Похищение куртки Андреаса Баадера из бара Rumbalotte Continua

У нас об этом не говорят, но в Аргентине находят всё новые тайные захоронения лиц, не поддающихся идентификации.

Леон Богданов

1. Rumbalotte Continua – был такой писательский бар в Берлине, в районе Пренцлауэр-Берг, на тихой улице Metzer Strasse.

Просуществовала эта Румбалотта лет пять, с переменным успехом, а потом протухла и сгинула.

Заправлял Румбалоттой Берт Папенфюз – известный поэт, чьи стихи можно найти в любой антологии современной немецкой поэзии.

А Папенфюзом заправляла Марайле – блондинка с комплекцией валькирии и характером Фридриха Прусского, которая почему-то невзлюбила нас с Барбарой (как, впрочем, и большинство людей – мы мало кому нравимся).

Но речь здесь не о нас, а о Папенфюзе и его баре Румбалотта Континуа.

Этот Папенфюз – личность весьма разносторонняя: поэт, содержатель бара, анархист, редактор журналов Sklaven и Abwärts! великий пропагандист Егора Летова и группы «Гражданская оборона», организатор литературных и музыкальных мероприятий для левых из Восточного Берлина, культуртрегер, координатор и покоритель усохших сердец.

Папенфюз происходил из ГДР, из берлинского культурного андеграунда, и имел репутацию вечного оппозиционера и поборника всего революционного, непризнанного, гонимого.

В юности он косил под панка, считался надеждой немецкой поэзии и поэтому мог почти беспрепятственно перемещаться из ГДР в ФРГ и читать там свои стихи, то есть занимал довольно-таки привилегированную позицию, хотя до Хайнера Мюллера ему было далеко.

Я познакомился с Папенфюзом давным-давно – году примерно в 1992-м, когда впервые попал в Берлин.

В тот приезд я принимал участие в поэтическом чтении, организованном московскими и берлинскими стихослагателями.

В российской группе были Пригов, Рубинштейн и кое-кто ещё, но я помню только этих двух и, кажется, Кибирова.

А из немецкой команды в памяти остался лишь Папенфюз, а остальные выветрились.

Российские поэты велели мне первым читать стишки.

Такое решение было принято ими неспроста: они опасались, что я учиню какой-нибудь скандал, и хотели от меня поскорее отделаться, хотя, разумеется, я мог учинить скандал и в самом начале вечера.

Мне было плевать, в какой очередности читать.

Я вышел и пропел стих, который сочинил специально для этой оказии.

Не думаю, что это было гениальное стихотворение.

Скорее, это было нахальное стихотворение, в котором я посылал к чёртовой бабушке всё, что пришло мне в голову: тогдашнего канцлера Германии Гельмута Колля, тогдашнего президента России Бориса Ельцина, тогдашний мировой капитализм, все поэтические чтения на свете, конкретно это поэтическое чтение в Берлине, всех поэтов, которые в нём участвовали, всех слушателей, которые сидели в зале (а их там было предостаточно), все аудитории, залы и холлы, в которых проводятся такого рода мероприятия, и самого себя, стоявшего перед публикой и что-то такое блеявшего.

Короче, это было довольно оскорбительное и забавное стихотворение-оскорбление, стихотворение-ругательство, стихотворение-выпад, своего рода диатриба или филиппика.

Но главное, конечно, заключалось не в том, что я читал, а как.

А читал я так, будто делал это в первый и последний раз, а потом хоть потоп.

Я читал извиваясь, как морской гад, щупая свой член, как больной, и брызгая слюной, как лама в берлинском Zoo.

В результате моё чтение получилось заводным и вызывающим – в духе Катулла, Гелиогабала, Нерона и Марка Фурия Бибакула.

По лицу Рубинштейна, выступавшего после меня, было видно, что я произвёл-таки впечатление.

Публика сидела укокошенная моей наглостью.

Потом Пригов изображал милиционера и кричал кикиморой, явно соревнуясь со мной, но не дотягивая.

Остальные декламировали свои стихи как собаки, подвергшиеся павловской вивисекции.

Наконец вся эта бодяга кончилась.

Тут ко мне подошли два незнакомых немца и пригласили выпить с ними водки или пива – чего захочу.

Один из них был вроде гнома в ярких лохмотьях и с очень большой бородой.

Это оказался Пенк – известный художник-экспрессионист, звезда тогдашней немецкой живописи.

Он был в восторге от моего чтения и сказал, что никогда ещё не видел такого поэта, как я.

Второй немец громоздился рядом с Пенком словно викинг-колосс, обряженный в чёрную кожу и серебряную сбрую с ног до головы.

Он мне одобрительно подмигнул.

Это и был Папенфюз в своей обычной униформе: косухе, траурной футболке, кожаных штанах и высоких шнурованных башмаках.

Он имел много волос на голове и щеках.

Мы пошли в бар и выпили.

Потом Пенк попрощался; мы остались с Папенфюзом вдвоём.

Тут он мне и показал свой Восточный Берлин, то есть Пренцлауэр-Берг.


2. В те далёкие времена этот район, начисто проданный сегодня сытым скупщикам, был настоящей руиной – даже больше, чем Ленинград в 1989 году.

На домах красовались дыры от советских снарядов – следы майских боёв 1945-го.

В ходе той экскурсии Папенфюз нырял в какой-нибудь тёмный подъезд, я за ним, и мы приземлялись в очередном кнайпе, где торчали люди-вороны, люди-овцебыки, люди-блохи, люди-росомахи, люди-сороконожки, накачивавшиеся шнапсом и бехеровкой: сначала стопка шнапса, потом стопка бехеровки – и так до бесконечности.

А пиво там лилось Рейном-рекой.

Мы тоже глотали пиво и шнапс, пока я не окосел, а Папенфюз – нисколечко.

Он хорошо умел пить, а ещё он был завзятым курильщиком.

В его крупной, холёной руке, украшенной браслетами и кольцами, то и дело мелькала серебряная зажигалка, которой он орудовал с изяществом Эриха фон Штрогейма, на которого слегка походил.

Я смотрел на него во все глаза и постепенно влюблялся, как Марлен Дитрих в фельдмаршала Роммеля.

Его физиономия заставляла вспомнить Сократа, Тиля Уленшпигеля, какого-то пирата из книги Стивенсона, Же рара Депардье, мопса, Райнера Вернера Фассбиндера, немецкого чернорабочего времён Гёте и Гёльдерлина, Капитана Бифхарта, голливудского киноактёра тридцатых годов, бога Одина, декабриста Пестеля и Макса Штирнера.

Он был харизматичен, как Джон Уэйн.

В обкуренных кнайпах люди-псы, люди-шакалы и люди-попугаи все до единого знали Папенфюза и здоровались с ним уважительно, как будто он был не Бертом Папской Ногой, а Ричардом Львиное Сердце – королём дикарей-рыцарей.


3. Позднее я ближе познакомился с Папенфюзом и его компанией и сообразил: никакие они не дикари и не рыцари.

Они были угоревшими берлинскими левыми – из литературной тусовки, из художественной среды.

Левые – и на Востоке, и на Западе – давным-давно прогнили и скурвились.

Я якшался с марксистами и троцкистами в Питере: они словно белены объелись и дурью маялись.

Позднее я соблазнился культурными левыми в Вене – и совсем оскудел умом.

Бегите и от правых, и от левых, дети человеческие!

Бегите не вправо и не влево, а в даль – зигзагами!

Левые, как и правые, – стропила, столбы и колонны современного общества.

Они – трупы, по кладбищу Земли бродящие.

На погосте правых и левых должна вырасти новая трава, чтобы жизнь на планете снова проклюнулась.

И трава, слава богу, уже растёт – благодаря дождям, ветрам, семенам, мошкам, кошкам, птичкам, Спинозе, стрекозам, Вальтеру Беньямину, горам, долинам, Лермонтову, Аристофану, группе Gang of Four, Агамбену, тучам, солнцу, бабочкам, Тиккун, Роберту Вальзеру, фруктам, навозу, чаепитию, шишкам, землетрясениям…

Трава эта ни правая и ни левая: она неуправляемая.


4. Со времён моего первого приезда в Берлин годы пролетели, как комар над головой.

Столица Германии стала модной, жирной, блатной метрополией.

Все те тайные шалманы и погребки, которые Берт показал мне в первый раз, исчезли, словно их и не было.

Пренцлауэр-Берг превратился в резиденцию умиротворённых и обеспеченных.

Капитал всех перевоспитал и всё собой пропитал.

Но Берт Папенфюз почти не изменился, только заматерел, как племенной бык.

Попадая в Берлин, я обязательно навещал его в каком-нибудь новом его проекте – баре, кнайпе или кабаре.

Берт был неутомим в своей организаторской деятельности, в собирании вокруг себя левых стихокропателей и маргинальных издателей, тощих эссеистов и сытых каламбуристов, а также в курении, поглощении пива и бехеровки, в пропаганде творчества Франца Юнга, Квирина Кульмана и Эрнста Фурманна.

Rumballotte Continua стала его последним детищем.

Это было довольно-таки мрачное заведение, где собирались охотники до похорон и желчные нытики – депрессивные, враждебные, огрызающиеся личности, вздыхающие о Гуляй-поле и революционных экспроприациях.

Как всегда, Берт привечал всё русское, и в Румбалотте читали свои стихи Илья Китуп, Саша Гальпер, Бонифаций и Антон Лайко, играли на гитарах бард из Калининграда и скальд из Мурманска, мыши кота хоронили, бренчал на домбре Александр Токарев и выступал с лекцией Павел Арсеньев, которого я очень не люблю.

А Берт, стоя за стойкой, восхищался «Аэлитой» Алексея Толстого и ставил музыку Летова.

По просьбе Папенфюза мы с Барбарой расписали потолок Румбалотты голыми амазонками, за что нам была предоставлена бесплатная выпивка в течение месяца.

Но на самом деле Берт нас недолюбливал – считал непрогнозируемыми фалалеями.

Он был папиком, авторитетом и козырем, а мы однажды в голом виде танцевали у него на стойке твист, показывали всем анусы и случайно разбили бутылку рома Havana Club.

Он на это нахохлился.

Однако самое страшное заключалось не в этом и даже не в том, что мы не разделяли его любви к Алексею Толстому и слыхом не слыхали о группе «Монгол Шуудан».

Самое страшное заключалось в том, что мы с Барбарой спёрли из Румбалотты главную папенфюзовскую реликвию – кожаную куртку Андреаса Баадера.


5. Она была сшита на манер пиджака – чёрная кожанка, сильно потёртая, с одной недостающей пуговицей.

Подкладка в ней совершено замусолилась.

На левом рукаве было несколько прожжённых дыр – возможно, это Гудрун Энслин позабавилась.

Согласно легенде, куртка принадлежала когда-то Андреасу Баадеру – одному из лидеров RAF (Rote Armee Fraktion), подпольщику, городскому партизану и борцу с государством, погибшему в 1977 году в тюрьме Штаммхайм в Штутгарте.

После смерти Баадера куртка попала к берлинскому издателю анархистской литературы Бернду Крамеру, а от него – к Папенфюзу, поэту и организатору.

Сам Берт не слишком-то уважал RAF, считал их беспредельщиками.

Но многие завсегдатаи Румбаллоты относились к кожанке как к музейной драгоценности.

Куртка красовалась на специальном стенде на стене бара – рядом с полками с бутылками.

Она висела как бы в распятом виде – с растопыренными рукавами, с обнажённой внутренностью.

Взгромоздясь на высокий стул, я впивался взглядом в эту баснословную куртку и уже не мог от неё оторваться: мне страшно хотелось её.

Я почему-то решил, что если надену кожанку Баадера, то буду счастлив до скончания дней и спасусь ото всех напастей.


6. И что же?

Как сказал Йоханнес Баадер: «HURRA!!!»

Мы с Барбарой действительно украли куртку Андреаса Баадера, а вместо неё повесили на крючок другую чёрную кожанку, купленную нами за гроши в магазине поношенной одежды в Кройцберге.

Кража произошла утром, когда мы расписывали потолок Rumballote Continua, а Папенфюз вышел на улицу с кем-то потолковать.

Вообще-то он не хотел оставлять нас без присмотра ни на миг, но всё-таки оставил на пять минут, а когда вернулся, не заметил подмену на стене.

Помню, он предложил нам по стопке бехеровки.

Мы выпили, хотя терпеть не могли эту дрянь.

Через полчаса мы закончили нашу фреску и смылись из жизни Берта навсегда.

Стоя на Торштрассе, я натянул чудесную кожанку: она пришлась совершенно впору, только чуть-чуть жала в плечах.

Ветхая, потёртая, заскорузлая вещь, с трудом застегнувшаяся на непослушные пуговицы…

Я стоял посреди улицы со счастливой улыбкой, как когда-то в детстве, когда родители принесли домой новогоднюю ёлку и всё вокруг запахло хвоей до одури.


7. Куртка Баадера оправдала мои ожидания.

Я верил, что она меня спасёт, и она спасла.

Сразу после её похищения я был счастлив, как никогда.

И потом, и потом…

И сейчас, вспоминая и записывая эти слова, я тоже сказочно счастлив, словно дурачок.

Большинство людей живёт по двоичной системе: удача – неудача, прав – виноват.

А я – с тех пор как заполучил кожанку Баадера – больше так не живу.

Я просто беспричинно счастлив, пока что-нибудь не заболит.


8. Есть только одна маленькая нестыковочка: ворованная куртка уже не налезает на меня.

И это не потому, что я стал больше, а потому что она стала меньше, увы.

Возможно, я слишком часто надевал её в дождь?

Или она ужалась от времени, от безвозвратного течения лет?

Сперва кожанка была в самый раз, потом сделалась тесновата, потом скукожилась так, что я не мог в неё влезть.

Тогда я отдал её Барбаре – она пришла в восторг.

И носила куртку много счастливых лет.

Я на неё любовался и трогал, гладил, ласкал…

Но вот миновало последнее лето – мы извлекли кожанку из рюкзака.

Глядим, а она сжалась в комок, в лоскуток!

Совсем как шагреневая кожа, о которой писал Бальзак…

Загрузка...