Роберто Боланьо – это я

Но идентификация – это когда кажущееся чем-то этим и оказывается, а при этом казавшаяся базовой и фундаментальной «реальность» оказывается фиктивной, фикцией.

Леон Богданов

1. Есть один писатель, которому я страшно завидую.

Впрочем, я завидую многим писателям.

Например, Сэмюэлю Беккету, – я завидую не только его несравненным произведениям, но и его атлетическому телосложению (когда-то в Париже в книжном магазине я видел фото Беккета с обнажённым торсом и чуть не умер от зависти).

Ещё я завидую Пушкину, потому что его можно читать в любом возрасте и в любом настроении, и он всегда возвращает тебя в исконный возраст и в искомое настроение.

Ещё я завидую Фолкнеру – ведь у него была его Йокнапатофа, в которой он мог делать всё что ему необходимо.

Настоящий писатель делает только то, что необходимо, а вовсе не всё, что пожелает.

Также я завидую Шахерезаде с её сказками и ещё Шарлю Перро, братьям Гримм, А. Н. Афанасьеву, Карло Коллоди, Хансу Кристиану Андерсену, Вильгельму Гауфу и вообще всем сказочникам, потому что считаю сказку наивысшим словесным жанром, но больше всего я завидую анонимным народным сказочникам, ибо они не нуждались ни в публикаторах, ни в бумаге, ни в ручке, а только в чьём-нибудь доброжелательном ухе, готовом услаждаться их потешными и страшными историями.

Честно говоря, я завидую всем писателям, которые не заботились о публикации своих опусов.

И, конечно, я завидую Юрию Олеше: завидую его повести «Зависть», написанной им в молодости, после чего он уже ничего не мог написать, потому что оказался беззащитен перед всё более наглеющей властью, которая зажала его, как и всех остальных писателей, в своём удушающем кулаке, хотя Олеша всё же изловчился, на минутку высвободился и написал сказку «Три толстяка», которая очень мне нравилась в детстве, а потом снова ничего не писал, а просто сидел и пил водку в ресторане гостиницы «Метрополь» и отпускал язвительные замечания в адрес других писателей, но в то же время писал свою книгу «Ни дня без строчки», – вернее, не книгу, а гнигу: что-то вроде дневника, вроде воспоминаний, наблюдений и размышлений, ведь он прекрасно понимал, что никакая книга уже невозможна, что время книги прошло и наступило время жизни и смерти.

Если вдуматься, я завидую всем мёртвым – писателям и не-писателям.


2. Но Роберто Боланьо, о котором пойдёт речь ниже, я завидую несколько иначе, чем Пушкину, Фолкнеру или Беккету, иначе, чем всем превосходным поэтам и сказочникам, которым я ежедневно, ежечасно, ежеминутно завидую.

Так как же я ему завидую?

А вот: я завидую Боланьо как самому себе, потому что иногда мне кажется, что Боланьо – это я.

Да, именно я, только родившийся не в советской Алма-Ате, а в Сантьяго – столице Чили, и сбежавший не от советского строя, а от генерала Пиночета, и проведший всю жизнь в скитаниях, как настоящий бездомный писатель, образ которого я лелею в своём воображении.

Да, великий бездомный писатель Боланьо – это я, вот какая чушь приходит мне в голову!

Но эта мысль – что я на самом деле Боланьо, а вовсе никакой не Бренер – эта странная идея является совершенно обычным моим умопомрачением, привычным бредом и томлением.

Я знаю, что загубил в себе какие-то прекрасные возможности, а вот Боланьо – нет (так мне хочется надеяться), и поэтому я влачусь за тенью этого блестящего писателя как его взывающая и завывающая тень.

В одном из своих рассказов Боланьо описывает, как он бродит с датской девушкой по готическому кварталу Барселоны, и его спутница велит ему присмотреться к теням, которые отбрасывают их фигуры.

Боланьо замечает эти тени, упавшие на древние стены, и тут датчанка говорит, что у теней есть особая, отдельная жизнь, хотя мало кто это понимает.

Боланьо приглядывается к своей тени, и ему кажется, что тёмный вытянутый силуэт искоса смотрит на него и шевелит губами.

Боланьо поражён, а затем они вчетвером – Боланьо, девушка и их тени – растворяются в бесформенном мраке.

Когда я прочитал этот отрывок, то сразу понял: тень, косящаяся на Боланьо, тень, которую он в конце концов заметил и присутствие которой его поразило, эта тень – я, я, Александр Бренер.

Я и есть его тень, то возникающая, то исчезающая – в зависимости от Луны или Солнца.

Как писал Константин Вагинов:

Прохожий обернулся и качнулся

Над ухом слышит он далёкий шум дубрав

И моря плеск и рокот струнной славы

Вдыхает запах слив и трав.

«Почудилось, наверное, почудилось!

Асфальт размяк, нагрело солнце плешь!»

Я в капоре иду мои седые кудри

Белей зари и холодней чем снег.

3. Тень – это тень чего-то иного, возникшего на миг и исчезнувшего.

Боланьо был бездомным писателем, который то возникал, то исчезал там и сям – как тень, а не как заслуженный деятель культуры.

Я говорю, разумеется, не только о его физических скитаниях, хотя и о них тоже: о странствиях вечного беженца и эмигранта, всплывавшего то в Мексике, то в Чили, то в Эль-Сальвадоре, то в Испании, то в Нидерландах, то в Рио-де-Жанейро, то в парижском отеле на улице Сен-Жак, то в бельгийском местечке Мануи-Сен-Жан, то в Швейцарии на озере Лаго-Маджоре…

Я говорю ещё и о политическом бродяжничестве Боланьо, который успел побывать троцкистом, сторонником правительства Сальвадора Альенде, одиноким писателем, наблюдателем краха Латинской Америки и Европы, аналитиком писательского ничтожества, мечтателем, коммунистом…

Я говорю ещё и о скитальческом писательском методе Боланьо, который с величайшим умением использовал всевозможные литературные жанры: детективную историю, книжную рецензию, авантюрную новеллу, древнюю притчу, авангардистский опус, приключенческий роман, журналистский репортаж, стихотворение, путевые заметки, философское эссе, записанный сон, анекдот, очерк.

Я имею в виду и духовные блуждания Боланьо, которые никогда не кончались и заносили его то в Лос-Анджелес к чешуекрылым ангелам гнева, то в африканскую деревню, опустошённую этнической чисткой, где он читал биографии французских поэтов и смотрел на красную землю.

Как говорит сам Боланьо: «Написанное слово своим острым рогом пропарывает путь сквозь сон, и вот ты уже шагаешь по новой тропке. По зыбкой тропке. Всегда неприютной. Она ведёт прямиком в ад, а может, и выводит из ада. К чему, собственно, всё всегда и сводится. Ты либо торишь дорожку в преисподнюю, либо удаляешься от неё».

Неприютное слово – вот что стало уделом Боланьо, его домом, его чужбиной.

А у меня, его тени, слова застревают в глотке.

Зато жизнь моя как у самой настоящей боланьевской тени: тоже бездомный, тоже мыкавшийся из страны в страну, из города в город, нигде не находивший себе места, а теперь вот осевший без паспорта и без квартиры в несусветно дорогой хай-тек-деревушке со столичным населением – в адском садике под названием Цюрих.

А Боланьо осел в приморском местечке недалеко от Барселоны – в городке Бланес, что славится своим пляжем и где с лёгкой руки Боланьо был убит самый отпетый авангардист-фашист Латинской Америки – Карлос Видер.

Но и обосновавшись в Бланесе, Боланьо продолжал шататься в своих книгах – и куда его только не заносило.

Он сказал про себя: «Моя единственная родина – жена и двое моих детей, а ещё, возможно, несколько улиц, лиц, книг и мгновений, которые всегда со мною».

А моя единственная родина – Варвара.

Ну а литература?

Про неё Боланьо в своём последнем интервью, данном журналу Playboy, умолчал – только «жена и дети».

«Литература» – это что-то ужасно чужое: не тот кусок земли, на котором стоишь подгибающимися ногами.

Вот опять Боланьо: «Всё на этой кухне было фальшивым. Ни настоящих тарелок, ни настоящих приборов, ни настоящих кастрюль. Таково кино, сказал автор порнографических фильмов Хельмут Биттрих, глядя на меня голубыми глазами, которые тогда пугали меня, а теперь вызывают разве что жалость».

Литература – фальшивка, а все писатели, согласно Боланьо, – болтливые шлюхи.

А некоторые – шлюхи-убийцы.

И уж совсем немногие – невинные шлюхи.

Как сказал Никанор Парра (любимый поэт Боланьо): родители поэта должны быть убиты, он – сирота от рожденья.

Чумой пристало к шлюхам-сироткам их ремесло-блядка.

Боланьо хорошо знал, как делается словесное искусство.

Он был поэтом, который писал прозу, чтобы заработать денег и прокормить себя и своих близких.

Но он не продавал то, во что верил.

Ох, как же я обрадовался, когда прочитал у Боланьо такие строки: «Литература была для меня обширным минным полем, где можно наткнуться только на врагов, если не считать кое-кого из классиков (далеко не всех), и мне приходилось ежедневно прогуливаться по этому минному полю, опираясь разве что на стихи Архилоха, и один неверный шаг мог закончиться очень плохо».

И дальше: «Случаются мгновения, когда тебе не на что опереться, нет друзей и уж тем более учителей, нет никого, кто протянул бы тебе руку, когда издательства, премии, стипендии – это для других, для тех, кто раз за разом повторяют „да, сеньор“, или для тех, кто поёт хвалы литературным генералам, коих вокруг тьма тьмущая и их единственное примечательное свойство – полицейский взгляд на жизнь, от них ничего не ускользнёт, они ничего не прощают».

Когда я прочитал эти строки, то прямо-таки вздрогнул: каждое слово здесь моё, каждая запятая моя, всё родное, вплоть до упоминания Архилоха.

Вот это-то презрение к литературе и объединяет нас – поэта Боланьо и его тень, Бренера Сашку.


4. Недавно я прочитал «Чилийский ноктюрн» – могучую повесть Боланьо.

Это очень страшная книга, как некоторые сказки.

В «Чилийском ноктюрне» речь идёт о том, как делается литература.

Время действия – дни после переворота Пиночета.

Социалистическое правительство Сальвадора Альенде пало.

Сам Альенде убит в президентском дворце Ла Монеда.

Множество людей арестовано и брошено в тюрьмы.

Но жизнь, как водится, продолжается.

В предместье Сантьяго стоит в саду особняк – хороший, защищённый от чужих взглядов.

Там живёт американец Джимми Томпсон и его чилийская жена Мария Каналес – молодая писательница, работающая над своим первым романом.

У них два очаровательных ребёнка.

Мария Каналес держит в доме литературный салон, в котором, несмотря на комендантский час, собираются писатели, музыканты, критики, люди искусства.

Они хорошо проводят время: слушают пластинки, пьют виски, закусывают, курят, говорят об искусстве.

Но вот однажды один из гостей сильно напился, пошёл в туалет и заблудился в громадном доме.

В конце концов он оказался в подвале.

Там была какая-то дверь, которую он толкнул и попал в темноту, пропитанную чем-то опасным.

Пьяный гость (теоретик авангардистского театра) нащупал выключатель: вспыхнула электрическая лампа.

Там на металлическом топчане лежал голый человек, привязанный за кисти и лодыжки.

Лицо его было закрыто повязкой, но слышалось дыханье.

Возможно, этот несчастный, прикрученный к койке, лечил сном свою боль, свои чудовищные страданья.

На теле виднелись раны: загноившиеся язвы и рубцы со странными пятнами, как бывает при переломах.

Взглянув на распростёртого человека, теоретик авангарда обомлел, а потом выскользнул из комнаты, прикрыв дверь снаружи.

И двинулся в обратный путь, причём хмель его словно ветром сдуло.

Вернувшись в гостиную на литературный праздник, он налил себе виски и не обмолвился об увиденном ни словом.

Но вскоре поползли слухи.

И выяснилось, что Джимми Томпсон – хозяин особняка – был одним из ведущих агентов ДИНА (служба безопасности при хунте) и использовал свой дом как центр допросов и истязаний.

«Вот как делалась литература в Чили», – говорит Мария Каналес, хозяйка литературного салона в доме пыток.

И Боланьо пишет: «Так делается литература в Чили, но не только в Чили – в Аргентине и Мексике, в Гватемале и Уругвае, в Испании, Франции, Германии, в зелёной Англии и весёлой Италии. Так делается литература. Или то, что мы, чтобы нас не выбросили на свалку, называем литературой».

Ужас?

Ужас!

Рядом со светлой комнатой любого писателя, сочиняющего книгу, – темница, где истязают несчастных.

Да и сама писательская комната ничем не лучше.

Какой писатель выдавил из себя холопа?

Какой писатель не шёл на постыдные сделки?

Какой писатель ради публикации книги не лизал чью-то жопу?

Литераторам пристало захлёбываться в дерьме ежедневно.

Страшно?

Гнусно!

Но ведь мы говорим о поэте – о Роберто Боланьо.

Литература – это аппарат, институции, культурная среда, сволочь.

Но мы говорим о другом: об одиноком бродячем поэте.

Осталось ли ему место на этом свете?

Кто знает…

Осталось ли ему место в литературе?

Неизвестно.

В «Чилийском ноктюрне» появляется тень – именно тень, а не персонаж, не действующее лицо, не характер.

Тень, как я – тень Роберто Боланьо.

Это некий «поседевший юнец», взявшийся ниоткуда.

Он возникает из пустоты, из словесного хлама, как чёртик.

Он приходит на культурные посиделки, на собрания, чтения, вечеринки.

Там он орёт, ругается, размахивает руками.

И исчезает.

Он возникает в повести несколько раз – непредсказуемо, неуместно.

Именно так: появится, закричит и исчезнет.

На кого он кричит?

На героев повести, а заодно и на всех писателей, критиков, на всех людей с даром речи.

Он не даёт им жить в мире, в согласии, в благолепии, в покое.

Он кричит что-то неразборчивое, какие-то оскорбления, слова ярости и раздора.

Он кричит, что все они – люди культуры – трусы, фарисеи, ничтожества, суки.

Что-то смехотворное кричит, что-то инфантильное, неразумное и злое.

Поседевший юнец кричит как сумасшедший, а потом смолкает.

Да кто он вообще такой, этот поседевший засранец?

Никто: просто нахал, самозванец.

Он не принадлежит ни к какой группе, ни к какой партии, ни к какой клике.

Он просто негодник, осквернитель священного алтаря, охальник.

Иногда он вопит что-то совсем несуразное, вроде: «Иезуиты!», «Бездарные хуесосы!».

Этот юнец – заноза в заду, помеха, обидная мелочь.

Он покричит, похамит, а потом исчезнет.

И опять станет славно и мирно, воцарится покой и полицейский порядок.

Этот юнец – просто тень, набежавшая на солнце культуры.

Секунда – и тень испарится.

Но вот что говорит протагонист книги (тоже литератор, но уже в предсмертном бреду, в лихорадке, на смертном одре, в чаду и озарении последних видений):

«Есть ли какой-нибудь выход? Так делается литература в Чили, так делается великая литература всего мира. „Вбей себе это в голову“, – твержу я ему. Но поседевший юнец, то, что от него осталось, шевелит губами, произнося еле слышное „нет“. Я силой своего ума его останавливаю. Или это делает госпожа история? Что может одиночка по сравнению с госпожой историей? Тот поседевший юнец всегда был одиночкой, а я всегда уважал историю. Я опираюсь на локоть и ищу его глазами. Вижу только мои книги, стены спальни, оконный свет в полумраке… Есть ли какой-нибудь выход? Временами земля дрожит. Эпицентр землетрясения находится на севере или юге, но я просто слышу, что земля дрожит. Иногда меня качает… Есть ли какой-нибудь выход? Я вижу людей, бегущих по улицам. Вижу, как они входят в метро и кинотеатры. Вижу, как покупают газеты. А иногда земля дрожит, и всё замирает на какие-то мгновенья. И тогда я спрашиваю: где тот поседевший юнец? Почему он ушёл? И правда понемногу начинает всплывать, как утопленник. Мёртвое тело, которое всплывает со дна моря или глубокого оврага. Вижу тень его растущую. Тень дрожащую. Тень, которая поднимается по холму какой-то окаменелой планеты. И тогда, в затмении моей болезни, я различаю его лицо, красивое лицо, и спрашиваю себя: не я ли тот самый поседевший юнец? Был ли на самом деле этот великий террор, был ли я тем поседевшим юнцом, который кричит, а его никто не слышит? И что было бы, если бы бедным поседевшим юнцом был я? И тогда с головокружительным ритмом сменяются передо мной лица тех, кого я видел, кого любил, кого ненавидел, кому завидовал, кого презирал. Лица тех, кого берёг, на кого нападал, от кого защищался, кого напрасно искал.

А потом вдруг как хлынет поток дерьма, и ничего не останется».


5. Когда я это прочёл, у меня волосы на теле зашевелились.

Всё встало на свои места, мои глаза открылись.

Эта тень – тень поседевшего юнца – вмиг всё прояснила.

В этой тени мы с Роберто Боланьо совпали.

Между нами не осталось никаких различий.

Мы слились в одну эту тень – тень поседевшего юнца, говорящего из последних сил «нет» в ответ на доводы истории и рассудка.

Мы стали одним – не Роберто Боланьо и не Бренером Сашкой, – а этим юнцом, вставшим против грандиозного потока дерьма, называемого «историей», «культурой», «литературой», «искусством».

Седая тень, говорящая «нет» – ради какого-то «да», которое и формулировать-то не надо.

Просто «нет», а потом – тишина, землетрясение, молчанье.

Загрузка...