Родился в Чимкенте. С 1953 г. в Москве. Закончил химический факультет МГУ. Один из учредителей поэтической группы «Московское время» (вместе с А. Цветковым, А. Сопровским, С. Гандлевским…). С 1982 г. в Канаде. Автор пяти романов, восьми поэтических книг, лауреат нескольких литературных премий (в т. ч. премии «Анти-Букер», 2000). Один из составителей антологии новейшей русской поэзии «Девять измерений» (2004). Лауреат «Русской премии» за 2008 год.
В настоящее время живет в Нью-Йорке.
Ах, Вермеер, конечно, умеет, но и с Брейгелем не пропаду,
Рыбаки, будто птицы, чернеют на иссверленном мартовском льду,
Деловитое братство-сиротство. Долгожданный субботний покой.
Волга-Волга – чей вздох раздается над великой мордовской рекой?
Что им Бог, безобидным, готовит? Чем поддерживает на плаву?
Для чего они вдумчиво ловят, как любовь, золотую плотву?
Не выпытывай тайны, зануда. Мы и так в этом мире кривом
только ради наскального чуда, ради чистой поземки живем.
А случится озябнуть, бедняжка, – есть на свете и добрая весть.
Есть в кармане стеклянная фляжка, в горле детская песенка есть.
Как велит нам отцовский обычай, вереницей бредем по земле,
возвращаемся с мерзлой добычей. Улыбаемся навеселе.
Город мой – белокаменный, кованый – знай играет на зависть европам,
как граненый стакан газированной с кумачовым имперским сиропом,
и, обнявшись с самбистами рослыми, под латунь духового оркестра
орды гипсовых девушек с веслами маршируют у Лобного места.
Ни анемии, ни плоскостопия. Зря, дружок, зарекаемся мы
(лейся, песня, сбывайся, утопия!) от парадов, сумы да тюрьмы.
Ах, казенные шаечки-веники. То перловка, то кислые щи.
Мертвый труп воробья в муравейнике. Выцветай же скорей, не трещи,
не смущай, похоронная хроника. Мы ведь тоже катались в метро,
в зоопарке смотрели на слоника, ели ситники, пили ситро,
распевали частушки веселые, осушив по сто семьдесят грамм,
и стояли пред Господом голые, прикрывая ладонями срам.
Город стоит на горе, а у тебя, дурачка, – ну какое горе.
Черная окись на серебре. Вне времени, на кривом просторе
полыхает душа, обмирают подёнки в закатном танце
над ручьем. Затянувшиеся приключения самозванца
завершаются сам знаешь чем. На шхуне пожар, в рынду бей,
матросня. Креп-жоржетовым шарфиком матери, рыбьей
костью в горле, а правильней – в сумеречной горловине
той вселенской воронки, куда, крутясь, утекает иней
на оконных стеклах, над брусничным островом мелкий
северный дождь, дурные стишки, кухонные посиделки,
смех любовников юных на каменистом судакском пляже.
И выдыхаешь: «Не предавай огню моей лягушачьей шкурки, княже.»
пахнет озоном солнечно голова ясна
славно когда сердце мое не саднит с утра
за ревущим мусоровозом в квадрате окна
молча бегут неулыбчивые дюжие мусора
всяк мускулист, проворен, у каждого пистолет
вороненой стали, каждый к смерти привык —
верно за этим кроется некий крутой сюжет
непосредственный, можно сказать, живой боевик
а пригляжусь – над ними и вправду витают отец и сын
ухает дух святой пляшет румбу левша с блохой
видно и вправду безумный шляпник снимает кин
малобюджетный а все-таки неплохой
Если есть любовь до гроба, то хорошо бы прикупить
небольшого биоробота (в виде кошки, может быть):
Повышая настроение, как советское кино,
пусть дает уроки пения и блаженства заодно.
Как свистит щегол на жердочке! Как смеется кот в усы
с интерфейсом в виде мордочки неописуемой красы!
И недаром в той аркадии, где гоморра и содом,
у сигала у аркадия котофеев полон дом.
Доживая век таинственный, счастья больше не ищу,
лишь тебе, моей единственной, строчки эти посвящу.
Заведем себе пушистого (уши, когти, лапы, хвост!)
доживая век неистовый под лучами тощих звёзд.
«Проказы возраста – недоброе вино.
Не пить – занудство, пить – вредить здоровью.
Писать мучительно, и не писать смешно,
А если о любви – Господь уж с ней, с любовью,
отрада жаркая для юношей младых,
взмывает в небеса, рыдая. Что поделать!
Ну разве дать ей на прощание поддых,
как завещал Толстой в сонате номер девять,
и меланхолик Ч. в палате номер шесть,
где нынче мается красавица Алина.
…А все же в старости живая тайна есть,
она ценнее, чем прилив адреналина
от женских прелестей. Да-да, Державин прав:
к нам просветление приходит через тленье!»
…Так некий гражданин, что ржавый пироскаф
в чужих морях, с дурной вечерней ленью
не в силах справиться, мыслительный процесс
практиковал, в пингвина революций
не веровал, пыхтя, искал в деревьях лес, —
и засыпал, чтоб больше не проснуться.
В соседнем доме окна жолты. Открыть флакончик сингл-молта:
так мы под крики воронья нехитрый праздник выбираем
чтоб во хмелю казалась раем окраина небытия,
так незадачливая помесь зверка с сагибом, оскоромясь,
на венерический хрусталь, наполненный шотландским ядом,
взирает развращенным взглядом. Возможно, юности и жаль,
а между тем – живем неплохо, в благопристойную эпоху
без лишних радостей и бед-с. Одни сидят, стоят другие,
чуть-чуть лукавой ностальгии, бухлом наполнен погребец.
И на бутылках непочатых несбывшегося отпечаток
застолья с теми, кто – зови их, не зови – в края иные
отъехал, в кущи надувные за гранью горя и любви.
С точки зрения космоса всё на земле – безделица.
Грецкий орех, прокаженный порох, предсмертный ах.
Не мечись: рано ли, поздно ли – перемелется,
всякий мятежный дух станет хрустальный прах,
золотые рыбки станут цветочки алые,
превратится сержант в перегной ночной
и забудет напрочь про запоздалые
угрызения совести нефтяной.
Демиургу не нужно следственных действий.
Всемогущ и всеведущ, аж через край,
Без суда он предписывает: путешествуй,
возрастай и царствуй, люби, помирай.
Но баратынской пинии никуда не едется.
Ночь в тоскане, беззвучная, высока.
Не проси ни воды у большой медведицы.
ни музыки у сурка.
Мудрый не видит разницы между флагманом и лагманом,
сфинксом и сфинктером, тумаком и персидским туманом,
случкой и случаем, тучным овном и оловянной тучей,
между амбарной мышью и ейной родственницей летучей.
Мудрый – ценитель праха, спокойный поклонник звонкой
музыки сфер, исполняемой бабушкой, бабочкой и бабёнкой,
он живет в языке, словно книжный червь в ковре-самолете
Гинденбурга, не ведает голода и искушений плоти,
и покуда мы копошимся с кронциркулем и рейсшиной,
презирает наш полунищий мир с его суетой мышиной,
и в урочный час раскаленным воздушным змеем
над землей пожилой парит, где мы ни жить, ни петь не умеем.
В годы нежданной свободы гранит превращался в прах и перья,
Троицкий собор голубел вдалеке. Надувая щеки, щурясь хитро,
безработные оркестранты отпевали империю
духовою музыкой у вестибюлей питерского метро
и струилась дивная, кипятком из вокзального краника,
из луженого, то есть, титана, с грозовым небосводом наедине,
поблескивала латунью, словно дверные ручки кают «Титаника»,
еще не потускневшие на океанском дне,
проплывал иностранец Бродский по Фонтанке на кашляющем катере
под «Амурские волны», веселый, грузный, живой,
торговали петрушкой и луком пожилые чужие матери,
с опаской поглядывая на тучи над головой,
которым с нами, по совести, мало чем есть делиться,
кроме потопов и молний. И по Литейному мосту, Господь прости,
грохотали отряды нарядной конной милиции,
будто безусые медные всадники во плоти.
что нам ветер-дурак над осенним жнивьем
что нам звездный глухой водоем
горожанам-элоям зачем мы живем
и хмелеем – затем и живем
чтоб хозяин к утру, хлебосол-богатей
(помнишь: «Отче наш иже еси»?),
отправлял по домам подгулявших гостей
в темно-синих подземных такси
ночь надвигается и вот неотвратимый небосвод
сияет высясь царским троном где ты как платяная вошь
в волокнах вечности живешь под мелкоскопом электронным,
и некто бледно-голубой хотя и реет над тобой
но не прощает а смеется смотри какое существо
какие жвалы у него у толстобрюхого уродца
ты кто сердца глаголом жег нет унижения дружок
в небесном супчике бесплатном не плачь сизиф не пей стремясь
понять таинственную связь между простым и невозвратным
она пылала и сплыла ночной голубкою была
и ликовала как живая воруя крошки со стола
бокал военного стекла волной байкальской наливая
Поиграем-ка в прятки, но не подглядывай, не говори,
что не найдем друг друга, и праха с пылью не путай.
Нехорошо, что со временем детские пустыри
зарастают полынью, а чаще – плакучей цикутой.
Оговорился – не пустыри, проходные дворы,
по которым мы, грешные, парадиз утраченный ищем,
подбирая с помоек святые, можно сказать, дары.
Мусорный ветер над прежним городом, будущим городищем,
вызывает в прорехах пространства истошный свист
одичавшей эоловой арфы. Зябко и сладко.
Вся цена меланхолии поздней – засохший лавровый лист.
Дореформенный гривенник, нынешняя десятка.
Пережив свои желания, разлюбив свои мечты,
перестал искать по пьяни я гений чистой красоты,
позабыл свиданья с музою и во сне, и наяву,
вычислитель молча юзаю, в честной лодочке плыву,
но, душевным кататоником став, имею бледный вид.
Мне бы дёрнуть водки с тоником, да головушка болит
иль с утра откушать кофию, да сердечко не берет —
вот такая философия, огурец ей в алый рот.
Если смерть не отнимала бы право на любовь и речь,
эту горечь типа жалобы, лучше было б приберечь,
отложить на крайний случай, но где же, спрашивается, он,
за какой лежит излучиной речки грифельных времен?
Впрочем, если долго мучаться, сколько волка ни корми,
что-нибудь еще получится – надрывайся, черт возьми —
бормоча, иронизируя, разгоняя ночь дотла
простодушной песней сирою веницейского стекла.
Когда ты мышь домашняя, непросто
тебе живется, разве по ночам
добудешь корочку, сгрызешь, глядишь на звезды —
начало всех начал
среди страстей и радостей обильных,
осознавая: право не беда,
что хлебница пуста, а полный холодильник
закрыт богами, как всегда.
И думаешь: мудрец живет как птица
небесная над вечною водой,
отравленной приманки сторонится,
знай радуется жизни молодой…
А утром – время страха и тревоги,
когда, нахмурив удрученный взор,
огромные неряшливые боги
выходят из подземных нор,
но и они, хоть не страшатся кошки,
суть только бренный ветер и зола,
угрюмо подбирающие крошки
с господского стола.