и всякая женщина, известная мне лично или по книгам) матушка гордилась своей красотой, то, надо отдать ей должное, не меньше гордилась она сыном и тысячу раз повторяла мне, что другого такого красавчика поискать надо. Разумеется, это дело вкуса. Но когда человеку перевалило за шесть десятков, он может без пристрастия говорить о себе, четырнадцатилетнем, и смею вас уверить, матушка была недалека от истины в своем лестном мнении. Добрая душа любила наряжать меня: в праздники и по воскресеньям я выходил одетый в бархатный кафтанец, на боку меч с серебряным эфесом, золотая подвязка пониже колена – ни дать ни взять молодой лорд. Матушка расшила для меня несколько изящных камзолов, и не было у меня недостатка ни в кружевах для манжет, ни в свежих лентах для волос, и, когда мы в воскресенье приходили в церковь, даже завидущая миссис Брейди признавала, что более красивой пары не найти во всем королевстве.

В этих случаях госпожа замка Брейди вознаграждала себя язвительными замечаниями по адресу некоего Тима, моего так называемого камердинера: он провожал нас с матушкой в церковь, неся пухлый молитвенник и трость, одетый в ливрею одного из наших выездных лакеев с Кларджес-стрит, в которой, по причине кривых ног, выглядел весьма неавантажно. Но при всей своей бедности мы слишком гордились дворянским званием, чтобы, испугавшись чьих-то колкостей, поступиться преимуществами своего ранга, и, шествуя по среднему проходу к нашей скамье, ступали чинно и величественно, точно сама супруга лорда-лейтенанта[10] с наследником. Усевшись на место, матушка отвечала на обычные вопросы священника так громко и с таким достоинством возглашала «аминь», что любо было слушать, а когда она пела псалмы своим сильным звучным голосом, поставленным в Лондоне наимоднейшим учителем, то заглушала пение и тех немногих прихожан, которые решались к ней присоединиться. Да и вообще у матушки было до пропасти разнообразных талантов – недаром она считала себя самой красивой, самой одаренной и добродетельной женщиной на свете. Часто-часто в разговоре со мной и соседями она толковала нам о своем смирении и благочестии – да так истово, что даже упрямый скептик вынужден был бы с ней согласиться.

Переехав из замка Брейди в местечко Брейдитаун, мы поселились в весьма неказистом домишке. Однако матушка, не смущаясь этим, окрестила его Барривилль, и мы не жалели усилий, чтобы придать ему побольше блеску. Я уже упоминал о родословной, висевшей в гостиной, которую маменька нарекла желтым салоном, тогда как моя комната называлась розовой спальней, а матушкина – палевой (я словно вижу их перед собой!). К обеду Тим звонил в большой колокол, перед каждым из нас ставили по серебряному кубку, и матушка с правом говорила, что рядом с моим прибором стоит бутылка кларета, которой не побрезговал бы и сквайр. Так оно и было на самом деле, но только по младости лет мне не разрешалось его отведать: вино помаленьку старилось в графинчике и со временем достигло преклонных лег.

Дядюшка Брейди самолично убедился в этом, когда как-то (невзирая на семейную ссору) явился к нам в Барривилль к обеду и неосмотрительно приложился к графину. Надо было видеть, как он плевался и какие корчил гримасы! А ведь этому честному джентльмену было решительно все равно, что пить и в какой компании. Он ни с кем не гнушался пропустить стаканчик, будь то пастор или поп; последнее – к крайнему негодованию матушки: как истая синяя нассауитка[11], она презирала приверженцев старой веры и считала невместным находиться под одной крышей с заблудшим папистом. Что до сквайра, то он не знал таких предубеждений; это был самый покладистый, самый добродушный и ленивый человек, когда-либо живший на свете; спасаясь от своей миссис Брейди, он немало часов проводил у одинокой вдовы. Меня он, по его словам, полюбил как сына, и маменька, крепившаяся несколько лет, не устояла и разрешила мне воротиться в замок, хотя сама она осталась безоговорочно верна клятве, данной в пику невестке.

В первый же день моего возвращения в замок Брейди и начались, собственно, мои невзгоды. Мастер Мик, мой кузен, девятнадцатилетний верзила, ненавидевший меня от всей души (правда, я платил ему тою же монетой), потешался за столом над бедностью моей матушки, поощряемый хихиканьем всей женской части дома. Когда мы удалились на конюшню, где Мик имел обыкновение выкуривать свою послеобеденную трубку, я, разумеется, не стал молчать, и между нами завязалась драка на добрых десять минут; я отчаянно сопротивлялся и даже поставил ему фонарь под левый глаз, а ведь мне было всего-то двенадцать лет. Конечно, и Мик вздул меня как следует, но побои обычно не производят большого впечатления в столь нежном возрасте, как я и до того не раз убеждался в многочисленных стычках с деревенскими оборвышами, с которыми уже и тогда расправлялся весьма успешно. Услышав о моей отваге, дядюшка выразил живейшее удовольствие, а кузина Нора приложила мне к носу оберточную бумагу, смоченную в уксусе. Домой в этот вечер я шел, подкрепившись пинтой кларету и чувствуя себя героем: шутка ли сказать – я целых десять минут не поддавался Мику.

И хоть любезный братец не изменил своего дурного обращения и не пропускал случая меня отдубасить, это не мешало мне с великим удовольствием проводить время в замке Брейди, пользуясь покровительством моих кузин – по крайней мере, некоторых – и добротою дядюшки, всячески меня баловавшего. Он подарил мне жеребенка, стал приучать к верховой езде, брал с собой на охоту, показывал, как ставить силки и капканы, как бить птицу влет. А со временем я даже избавился от преследований Мика. Из колледжа Святой Троицы воротился мастер Улик, ненавидевший старшего братца, как это нередко бывает в привилегированных семьях, и взял меня под свое покровительство. А поскольку Улик был выше ростом и сильнее Мика, я, Редмонд-англичанин, как меня называли, чувствовал себя в безопасности, за исключением, впрочем, тех случаев, когда Улику самому приходило в голову меня отодрать, что он и делал всякий раз, как находил нужным.

Не оставалось в небрежении и мое светское воспитание. Обладая от природы разносторонними способностями, я вскоре оставил за флагом большинство своих учителей. У меня был верный слух и приятный голос, и матушка не жалела стараний, чтобы развить их; она же учила меня торжественно и грациозно выступать в менуэте, заложив этим основу моих будущих успехов в жизни. Более вульгарным танцам я учился (хоть и не стоило бы в том сознаваться) в лакейской, где всегда найдется кто-нибудь умеющий наигрывать на волынке, и вскоре никто не мог меня превзойти в матросском танце и джиге.

Что касается книжных познаний, то я упивался чтением пьес и романов, составляющим важнейшую часть образования светского джентльмена, и не пропускал случая купить у разносчика одну-две баллады, если в кармане у меня имелся пенни. Что же до скучнейшей грамматики, а также греческого, латыни и всей прочей тарабарщины, я их терпеть не мог и уже тогда говорил без колебаний, что эта премудрость мне ни к чему.

И я доказал это самым неопровержимым образом, когда мне исполнилось тринадцать лет. Получив по завещательному распоряжению тетушки Бидди Брейди сто фунтов, матушка решила употребить их на мое образование и послала меня в знаменитую в то время школу доктора Тобиаса Тиклера в Бэллиуэкете – или Гнилоуэкете, как дядюшка предпочитал его называть. И вот ровно шесть недель спустя, после того как меня отвезли к его преподобию, я неожиданно опять объявился в замке Брейди, отмахав пешком сорок миль и оставив почтенного доктора в состоянии, близком к удару. Если в беге, прыжках и кулачной драке я вскоре занял первое место в школе, то древние языки мне решительно не давались; семь раз меня высекли без всякой пользы для моей латыни, и когда очередь дошла до новой порки, восьмой по счету, я решительно запротестовал, не видя в ней большого проку. «Попытайте-ка лучше что-нибудь новенькое, сэр!» – предложил я почтенному доктору, когда он пригрозил мне очередной лупцовкой; однако он стоял на своем; защищаясь, я запустил в него грифельной доской, а его подручного сбил с ног свинцовой чернильницей. Школьники поддержали мой протест дружным «ура», а слуги бросились меня вязать; но, вытащив из кармана большой складной нож, подарок моей кузины Норы, я поклялся вонзить его в жилетку первому, кто осмелится меня задержать, и все без слов расступились, давая мне дорогу. Той ночью я спал в двадцати милях от Бэллиуэкета в хижине бедняка-арендатора, угостившего меня картошкой и молоком, – позднее, в дни своего величия, приехав в Ирландию, я подарил этому славному человеку сто гиней. Как бы они мне сейчас пригодились! Но что толку в пустых сожалениях! Случалось мне отдыхать и на более жестком ложе, чем то, что ждет меня сегодня, и довольствоваться худшим ужином, нежели тот, каким угостил меня честный Фил Мерфи в вечер моего побега. Итак, вся моя учеба свелась к шести неделям. Говорю об этом в назидание иным родителям: я немало встречал потом книжных червей, не исключая и грузного, неуклюжего, лупоглазого старого толстяка доктора Джонсона[12], проживавшего в одном из переулков на Флит-стрит в Лондоне, которого я шутя переспорил (дело было в кофейне «Боттона»), – а между тем ни в отношении учености или поэзии, ни в том, что я называю натуральной философией, иначе говоря – житейской мудрости, ни в верховой езде, музыке, прыжках или фехтовании как шпагой, так и рапирою, ни в знании лошадиных статей и бойцовых петухов, ни в манерах безукоризненного джентльмена или светского щеголя, могу поклясться, Редмонд Барри не часто встречал себе равного.

– Сэр… – сказал я доктору Джонсону во время упомянутой встречи (его сопровождал некий мистер Босуэлл, родом из Шотландии, тогда как меня ввел в этот клуб мой соотечественник мистер Гольдсмит)[13], – сэр, – сказал я в ответ на какую-то его громозвучную греческую тираду, – чем кичиться предо мной своими познаниями, цитируя Аристотеля и Платона, не скажете ли вы, какая лошадь на той неделе придет в Эпсоме первой? И беретесь ли вы пробежать шесть миль без передышки? И попадете ли в туза пик десять раз подряд, без промаха? Если да, я готов весь день слушать вашего Платона и Аристотеля.

– Да знаете ли вы, кто перед вами? – взъелся на меня джентльмен, говоривший с заметным шотландским акцентом.

– Придержите язык, мистер Босуэлл[14], – остановил его старый учителишка. – Виноват я сам. Мне не следовало щеголять своими знаниями греческого перед этим джентльменом, и он ответил мне как должно.

– Доктор, – сказал я, посмотрев на него лукаво, – подберите мне рифму к слову «Аристотель».

– Портвейн, если вам угодно, – отозвался, смеясь, мистер Гольдсмит.

И до того как покинуть кофейню, мы в тот вечер употребили шесть рифм к слову «Аристотель». Эта шутка, когда я повторил ее у «Уайта» и в «Какаовом дереве», произвела фурор – со всех сторон только и слышалось: «Человек, тащите сюда одну из рифм капитана Барри к Аристотелю!»

Однажды, когда я был уже изрядно под хмельком, молодой Дик Шеридан[15] назвал меня великим Стагиритом[16] – я и по сей день не уразумел, в чем тут соль. Но я отклонился от своего рассказа – пора нам вернуться домой, в добрую старую Ирландию.

С той поры я немало встречал знаменитостей; но, в тонкости изучив искусство светского обращения, я со всеми держался как равный. Быть может, вас удивит, где же это я, деревенский сорванец, выросший среди ирландских сквайров и покорных им арендаторов и конюхов, набрался таких изысканных манер, в чем отдавал мне должное всяк меня знавший? Дело в том, что я обрел первоклассного воспитателя в лице старого лесничего, когда-то служившего французскому королю при Фонтенуа[17]; он-то и обучил меня светским танцам и обычаям, ему же я обязан умением изъясняться по-французски, не говоря уже об искусстве владеть рапирой и шпагой. Я исходил с ним немало миль, прилежно слушая его рассказы о французском короле, об Ирландской бригаде[18], о саксонском маршале и балетных танцовщицах. Встречал он за границей и моего дядюшку шевалье де Борнь. Словом, это был неисчерпаемый кладезь всяких полезных сведений, которыми он украдкой со мной делился. Я не видел человека, который так искусно забрасывал бы удочку, объезжал, лечил или выбирал коня; он учил меня всем мужским потехам, начиная от охоты за птичьими гнездами, и я навек сохраню благодарность Филу Пурселлу как лучшему моему наставнику. Была у него слабость: он любил заглянуть в чарочку, но я не вижу в том большого порока; а кроме того, он терпеть не мог моего братца Мика, каковой недостаток я так же охотно ему прощал.

С таким учителем, как Фил, я в пятнадцать лет был вполне просвещенным юношей и мог заткнуть за пояс любого моего кузена; к тому же и природа, насколько я понимаю, оказалась ко мне щедрее, одарив меня более приятной внешностью. Некоторые девицы из семейства Брейди (как вы вскоре увидите) считали меня неотразимым. На ярмарках и бегах я не раз слышал от хорошеньких девушек, что они не отказались бы от такого кавалера. И все же, по правде сказать, я не пользовался расположением окружающих.

Прежде всего каждый знал, что я гол как сокол, но, возможно благодаря влиянию матушки, я был не менее спесив, чем беден. У меня было обыкновение похваляться моим знатным родом, а также великолепием наших выездов, садов, погребов и слуг, и это – в присутствии людей, как нельзя лучше знавших наши плачевные обстоятельства. Если это были мои ровесники и они поднимали меня на смех, я приходил в исступление и лез драться – меня не раз приносили домой полумертвым. Когда матушка спрашивала о причинах потасовки, я неизменно отвечал ей: «Я вступился за честь семьи». – «Защищай наше имя кровью своей!» – говорила эта праведница, заливаясь слезами; и сама она грудью стала бы на его защиту и не постеснялась бы пустить в дело зубы и ногти.

Когда мне минуло пятнадцать лет, на десять миль кругом не было двадцатилетнего парня, с которым я не подрался бы по той или другой причине. Среди прочих двое сынков нашего священника – мне ли якшаться с этим нищим отродьем! Между нами разыгралось немало сражений за первенство в Брейдитауне. Вспоминается мне и Пат Лурган, сын кузнеца, одержавший надо мной верх в четырех битвах, прежде чем мы вступили в решающий бой, из которого я вышел победителем. Я мог бы назвать и много других доблестных подвигов, но лучше воздержусь: кулачные расправы не слишком достойный предмет для обсуждения в кругу благородных джентльменов и дам.

Однако есть предмет, сударыни, о котором речь пойдет ниже, – он уместен в любом обществе. Вы же день и ночь готовы о нем слушать. Стар и мал, все ваши мечты и думы о нем; красавицы и дурнушки (хотя, сказать по чести, я до пятидесяти лет ни одну женщину не находил уродиной), все вы молитесь этому кумиру; не правда ли, вы разгадали мою загадку? Любовь! Поистине это слово состоит из сладчайших гласных и согласных нашего языка, и тот или та, что воротит нос от такого чтения, не заслуживает, по-моему, названия человека.

У дядюшки было десятеро детей, которые, как это часто бывает в таких больших семьях, делились на два лагеря, или две партии: одни всегда брали сторону матери, а другие – дядюшки, в бесчисленных стычках между почтенным джентльменом и его дражайшей половиной. Фракцию миссис Брейди возглавлял Мик, старший сын, так меня изводивший и видевший в своем папеньке досадную помеху на пути к правам владения. Зато Улик, второй по счету, был отцовский любимец, и мастер Мик боялся его как огня. Здесь не стоит перечислять имена всех девиц: видит бог, я достаточно от них натерпелся в дальнейшем, однако старшая была причиною всех моих ранних злоключений; то была мисс Гонория, самая хорошенькая в семье, что сестры ее, разумеется, единодушно отрицали.

Она говорила тогда, что ей девятнадцать, хотя на заглавном листке фамильной Библии, который я мог прочитать наравне со всяким (эта книга вместе с двумя другими и доскою для игры в триктрак составляла всю дядюшкину библиотеку), значилось, что она родилась в тридцать седьмом году и была крещена доктором Свифтом, настоятелем собора Святого Патрика в Дублине[19]; и следственно, в пору, когда мы много бывали вместе, ей исполнилось двадцать три года.

Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что ее нельзя было назвать красавицей: для этого у нее были чересчур пышные формы и слишком большой рот; к тому же она пестрела веснушками, как яйцо куропатки, а волосы ее в лучшем случае напоминали цветом овощ, который подается к отварной говядине. Я часто слышал эти соображения из уст матушки, но не давал им веры, предпочитая видеть в Гонории высшее существо, превосходящее всех других ангелов ее пола.

Всякий знает, что дама, изумляющая нас искусными танцами и пением, достигла такого совершенства лишь благодаря долгой практике в тиши уединения и что романс или менуэт, исполняемый с грациозной легкостью в блестящем собрании, стоил ей немало трудов и усердия где-нибудь вдали от людских глаз; но то же можно сказать и о прелестных созданиях, изощренных в искусстве кокетства. Что до Гонории, она практиковалась в нем неустанно; ей довольно было даже моей малости для проверки своих чар, или сборщика налогов, совершающего обход, или нищего церковного служки, или юного аптекарского ученика из Брейдитауна, которого, помнится, я даже отколотил по этой самой причине. Если он еще жив, приношу ему свои извинения. Бедняга! Разве он виноват, что запутался в сетях той, кого можно было бы назвать величайшей кокеткой в мире, если бы не ее скромное положение и сельское воспитание.

Сказать по правде – а ведь каждое слово этого жизнеописания непреложная истина, – моя страсть к Норе родилась самым обычным образом и не заключала сперва ничего романтического. Я не спас ей жизнь; наоборот, я чуть не убил ее, как вы сейчас услышите. Я не узрел ее при лунном свете играющей на гитаре и не вызволил из рук отпетых негодяев, как Альфонсо Линдамиру в известном романе; но однажды летом после обеда в Брейдитауне, забравшись в сад, чтобы нарвать себе крыжовника на сладкое, и думая только о крыжовнике, клянусь честью, я увидел средь кустов Нору с одной из сестер, к которой она в тот день случайно благоволила, – увидел за тем же развлечением, какое привлекло сюда и меня.

– Редмонд, как «крыжовник» по-латыни? – спросила Нора, любившая позубоскалить.

– Я знаю, как по-латыни «дура», – увернулся я.

– Ну как, скажи! – подхватила бойкая мисс Майзи.

– Брысь, хохлатки! – отозвался я с обычной своей находчивостью.

И мы принялись обирать куст, смеясь и болтая в самом беззаботном расположении духа. Но, развлекаясь таким образом, Нора умудрилась поцарапать руку; выступила кровь, Нора вскрикнула, а рука у нее была на диво круглая и белая, я перевязал ее и, кажется, получил разрешение поцеловать; и хотя это была нескладная здоровенная ручища, я счел оказанную мне милость восхитительной и отправился домой в полном упоении.

В ту пору я был слишком наивен, чтобы скрывать свои чувства. Вскоре весь выводок сестер Брейди знал о моей страсти, поздравлял Нору и подшучивал над ее новым воздыхателем.

Трудно вообразить, какие муки ревности я терпел по вине жестокой кокетки. Она обращалась со мной то как с ребенком, то как с мужчиною. Стоило в доме объявиться новому гостю, как она меня безжалостно бросала.

– Рассуди сам, голубчик Редмонд, – внушала она мне, – ведь тебе всего пятнадцать лет и у тебя ни пенни за душой.

Я клялся, что стану героем, какого еще не видали в Ирландии, и еще до того, как мне минет двадцать, так разбогатею, что смогу купить поместье в десять раз большее, чем замок Брейди. Ни одного из этих обещаний я, конечно, не сдержал, но думаю, что они оказали свое действие на мою юную душу и немало способствовали свершению тех великих деяний, коими я прославился и о коих вы услышите в свое время.

Об одном из них расскажу не откладывая, дабы мои читательницы уразумели, что за человек был юный Редмонд Барри, сколько горячности и неукротимого мужества скрывалось в его душе. Вряд ли у кого из нынешних хватит духу совершить подобное, даже спасаясь от опасности.

В то время все Соединенное Королевство от края и до края было объято тревогой – опасались французского вторжения. Говорили, что Версаль держит руку Претендента[20], что неприятель, скорее всего, высадится в Ирландии, и вся знать и все влиятельные люди как в этой, так и в остальных частях королевства, желая доказать свою преданность, собирали ратников, пеших и конных, дабы должным образом встретить вторгнувшегося врага. Брейдитаун тоже отправил роту для присоединения к Килвангенскому полку под началом мастера Мика. Мастер Улик писал нам из колледжа Святой Троицы, что в университете тоже сформирован полк и он удостоен чести служить в нем капралом. До чего же я завидовал обоим, а в особенности ненавистному Мику, глядя, как, затянутый в алый, сверкающий галуном мундир, с лентой на шляпе, он шагает во главе своих молодцов. Этот сморчок – капитан, а я – ничто, это я-то, чувствовавший в себе отвагу по меньшей мере герцога Камберлендского[21] и знавший, как пойдет ко мне алый мундир! Матушка уверяла, что я слишком молод для военной службы, на самом деле она была слишком бедна – стоимость нового обмундирования поглотила бы чуть ли не половину нашего годового дохода, ибо она считала, что сын ее должен явиться в полк, как подобает его рождению, – верхом на кровном скакуне, в безукоризненном мундире и что дружбу он должен водить с самыми избранными.

Итак, всю страну лихорадило войной, военная музыка оглашала все три королевства, каждый уважающий себя мужчина спешил явиться ко двору Беллоны[22], и только я был обречен сидеть дома в своей фризовой куртке и тайком вздыхать о славе.

Мастер Мик то приезжал из полка, то уезжал в полк и привозил с собой все новых сослуживцев. Их щегольские мундиры и бравая выправка ввергали меня в грусть, а замечая, как льнет к ним Нора, я сходил с ума от бешенства. Никому, однако, и в голову не приходило отнести мою печаль за счет молодой леди; все думали, что я тоскую оттого, что мне нельзя идти в солдаты.

Как-то офицеры ополчения давали в Килвангене грандиозный бал; приглашены были, разумеется, все дамы из замка Брейди (надо было видеть этот рой образин, еле умещавшийся в старом рыдване). Я догадывался, какие муки готовит мне Нора, как она всю ночь будет кокетничать с офицерами, и долго отказывался ехать. Однако Нора знала, как меня уломать. Она клялась, что ее укачивает в карете.

– Как же, – плакалась она, – я попаду на бал, если ты не отвезешь меня на Дейзи?

Дейзи была дядюшкина породистая кобыла, и от такого предложения я был не в силах отказаться. Итак, мы благополучно доскакали до Килвангена, и я был горд, как принц, оттого что Нора обещала мне контрданс.

Но только когда танец пришел к концу, неблагодарная спохватилась, что начисто забыла свое обещание. Она протанцевала все фигуры с англичанином! Бывали у меня в жизни огорчения, но таких мук я еще не испытывал. Нора старалась загладить обиду, но моя гордость встала на дыбы. Немало красоток пыталось меня утешить – ведь я был лучший танцор в зале. Одна из них даже меня уговорила, но, не выдержав этой пытки, я махнул рукой на танцы и всю ночь проскучал один. Я охотно присоединился бы к игрокам, но у меня не было денег, кроме неразменного золотого, – матушка наказывала, чтобы я, как истый джентльмен, всегда хранил его в кошельке. К вину я был равнодушен, я еще не знал, какой это пагубный бальзам для души, и думал лишь о том, как я убью себя и Нору, а из капитана Квина вышибу дух!

Наконец к утру бал кончился. Наши дамы отбыли в своем неуклюжем тарахтящем рыдване. Но вот и Дейзи вывели из конюшни, и мисс Нора взобралась на седельную подушку за моей спиной. Я молчал как убитый. Но не успели мы отъехать на милю от города, как она начала приставать ко мне с утешениями и уговорами, всячески пытаясь рассеять мою угрюмость.

– Ах, Редмонд, голубчик, утро-то какое холодное, ты наверняка простудишься без шейного платка.

На это сочувственное замечание седельной подушки седло ответило упорным молчанием.

– Хорошо ли ты провел время с мисс Кланси, Редмонд? Вы, кажется, всю ночь не расставались?

На это седло только скрипнуло зубами и изо всех сил хлестнуло Дейзи.

– Что ты делаешь, глупенький! Хочешь, чтобы Дейзи стала брыкаться и сбросила меня? Разве ты не знаешь, какая я трусиха?

Говоря это, подушка тихонько обняла седло за талию и даже, может быть, чуть-чуть привлекла к себе.

– Я ненавижу мисс Кланси! – не выдержало седло. – Я только потому пошел с ней танцевать, что у той, на кого я рассчитывал, за всю ночь не нашлось ни минутки свободной!

– Надо было пригласить моих сестер! – ответствовала подушка, разражаясь смехом, в горделивом сознании своего превосходства. – У меня, голубчик, в первые же пять минут расхватали все танцы.

– Так неужто надо было пять раз танцевать с капитаном Квином? – воскликнул я, и – о неисповедимая власть кокетства! – мне кажется, что у Норы Брейди в ее двадцать три года радостно забилось сердце при мысли, как велика ее власть над простодушным пятнадцатилетним подростком.

Разумеется, она заявила, что капитан Квин нисколько ее не интересует; просто с ним легко танцевать и он занятный собеседник, и притом такой душка в своем военном мундире; и если человек ее приглашает, неужто она должна ему отказать?

– Мне же ты отказала, Нора!

– Вот еще! С тобой я могу танцевать хоть каждый день, – ответила мисс Нора, презрительно вскидывая головку, – да и неудобно танцевать на балу с кузеном; подумают, что у меня другого кавалера не нашлось. А кроме того, – продолжала Нора, и это был жестокий, безжалостный выпад, показывавший, как велика ее власть надо мной и как беспощадно она ею пользуется, – а кроме того, Редмонд, капитан Квин – мужчина, а ты ребенок!

– Погоди, вот я встречусь с ним, – вскричал я, разражаясь проклятием, – увидишь, кто из нас мужчина! Я намерен драться с ним на шпагах или на пистолетах, будь он сто раз капитан! Подумаешь, мужчина! Да я готов биться с любым мужчиной, кто бы то ни был! Разве я не взгрел Мика Брейди – и это в одиннадцать лет! И разве я не поколотил Тома Сулливана, хоть это такой верзила и хоть ему все девятнадцать минуло. А помнишь, как попало от меня учителю-шотландцу в школе? О Нора, зачем ты надо мной издеваешься?

Но такой уж стих нашел в то утро на Нору, она только и сыпала насмешками: говорила, что капитан Квин показал себя храбрым солдатом, что в Лондоне его знают как человека светского и что, сколько бы я, Редмонд, ни хвалился своими победами над учителями и деревенским сбродом, что ни говори, капитан Квин – англичанин, а с англичанином шутки плохи!

Тут она пустилась рассуждать о вторжении и о прочих военных материях: о короле Фридрихе (в те дни он ходил в протестантских героях), о мосье Тюро и его флоте, о мосье Конфлане и его эскадроне, о Менорке, недавно подвергшейся нападению, и о том, где оная, собственно, находится; оба мы сошлись на том, что в Америке, и оба надеялись, что французов там как следует взгреют.

Я вздохнул (я уже начинал оттаивать) и заговорил о том, как мне хочется быть солдатом, на что Нора, как всегда, возразила:

– Этого еще не хватало! Значит, ты собираешься меня покинуть? И куда ты годишься, скажи на милость? Разве что в недомерки-барабанщики!

На что я поклялся, что все равно буду солдатом, а со временем и генералом.

Так, болтая о том о сем, подъехали мы к мосту, который с этого дня получил название «Прыжок Редмонда». То был старый высокий мост, перекинутый через глубокий ручей, бежавший по каменистому ложу. И когда Дейзи с двойным грузом ступила на него, мисс Нора, дав волю своему воображению и все еще импровизируя на военные темы (голову даю на отсечение, что она думала о капитане Квине), – мисс Нора сказала:

– Редмонд, если ты такой герой, скажи, что бы ты стал делать, когда бы, въехав на этот мост, увидел на том берегу неприятеля?

– Я вытащил бы саблю из ножен и проложил бы себе дорогу.

– Как? Со мною вместе? Ты, видно, задумал убить меня, бедняжку? – Эта молодая леди при всяком удобном и неудобном случае называла себя бедняжкой.

– Ладно, я скажу тебе, что бы я сделал. Бросился бы вместе с Дейзи в реку и переправил вас обеих туда, где вам не грозила бы опасность.

– Да ведь тут футов двадцать глубины. Никогда бы ты этого не сделал на Дейзи. Вот у капитана лошадь Черный Джордж! Мне рассказывали, что капитан Кви…

Она так и не закончила: взбешенный назойливым повторением ненавистного имени, я крикнул: «Держись за меня крепче!» – и, пришпорив Дейзи, в мгновение ока махнул с Норой через перила и прямо в глубокий ручей. Почему я это сделал, я и сам не сумел бы сказать: то ли хотел погибнуть вместе с Норой, то ли совершить поступок, перед которым дрогнул бы даже капитан Квин; а может, я и правда вообразил, что перед нами неприятель, – не знаю; во всяком случае, я прыгнул. Лошадь ушла в воду с головой, Нора безостановочно визжала и когда мы погружались в воду и когда вынырнули из воды; на берег я высадил ее в полуобмороке, и здесь нас подобрали дядюшкины люди, прискакавшие на Норины крики. Вернувшись домой, я вскорости слег в горячке, приковавшей меня к постели на шесть недель. Встал я с одра болезни выросший чуть ли не на голову и еще более, чем когда-либо, влюбленный.

В первые дни моей болезни Нора усердно за мной ухаживала, предав забвению семейные распри, да и матушка выказывала склонность по-христиански все забыть и простить. Со стороны женщины с таким надменным нравом, никогда не прощавшей обиды, было нешуточной жертвой презреть давнюю вражду и оказать мисс Брейди ласковый прием. Шалый мальчишка, я только и бредил Норой и беспрестанно о ней спрашивал; лекарства принимал лишь из ее рук и угрюмо, исподлобья поглядывал на матушку, которой я был дороже всего на свете и которая ради меня отказалась от справедливых притязаний и подавила в себе естественную ревность.

По мере выздоровления я с грустью замечал, что посещения Норы становятся все реже. «Почему она не приходит?» – спрашивал я сварливо десять раз на дню. Миссис Барри придумывала тысячи благовидных причин, чтобы объяснить это невнимание: то Нора подвернула ногу, то рассердилась на матушку или еще что-нибудь, – так ей хотелось меня успокоить. А часто добрая душа, не выдержав притворства, оставляла меня одного и убегала к себе выплакаться на свободе, а потом возвращалась с улыбкой на лице, ничем не выдавая своей обиды. Боюсь, я и в самом деле ничего не замечал, а если бы и заметил, не придал бы этому значения. Начало возмужания, насколько я могу судить, пора отъявленного себялюбия. Мы охвачены неодолимым желанием расправить крылья и выпорхнуть из родного гнезда, и никакие слезы и мольбы, никакая привязанность не в силах укротить в нас стремление к независимости. В ту пору моей жизни бедной матушке приходилось тяжко страдать – да вознаградит ее Небо, – и она часто рассказывала мне потом, как больно ей было видеть, что ее многолетняя забота и преданность забыты ради ничтожной бессердечной обманщицы, которая лишь играла мной за отсутствием лучших поклонников. Ибо, как вскоре выяснилось, не кто иной, как капитан Квин, приехал погостить в замок Брейди за месяц до моего выздоровления и стал ухаживать за Норой по всей форме. Матушка не решалась рассказать мне эту новость, Нора же и подавно от меня таилась; и я только случайно раскрыл их невольный заговор.

Рассказать вам, каким образом? Плутовка навестила меня как-то, когда я был уже на пути к выздоровлению и мне позволяли сидеть в постели; она была так весела, так милостива и ласкова со мной, что я был на седьмом небе и даже бедную матушку в то блаженное утро осчастливил приветливым словом и нежным поцелуем. Я чувствовал себя отлично и уписал целую курицу, а дядюшке, пришедшему меня проведать, обещал совсем поправиться к тому дню, когда начнется охота на куропаток, и сопровождать его как обычно.

Как раз на послезавтра приходилось воскресенье, и у меня были на этот день планы, которые я твердо намеревался привести в исполнение, несмотря на все запреты врача и матушки, уверявших, что мне ни под каким видом нельзя выходить из дому, так как свежий воздух убьет меня.

Я лежал, блаженно умиротворенный, и впервые в жизни слагал стихи. Привожу их здесь такими, как написал их юный недоросль, со всеми присущими ему орфографическими ошибками. И хоть эти строки не так изысканны и безупречны, как «Арделия, драгая, я стражду от любви» или «Чуть солнце озарило цветущие луга» и другие лирические излияния моего пера, получившие впоследствии столь высокое признание, однако, как мне кажется, для скромного пятнадцатилетнего поэта они написаны весьма изрядно.

РОЗА ФЛОРЫ
Послание, адресованное юным высокородным джентльменом мисс Бр-ди, из замка Брейди

У Брейдской башни, средь всех невзрачных

Один завидный мне мил цвиток, —

Есть в замке Брейди красотка-леди,

(Но как люблю я – вам невдомек);

Ей имя Нора. Богиня Флора

Дарит ей розу, любви залог.

И молвит Флора: «О леди Нора,

У Брейдской башни цвиточков тьма —

Семь дев я знаю, но ты, восьмая,

Мужчин в округе свела с ума.

Ирландский остров, на зависть сестрам,

Твою взлилеял красу весьма!»

Заканчивались стихи так:

«Пойдем-ка, Нора! – взывает Флора, —

Туда, где бедный грустит юнец.

То некий местный поэт безвестный,

Но вам известный младой певец;

То Редмонд Барри, с ним, юным, в паре,

Пойти б вам стоило под винец»[23].

В воскресенье, едва матушка ушла в церковь, я кликнул камердинера Фила, со всей строгостью велел принести мое лучшее платье, в каковое и облачился (убедившись при этом, что все стало мне за время болезни до смешного коротко и узко), и, прихватив заветный листок со стихами, понесся во всю прыть в замок Брейди, мечтая увидеть мою богиню. Воздух был свеж и чист, птицы звонко распевали в зеленых ветвях, я ощущал давно незнакомую мне радость и бежал вприпрыжку по широкой просеке (дядюшка, конечно, постарался свести весь лес в своих владениях), точно проворный молодой фавн. Сердце мое отчаянно колотилось, когда я поднимался по заросшим травой ступеням и распахнул покосившуюся дверь холла. Господа ушли в церковь, сообщил мне мистер Скру, дворецкий (с удивлением оглядывая мое осунувшееся лицо и тощую долговязую фигуру), и с ними шесть барышень.

– И мисс Нора в том числе? – осведомился я.

– Нет, мисс Нора не с ними, – ответил мистер Скру с непроницаемым, загадочным видом.

– Где же она?

На этот вопрос он ответил – или сделал вид, что ответил, – с обычной для ирландца уклончивостью, предоставив мне гадать, поехала ли Нора с братом в Килванген, пристроившись за его седлом, отправилась ли на прогулку с одной из сестер или лежит больная в своей комнате. А пока я пытался решить этот вопрос, мистер Скру незаметно исчез.

Я бросился на задний двор, к конюшням, и здесь увидел драгуна, насвистывавшего на мотив «Да здравствует английский ростбиф!» и чистившего скребницей кавалерийскую лошадь.

– Чья эта лошадь, малый? – спросил я.

– Какой я тебе «малый»! – заворчал англичанин. – Это капитанова лошадь, он тебе покажет «малого»!

Я не стал задерживаться, чтобы намять ему шею, что непременно сделал бы в другое время, и под влиянием вспыхнувшего подозрения бросился со всех ног в сад.

То, что я увидел, почему-то нисколько меня не удивило. По аллее прогуливалась Нора с капитаном Квином. Негодяй вел Нору под руку, поглаживая и нежно сжимая ей пальчики, доверчиво прильнувшие к его распроклятой жилетке. Немного отступя, за первой парой шествовала вторая – капитан Килвангенского полка Фэган, по-видимому, усердно волочился за Нориной сестрицей Майзи.

Вообще-то, я не робкого десятка, но при этом зрелище ноги у меня подкосились и такая вдруг нашла слабость, что я чуть не рухнул в траву под дерево, к которому прислонился, и несколько секунд почти ничего не сознавал; однако, взяв себя в руки, я шагнул навстречу милой парочке, прогуливавшейся по аллее, выхватил из ножен серебряный кортик, который всегда носил при себе, ибо я собирался пронзить им обоих злодеев, насадив их на вертел, словно двух голубков. Умолчу о том, какие чувства, помимо гнева, бушевали в моей груди, какое горькое разочарование, какое безумное, неистовое отчаяние – ощущение, будто весь мир рушится предо мной; не сомневаюсь, что и ты, читатель, не раз бывал уязвлен женским коварством, вспомни же, что чувствовал ты под тяжестью первого удара.

– О нет, Норилия, – говорил капитан (в то время в обычае любовников было награждать друг друга выспренними именами из романов), – клянусь богами, в сердце моем только вы да еще четверо других зажгли божественный огонь.

– О мужчины, мужчины, все вы таковы, мой милый Евгенио, – проворковала Нора (негодяя, кстати, звали Джон). – Нашу любовь не сравнить с вашей. Мы, подобно… гм… одному растению, о котором я читала, цветем лишь однажды и умираем!

– Так, значит, до меня вы ни к кому не испытывали сердечной склонности? – осведомился капитан Квин.

– Ни к кому, кроме тебя, о мой Евгенио! Как можешь ты смущать стыдливую нимфу таким вопросом?

– Голубка моя, Норилия! – просюсюкал он, поднося к губам ее пальцы.

Я хранил на груди пунцовый бант. Нора как-то подарила его мне, отколов от своего лифа, и я с ним не расставался. И вот, достав бант из-за пазухи, я швырнул его в лицо капитану и бросился к нему с занесенным клинком, восклицая:

– Не верьте ей, она обманщица, капитан Квин! Обнажите же меч, сэр, и защищайтесь как мужчина!

С этими словами я подскочил к нему и схватил негодяя за шиворот, меж тем как Нора оглашала воздух пронзительными воплями. Услышав их, к нам поспешила Майзи со своим капитаном.

Хоть за время болезни я вытянулся как лопух и почти достиг полного своего роста в шесть футов, однако по сравнению с огромным капитаном казался хрупкой тростинкой, ибо он обладал икрами и плечами, которым позавидовал бы носильщик портшезов в Бате. Когда я напал на него, он сначала покраснел, а потом сделался мертвенно-бледен; отпрянув, он схватился за эфес шпаги, но тут Нора в ужасе повисла на нем с криком:

– Ради бога, пощадите его, Квин! Ведь он еще ребенок!

– И заслуживает порки за свою наглость, – отпарировал капитан. – Но успокойтесь, мисс Брейди, я его пальцем не трону. Вашему любимцу ничто не угрожает. – Говоря это, он наклонился, поднял ленту, упавшую к Нориным ногам, подал ей и добавил язвительно: – Когда молодые леди дарят джентльменам сувениры, другим джентльменам остается только убраться восвояси.

– Господи, Квин! – вскричала девушка. – Да ведь он же ребенок!

– Не ребенок, а мужчина! – взревел я. – И я докажу это.

– Ведь это все равно что ручной попугай или комнатная собачка. Неужто нельзя подарить кузену несчастный клочок ленты?

– Сколько угодно, мисс, хоть целый аршин! – продолжал язвить капитан.

– Чудовище! – вскричала кроткая дева. – Вот и видно, что папенька у вас аршинник, вы все мерите на аршин. Но не думайте, что ваша низость вам сойдет с рук! И ты потерпишь, Редди, чтобы меня оскорбляли?

– Не сомневайтесь, мисс Нора! – вскричал я. – Он за все заплатит кровью. И это так же верно, как то, что меня зовут Редмонд!

– Я прикажу конюху высечь тебя, мальчишка! – пригрозил капитан, к которому вернулось самообладание. – А что до вас, мисс, честь имею кланяться!

Он церемонно снял шляпу и, помахав ею у самых ног, хотел уже ретироваться, но тут подоспел мой кузен Мик, очевидно тоже привлеченный криками Норы.

– Вот так так! Что такое? Джон Квин, что здесь произошло? – спросил Мик. – Я вижу Нору в слезах, дух Редмонда грозится обнаженным мечом, а вы куда-то спешите?

– Я скажу вам, что здесь произошло, мистер Брейди, – сказал англичанин. – Я сыт по горло вашей мисс Норой и вашими ирландскими порядками. Я по-другому воспитан, сэр!

– Ну-ну, это ничего не значит, – добродушно заметил Мик (как выяснилось, он задолжал Квину много денег), – либо мы вас приучим к ирландским порядкам, либо у вас переймем английские.

– У нас, англичан, не положено, чтобы дамы заводили себе по двое обожателей. Вы меня крайне обяжете, мистер Брейди, уплатив должок, а я отказываюсь от притязаний на эту молодую особу. Если она предпочитает школьников, я ей не помеха.

– Полно вам, Квин, вы, кажется, шутить изволите? – спросил Мик.

– Я никогда не был настроен серьезнее, – возразил Квин.

– А тогда берегитесь, сэр, черт возьми! – вскипел Мик. – Бессовестный обманщик, подлый обольститель! Вы завлекли в сети этого ангела, эту страдалицу, вы завладели ее сердцем и теперь намерены ее покинуть? Уж не думаете ли вы, что ее некому защитить? Обнажите вашу шпагу, лакей, холоп! Или я вырежу из тела ваше подлое сердце.

– Да это форменное убийство! – воскликнул Квин, пятясь назад. – Двое против одного! Надеюсь, Фэган, вы не допустите, чтобы меня зарезали!

– Вот еще! – сказал Фэган, которого, видимо, забавляла эта сцена. – Заварили кашу, капитан Квин, сами и расхлебывайте! – И, подойдя ко мне, шепнул: – Всыпь ему как следует, малыш!

– Раз мистер Квин отказывается от молодой девицы, – возразил я, – мое дело сторона.

– А я и отказываюсь, – подхватил Квин, все более теряясь.

– Защищайтесь же как мужчина, черт бы вас побрал! – снова взревел Мик. – Майзи, уведи несчастную жертву! Редмонд и Фэган последят, чтобы это был честный поединок.

– Да я… дайте мне подумать… я сам еще не решил – запутался тут между вами.

– Как осел между двумя вязанками сена, – сухо заметил мистер Фэган. – Не знает, куда и кинуться.

Загрузка...