В тот день в Святой Цецелии я не присутствовал. Мне было семнадцать. Я приехал из Дублина поездом, не то чтобы в немилости – мои прародители Суся и Дуна были слишком своенравными и ушлыми для такого, – но уж точно от милости вдалеке, если милость есть условие беззаботного житья на земле.
Каким был я в ту пору, описать непросто, Кроувость во мне проявлялась по большей части в противоречии самому себе, натура моя – неравномерное нечто, колебавшееся между косностью и поспешностью, покоем и прыжком. Одним таким прыжком я очутился в щетинистой школе-пансионе в Типперэри. Другой забросил меня в тернистую суровость семинарии, а третий – прочь оттуда, когда я проснулся как-то раз посреди ночи от страха, какой не смог поименовать, но позднее счел страхом никогда, вероятно, не узнать, каково это – прожить сполна жизнь человеческую.
Что я об этом тогда думал, точно не скажу, но мне хватило здравого смысла понять, что чего-то недостает и что этого недостатка следует опасаться. Если правда то, что каждый из нас рожден с естественной любовью к миру, детство мое и образование искореняли ее. Я слишком боялся этого мира, чтобы его любить.
Оказалось, что войти в лоно церкви куда проще, чем покинуть его. Отец Уолш был моим духовным наставником. От природы у него были розовые младенческие губки, но кровь ледяная, как у окружного коронера. Чтобы семинаристы сохраняли целеустремленность, сам он поднаторел в уловках, маневрах и лукавстве. Его волнистые волосы, укрощенные студенистой помадой, были угольно-черны, кожа никогда не видела солнца. В комнате, отягощенной мебелью красного дерева, излюбленной среди людей религиозных, когда я сообщил ему, что ухожу, первой он применил тактику безмолвствования. Сложил длинные пальцы домиком – словно церквушка распадалась и ее нужно было стянуть воедино. Не сводил с меня глаз. Молча перебрал доводы, губки сжались, очки блеснули, и вот он пришел к удовлетворительному заключению. Кивнул, словно соглашаясь со старшим адвокатом. Затем объяснил мне, что на самом деле я не ухожу, что он будет считать меня в увольнительной, во временном затворе. В жизнях святых было много таких случаев. Он не сомневался, по его словам, что я, увидев, как оно “там”, вернусь еще более приверженным. Встал, прижал кончик языка губами, протянул мне свою холодную руку и экземпляр Августиновой “Исповеди”.
– Господь с тобой.
Я тогда жил в глубочайшем одиночестве. Не знаю точно, почему и как случается, что человек оказывается на обочине жизни, но именно там я и был. Целиком противоположен уверенности в себе. Никакой точки опоры не находил я себе на земле и никак не видел, куда бы приткнуться.
Вернулся из семинарии домой в Дублин – сплошной оголенный нерв и смятение. Отец мой, сознательно бунтуя против собственной крови Кроу, во всем был очень тщателен. Немногословен; короткие густые брови – черточки Морзе, из-за которых вид отец имел непроницаемый. Отцы наши – тайна, какую постигаешь всю свою жизнь. После смерти моей матери он взял положенные три дня отгулов, общепринято отгоревал, а затем вернулся в излюбленное свое чистилище – Министерство, где легионы мужчин в серых костюмах деловито изобретали Государство по образу и подобию своему. В те времена такова была расхожая глупость – считать собственного отца недосягаемым. Я не пытался дотянуться до него еще двадцать лет, вплоть до того года, когда он взялся помирать, – тогда-то я впервые в жизни и назвал его по имени. Теперь я старше, чем он был, когда умер, и ценю то, чего, предполагаю, стоило ему оставаться в живых. Это не очень-то ухватишь, сдается мне, – пока не проснешься стариком или старухой и не придется пробираться дальше. В наше время мы отцами своими проникались недостаточно. Как сейчас – не знаю. Проникаюсь им и произношу его имя, Джек, теперь, когда он умер, – такая вот блажь, какую старики себе позволяют. На пользу ли ему это, мне неведомо. Мне же самому иногда немножко помогает.
Я тогда сколько-то недель просидел дома, а он вернулся к работе. Но есть в томительном послеполуденном свете такое, от чего бытие распускается по швам. В нашем опустевшем старом доме на Мальборо-роуд все, что примётывало меня к этой жизни, расползлось, и настигло то самое чувство, какое легло мне на спину именно там, где не сумели распахнуться крылья.
Иногда я думаю, что в молодости для человека хуже всего – не находить ответа на вопрос, что делать с доставшейся ему жизнью. По временам ответ словно бы на кончике языка, но не то, что возникает следом. Вроде такого. Теперь могу сказать, что другой вариант того же самого случается в старости, когда понимаешь, что раз прожил так долго, то наверняка что-то понял, и потому перед рассветом открываешь глаза и думаешь: “Что же я понял? Что я хочу сказать?”
Не в силах больше оставаться дома, не имея ни денег, ни другого пристанища, я тем апрелем отправился в Клэр к дедушке с бабушкой, в их длинный приземистый дом на ферме, где исходно было три комнаты, затем четыре, потом четыре с половиной и, наконец, вроде как пять, когда плодовитость взяла верх над прозорливостью и на белый свет ринулись двенадцать братьев Кроу – мои дядья-сорвиголовы, чей первый рывок в мир не закончился тем, что они прибрали к рукам все кубки, медали, значки и призы в Фахе; этот рывок длился, покуда все, кроме моего осмотрительного отца, не разметались, по словам Дуны, по двенадцати углам мира. Там они подряжались лихими штукатурами, беззаботными трубоукладчиками, громоздителями кирпичей, неотесанными плотниками, лихачами-водителями автобусов, а в одном невероятном случае – чикагским полицейским, но ни разу не сходились они вместе, пока не вернулись в Фаху в знаменательный день Дуниных похорон, когда обнаружилось, до чего много у Дуны друзей.
С тех похорон такое воспоминание: у Дуны был любимый пес, которого он звал Джо, и – с той легкостью, с какой прирожденно распознают собаки людскую доброту, – Джо равную любовь питал к Дуне. Джо был мелкой смешанной черно-белой овчаркой примерно ста лет от роду, если мерить в собачьих годах, но справедливо сказать, что пес знал подноготную Дуниного духа лучше любого живущего. В день похорон Джо оставили в доме, он лежал на вязанной крючком подушке, какую давно уже научился стаскивать с Дуниного кресла, на что Суся давно бросила сетовать. Черная туча дядьев, двоюродных, ближних и дальних, соседей и двоих Конафри, привлеченных по долгу службы в “Гробовщиках Карти”, наконец выплыла во двор. Последний, дядя Питер, велел Джо сторожить дом, запер дверь с собакой внутри и, вскинув голову, отправился вслед за отцом в церковь.
В конце службы братья по очереди несли гроб прочь из Святой Цецелии и вниз по горемычному склону Церковной улицы. Собрался весь западный Клэр. И когда процессия достигла поворота возле Мангана, Джо сидел там и ждал. “Вон Джо Кроу”, – сказала Мари Брин, и без всяких там “позвольте” и приглашений пес снялся с места, примкнул к погребальной толпе и шел до самого погоста, где и остался до конца того дня. Богом клянусь.
Пусть всякий раз, приезжая в Фаху, я обнаруживал, что она сделалась меньше и беднее, чем какой видело ее мое детство, но ощущение от Фахи как от прибежища осталось.
Дом Суси и Дуны стоял на склоне в одном поле от реки. Возводили его впопыхах, говорил Дуна: предки крали камни из стен управляющего Блэколла, когда тот выезжал на север в Лейнстер.
Построили в луже, приговаривала Суся, потому что предки его – лягухи.
Дуну – коренастого и почти безупречно округлого мужчину, в глазах всегда близко смех, клочковатая шевелюра, словно паричок на футбольном мяче, – Господь наделил большими ушами, какие дарует старикам в знак наличия чувства юмора, необходимого при творении. Возможно, собственная физиогномика подсказала Дуне его философию: жизнь – комедия. Как тот резиновый болванчик, какого никак не сбить с ног, философию его никак было не оспорить, и, вопреки веским доводам самой жизни, он настаивал на той веселой беззаботности, что достаточно успешно гасила кислятину разочарований. (Быть может, получалось это не вполне само собою: в свое время я обнаружил, что канавы вокруг дома – кладбище синих склянок из-под белой магнезии.)
Суся когда-то давно была девушкой по имени Анье О Шохру и перебралась сюда из-за реки и горы, с полуострова Айврах в Керри. Зачем – никак не возьму в толк.
“Дуна”, как я понял, означало на моем младенческом наречии “Дедуня”, ему это полюбилось, и всю его жизнь я называл его только так и никак иначе, а вот Сусе – это прозвище, видимо, произошло от моей соски – принять свое прозвище удалось не без труда. Пусть и была она матерью двенадцатерых, заботливость явной чертой ее натуры не казалась. Но женщины глубже мужчин, поэтому так рассуждать несправедливо. Правда же то, что ради выживания она отрясла с себя всякую поверхностную мягкость, практична была в той же мере, в какой супруг ее был непрактичен, а к причудливым, завиральным и грандиозным планам мужчин в целом и Дуны в частности терпения имела немного.
У Суси был узкий подбородок с торчащими волосками и буроватая кожа – ее мать в Керри курила трубку и выдула на белый свет семерых смуглых младенцев не крупнее табачного колечка. Суся зверски обожала свежий воздух. Свежий воздух – лекарство почти от всего на свете. Она ходила гулять. Сусины ботинки – из старины, с квадратными каблуками, с черными шнурками, опрятно вдетыми крест-накрест. Обувь любых дедов – бесценная тайна; возьмите их в руки: они какие-то иноземные и нежные, и как раз у Суси они были именно такие – начищенные и изношенные, перепачканные и мокрые и вновь начищенные с той человеческой решимостью, что меня трогает неизъяснимо. Она ходила в тех ботинках, пока дороги не протаптывали их насквозь и не возникали на подметках два темных рубца, после чего туфли отправлялись к сапожнику Джеку на другой край деревни, Суся влезала в Дунины шумные башмаки, но гулять к реке по вечерам отправлялась все равно.
То был мир святых, и люди знали дни тех святых и чей праздник на какой день приходится, и из целой их галереи народ выбирал себе любимцев. Сусин требник распирало от завсегдатаев – Антоний, Иуда, Иосиф и Франциск, – но имелся и кое-кто менее известный – святая Рита, святая Димфна и святой Перегрин, а также личная подборка святых на Крайний Случай. Признаюсь, кое-какие следы этого остались, не смытые временем, и во мне. Святой Антоний нередко отыскивает мне очки, бумажник и ключи. Зачем он вообще их забирает, сказать труднее.
Суся копила святых как страховки, но тыл их прикрывала заступниками еще более древними, в том числе – луной и звездами. Из чугунного котелка всяких припарок и пишогов[8] черпала она: кашель можно лечить лягушкой, от головной боли нужно жевать кору боярышника, рябина приносит удачу, лук-порей в кухне уберегает дом от пожара.
Она тайком тревожилась за исчезнувших своих детей, теряясь в неведомых историях из краев, что в ту пору были далеким невесть где. Водилась в ней и печаль, присущая любому керрийцу, когда тот не в Керри, но ей Суся противостояла сочинительством бесчисленных писем. На каждое письмо уходило по нескольку дней, ныне утраченное искусство композиции в ту пору – норма учтивости, и листки промокательной бумаги с отпечатками написанного подтверждали рукодельную суть сотворенного, прямо из рук в руки. Те письма Суся писала до самого своего последнего дня, указательный палец в чернилах, с постоянной мозолью от пера. Корреспондентов у нее было много. Среди них – тетя Ноллагь, та уехала в Америку и превозмогла физику пространства тем, что писала все мельче и мельче на одинокой страничке аэрограммы, и натура тети Ноллагь тут же являла себя, стоило Сусе осторожно провести ножом вдоль пунктирной линии и поднести к свету написанное, на полную расшифровку которого с помощью Дуниной лупы требовался не один день. Сусины же депеши отправлялись за реку и за горы, ответные сообщения бывали прочитаны по нескольку раз, после чего их возвращали в конверты и хранили в обложенном фольгой чайном сундуке с оттиском “ЦЕЙЛОН”, где в чернилах, бумаге и почерках хранилось некое внутреннее Керри, и посещать его было проще, чем всамделишное.
Не так давно – отчасти из любви, поскольку знал, как Суся тоскует по дому, а отчасти из шкурных интересов, потому что не мог устоять перед новомодным, – Дуна продал корову и тайком заказал проводку в дом телефона. То был первый телефон не в самой деревне, номер у него был ФАХА 4, а доставили и установили его два обутых в сапожищи телефониста из Милтаун-Малбея, они же совершили и первый звонок – к миссис Прендергаст, дежурившей в деревне на коммутаторе; один показал Дуне большой палец, когда миссис Прендергаст приняла вызов, и прокричал в трубку нечто деревянное, так в один прекрасный день, возможно, станут разговаривать на Марсе. На боку у телефона имелась ручка завода, а на полу, как у карикатурных бомб в комиксах, – здоровенный аккумулятор, из которого шли провода.
План Дуны не сработал. Телефон Суся возненавидела. Сперва спросила, как за него платить. На что Дуна дал свой фирменный ответ на любую неопределенность: “Разберемся”, что взбесило Сусю похлеще, чем коркцы. Следом ее выводило из себя то, что аппарат беззвучно висит на стене, словно черное подслушивающее ухо; Суся накрывала его кружевной салфеткой и первые несколько недель разговаривала вблизи от аппарата шепотом. Было постановлено, что телефоном надлежит пользоваться только в случае крайней нужды, что на Сусином языке означало “похороны”. Когда явился с очередным визитом Отец Том, его попросили благословить аппарат. Не желая показать, что у науки есть ответы там, где у религии таинства, он сымпровизировал благословение – молитву Архангелу Гавриилу, святому покровителю посланников, который ныне, сказал Отец Том, отвечает за телефоны. Суся послала телефонный номер письмом в Керри, и когда аппарат впервые подал голос прерывистым пульсом, Суся, не успев снять салфетку, уже знала, что недужная тетя Эи ушла в иной мир. Этот зловещий призвук оставался у телефонного звонка до тех пор, пока не разошелся слух и на пороге не начали появляться соседи и жители окрестностей – позвонить. Дом превратился в своего рода неофициальное дополнительное отделение связи без рабочих и нерабочих часов, и стало совершенно обычным видеть на табуретке у окна в гостиной кого-нибудь, кто орал в трубку новости о чьей-нибудь кончине или хворой корове, а за сосновым столом рядом шла игра в карты или в шашки. Может, первые несколько раз – то ли Муреанн Моррисси, то ли Норин Фури – и предлагали за звонок пару пенсов, но Дуна пожал плечами и предложение не принял: за тары-бары-то какая плата. Но ко второй неделе Суся поставила на подоконник здоровенную банку из-под варенья, бросила в нее несколько своих трехпенсовиков, звонившие поняли намек, и когда прислали телефонный счет, он был оплачен.
О бабушке своей могу сказать, что она была свидетельством непрозрачности человеческой. Маленькая, но жилистая, с серо-стальными волосами, которые я видел исключительно собранными в пучок – вплоть до того дня, когда расчесали их и тем вернули Сусе лет тридцать, когда наконец проиграла она свою героическую битву со всемирным тяготением. Ее положили в гостиной, на лице у Суси играла призрачная, но заметная улыбка – возможно, потому, что, сидя у гроба в похоронном костюме из “Бурка”[9], сияя штиблетами и в сединах, каких едва хватало, чтоб было что причесывать, Дуна смотрелся как Спенсер Трейси[10], и Суся осознала, что за сорок лет брака она почти вышколила его. У нее были крупные, но ловкие руки, тощие ноги при могучих бедрах. Суся носила платье-передник без рукавов, синее или красное, и круглые очки, за которыми глаза ее делались громадными и временами придавали ей вид как из сказки. Чтобы защититься от отчаяния, она в юные годы решила жить в ожидании конца света – тактика вдохновенная: если его ожидать, он толком никогда не наступает. В равных долях была она христианкой и язычницей, никогда не произносила “Боже правый” без легчайшего намека на иронию и не видела противоречия в том, чтобы выдать мне мой первый скапулярий и сообщить, что если не буду носить его, меня заберет пука[11].
В речи ее намешано было и ирландского, и слов на полпути из языка в язык, и в смеси этой все они прижились, пусть и странными были, как терновая ягода, то есть упоминала она не только о гавале торфа или бярте сена, но говорила, что небо не просто облачно, если о нем говорят скамаллах; слыша целый ряд описательных слов настолько звукоподражательных и точных, я, пусть и не зная их перевода, так или иначе понял, что Хенли бодахан – ужасный коротышка, что броковатое лицо Герри Колгана все изрытое, в тенях, как у барсука, вялый увалень Лиам О Лери – самый что ни есть людраман, Мариан Бойлан – чванная смылькяхан, а у Шилы Салливан сынуля – пришлинь, вечно со рта течет[12].
Брак моих прародителей вовсе не был идиллическим – по многим причинам и, в частности, потому, что Дуна не вполне понимал, что такое “деньги”. Точнее, он не верил в их существование; по его словам, его жизнь все никак не предоставит тому доказательств.
– Другой бы мужчина постыдился говорить такое, – сказала Суся, – но не твой дед. У твоего деда нету принципов.
– Ох ты Есусе, они есть, Ноу, – улыбался он обиженно, круглое лицо обращал ко мне, держался за свои подтяжки. – Но принципы у меня со строчной “п”. Таким манером можно и дальше любить ближнего своего. – Подмигивал мне; Суся фыркала от отчаяния и отправлялась обметать от пыли трюмо древним гусиным крылом.
Они жили разногласиями, и нередко разногласий случалось несколько разом, и приходилось быть начеку, чтобы, когда Суся выкрикивала “Вода!”, понимать, что у Дуны капает с рук, он их не промокнул тряпицей, “Сапоги!” означало, что Дуна не вытер ноги, “Шкап!” – что Дуна не закрыл дверцу буфета: “Вот бы никаких дверей нигде не было? Ты мне это хочешь сказать? Открой все двери – и вот тебе грязь, вот тебе пыль, вот тебе мыши – и приехали. Этот человек не успокоится, пока у нас в одежде шкиханы[13] не заведутся”.
Но во всем этом Дуна хранил равновесие беспристрастного, и не удавалось его ни распалить, ни раздражить. Таков был театр их брака, а в Фахе это еще и зрительский вид спорта, и многие вечера Бат, или Мартин, или Джимми, бывало, поднимали щеколду и заглядывали на огонек, хохлились над непроглядно крепким чаем в кружках и созерцали, а в объявленных антрактах стряхивали пепел приблизительно в очаг.
Дуна, сам себе отдельный мир, оставался вне всякой политики. Вооружившись лупой в серебряной оправе, сидя у окна, подставляя страницы дневному свету, он читал по книге в год – “Альманах старого Мура”[14], где находил все объяснения, в каких вообще нуждалась Вселенная.
Человеком он был невозможным, как сказала бы Суся. И пусть она, по-моему, действительно так считала и пусть частенько велела ему не путаться под ногами, пока метлой не приложила, а временами он сокрушал ей сердце, я не уверен, что знавал пару более супружескую. Вот образ их союза: первым делом поутру Дуна выманивал огонь из углей и закладывал на решетку свежий торф. Полчаса спустя, когда Дуна отправлялся во двор ухаживать за животиной, Суся брала щипцы и перекладывала торф по новой – так, как ему положено лежать. Ни слова о том не говорила – и Дуна ни слова не говорил. Огонь жил себе дальше.
Конечно, экономики их жизни я в ту пору не понимал, не осознавал, что четыре коровы – это не доход, огород и куры – не просто сельские досуги, а у того, почему Дуна мастерил и прилаживал в доме все кривенькие двери и окна сам, есть причины. Не понимал, почему все починялось не по учебнику и не целесообразно, и хотя все Дунины прихваты приводили к непредвиденным неувязкам, он продолжал их применять, а также почему ныне утраченное искусство штопки в их мире было необходимым, словно жизнь постоянно расползалась по швам и творила бреши в их хозяйстве, и Суся, то снимая очки, то надевая, то снимая вновь, при свете парафиновой лампы возилась с пряжей и нитками, не сочетавшимися по цветам и зачастую “вырви глаз”, латая локти, коленки, зады и манжеты – везде, где были у Дуны углы, приходилось крыть заново, уж так перло из него жизнелюбие.
Сказать начистоту, куда позднее в собственной жизни смог я оценить, каких уловок и жертв требовали под гнетом житейских обстоятельств независимость и несгибаемость.