При всей строгости и въедливости, присущей любому реалисту, о том, что ей делать с постояльцем по вечерам, моя бабушка не задумалась. Развлечений имелось немного, и вечер сам собою тяготел к чтению розария, с приближением чего Дуна тут вдруг вспомнил, что Бат Консидин попросил глянуть на его хворого теленка, и потянулся за шапкой. Как почти весь остальной мир, Дуна во всем был любителем, но предлагал ветеринарные советы с крепкой опорой и на полные, и на едва ль не полные провалы в собственных сельскохозяйственных потугах. Подался Дуна к задней двери, но, прежде чем поднять запор, произнес:
– Ноу, своди гостя в деревню.
Как я уже говорил, в то время я остался без твердой почвы под ногами и, не состоявшись ни как священник, ни как дублинец, был последним человеком, кому полагалось вести Кристи в Фаху, однако Дуна был хитер, как семь лисиц.
Кристи был заметно ниже меня ростом, но из почтения к своим габаритам или возрасту взял Дунин велосипед покрупнее, а я – который поменьше, Сусин. Водились где-то велосипедные прищепки, да поди найди их. Правый носок выдерживал чрезвычайную вахту и черным был кстати, терпел пятна масла без всяких жалоб. Видали б вы нас, неподходящую парочку, мелкого и здоровенного, – как выкатились мы неуверенно со двора.
Фары на тех велосипедах давно барахлили. Невелика была среда обитания у моих прародителей, а потому потребности в фарах они не ощущали – в отличие от нас, и мы ловили каждый бугор и рытвину и устремлялись в надвигавшуюся ночь рывками и скачками.
– Бог мой, – промолвил Кристи, – звезды.
С уходом дождя вечернее небо явило себя в миллионе искр. Оно казалось распахнутым, будто предыдущие небеса, как сейчас я вдруг осознал, были закрыты. Поскольку время электрического света не началось, поскольку находились мы у края Вселенной, а также потому, что обычно заслоняли их непроницаемые облака, звезды теперь висели с обнаженным изумлением. Едва ль поверишь, что вчера находился в этом же мире.
Кристи катил на велосипеде плавными извивами, запрокинув голову. От его грузности на велосипеде, от того, как жал он время от времени на педали, и от общего отсутствия устремлений достигать какого бы то ни было пункта назначения предстояло неопределенно долго. Деревня могла находиться в десяти, двадцати милях отсюда, а Кристи нисколько не спешил и, казалось, довольствовался минимальным движением вдоль малых подъемов и спусков дороги в западном Клэр. Если поглядывал я на него, то, сказал бы, он почти улыбался, и, возможно, думал я, есть в Кристи нечто от бедняги Матью Пула, считавшего, что жизнь слишком потешна, чтоб облекать ее в слова, и время от времени тихонько хихикавшего про себя. Совершенно безобидно.
Случайные безмолвные фигуры возникали из тьмы – летучие мыши, пешеходы, велосипедисты, а также непостижимо стоявшие просто у канавы и глядевшие в слепые поля. В Фахе никто никого не минует, не кивнув или не помахав рукой, что я и делал, памятуя о том, что, даже просто катясь мимо, мы с Кристи вшиты в ткань этих мест: знаешь кого я видал сегодня вечером?
– Когда последний раз ехал на велосипеде, я сматывался от человека, желавшего меня пристрелить, – сказал Кристи то ли себе, то ли мне, разобрать я не смог.
Так или иначе, что на это отвечать, я не знал. Не понимал я пока своей роли как слушателя и не владел искусством отклика, коим движима повесть. Кристи глянул на меня, однако в полутьме я сосредоточился на колдобинах. Мы ехали дальше.
– Дело было в Боготе, – сказал Кристи.
Он ехал за мной, тщетно пытаясь догнать. Я промолчал. Слишком уж причудливо, какое там комментировать. Чуть погодя я услышал:
– В Колумбии.
На извилистом уклоне дороги у дома Фури мы катились, не крутя педали, я слегка поигрывал тормозом, и Кристи почти поравнялся со мной.
– Велосипед не быстрее пули, – молвил он, слегка запыхавшись. И вновь подкачал я с откликом.
Мы оставили велосипеды наверху у кузни и оглядели деревню внизу. Кристи, казалось, нервничал. По-моему, я это заметил. Он осматривал кривую улицу, но не стремился двинуться дальше.
Пабы в Фахе оживленными не были почти никогда, большинство омертвелые, самое естественное их состояние – после похорон. Ближайший к кузне – заведение Кравена. Не совсем в деревне, скорее на околице, словно для того, чтоб ублажить тех, кто прибыл с запада и еще тридцать ярдов жажды не выдержал бы. Из отчаяния возник тот паб, оборудование и убранство в нем соответствующие.
Кристи оказался в дверях вперед меня.
Сумрак, сырость, смрад едкий и бурый, пронизанный багровыми языками парафина и покровами дыма. Хозяйка, трижды вдова, была женщиной, чье имя со всеобщего и ее личного позволения эволюционировало до Буфы – возможно, потому, что так Мик Руган именовал ее буфера, громадных размеров, отрастившие себе в поддержку барную стойку.
Из трех браков Буфы не родилось ничего, кроме Ру[36], рыжей трехногой псины, что скакала, питалась недоеденным и пролитым, и в чьих беспокойных глазах, как считала Буфа, боролись друг с другом три Буфиных супруга.
В приходском доме имелась экономка, миссис Дивин, и, как и всюду в те времена, положение это было высокопоставленное. Миссис Дивин не разглашала никаких внутренних дел во владениях своих нанимателей, но, исходя из часовой точности ее натуры, было известно, что когда она покидала по вечерам приходской дом, священники почивали, ограничения Страстной недели ослаблены, а пабам можно открыться. И тогда, подобно теням, клиенты со впалыми очами, днем державшиеся законов поста и воздержания и, номинально, отказывавшиеся от выпивки на время Великого Поста, возникали на улице и с подобающей робостью людей, являющих миру свою уязвимость, застенчиво подбирались к стойке и заказывали одними глазами.
Когда зашли мы с Кристи, из неудержимого любопытства клиенты на миг слегка подались вперед, увидели нас и убрались даже дальше прежнего: интерес в окружающих, вероятно, гаснет в алкоголе одним из первых. У Кравена водились стаканы, они заполняли полку за барной стойкой, и их, возможно, когда-то мыли, но клиенты предпочитали бутылки и сидели вдоль стенки, молча посасывая, с диктуемой мочевым пузырем частотой спотыкались вон через заднюю дверь, где, повинуясь природе, мочились вялыми петлями в общем направлении реки. По ходу вечера некоторые добирались лишь до двери и возвращались с расписными брючинами.
– Хозяйка, – радостно поприветствовал Кристи Буфу.
Ресницы у Буфы приспустились и вновь вскинулись.
– Две бутылки стаута.
Та не шевельнулась.
– Вы электрики, – произнесла она.
– Они самые.
Глаза у Буфы были малюсенькие. Размещались они на шишковатой голове, и пока Буфа разглядывала Кристи, ни голова, ни какая другая часть Буфы не двинулась ни на дюйм.
– Не надо мне его, – сказала она. Затем улыбнулась. На сдутых футбольных мячах случаются улыбки слаще. – Я подписалась, но теперь не надо.
Кристи кивнул.
– Зачем оно мне? – спросила она у Сольцы Перца, владевшего даром сгущаться у стойки. Сольца был клиентом интеллигентным: посредством аристотелевской и иезуитской логики он постановил, что пусть Великий Пост и предписывался человеку на сорок дней и ночей, однако истинно между Пепельной средой и Пасхальным воскресеньем сорок шесть дней, а это подтверждает, что Господь наш желал, чтоб у рода людского имелось пространство для маневра. – По мне разве видно, что я это потяну? – спросила Буфа. – Я одинокая дама, понимаете? – Она помотала головой и, применяя уловку, завлекшую трех ее мужей, вскинула ресницы до упора и затрепетала ими.
Кристи сбежал на лавку с двумя бутылками стаута.
Далее – смазано.
Знаю, что первую бутылку я не пил. Бутылка Кристи опустела вмиг, и он, предоставив мне глазеть на свою, сходил к стойке и вернулся еще с двумя. Следом однозначно состоялись еще две. Теперь меня дожидались три, и перед двумя последующими я, возможно, принялся если не сосать, оговорюсь, а едва целовать губами горлышко бутылки и потягивать то, что казалось отрыжкой, но силою кислот и ферментов желудок мой освоился, и две дальнейшие бутылки оказались не совсем ужасными.
С двумя последующими Кристи запел.
К слову, у Кравена заведение не из таковских, и когда Кристи встал и возвысил голос, это пение тут же миновало пересуды и сплетни, превзошло славу того вечера и устремилось в распахнутые двери фахского фольклора – не только потому, что в целом противоречило учению и практике Церкви в Страстную неделю, не только потому, что нарушало то, что сходило за приличия (во всех заведениях имелись свои законы пристойности, а Кравеново было местом отчаяния, дальше падать здесь было некуда, здесь ложились на дно и таились во тьме, а поскольку подбиралось тут общество единомышленников и единострадальцев, сознавать, как низко ты пал, не приходилось), нет, не только потому, что нарушалось извечное неписаное правило “здесь не поют”, а из-за манеры того пения. Кристи не просто пел – он пел, закатив глаза и сжав кулаки у боков, балладу о любви пел. Он пел ее в полную глотку и во все сердце и не успел добраться до второго куплета, как стало ясно даже псу Ру: здесь присутствует некая пылкая правда. Не только не происходило такого у Кравена – оно было до того оголенным, глубоко прочувствованным, что даже тем, кто, помаргивая, спустился в тени и полутени бесчисленных бутылок стаута, оказалось оно мгновенно очевидным, и те, кто сперва было глянул, отвели взгляды.
Кристи пел. Я не смогу описать вам, до чего это ошарашивало. Если верите вы в душу, как верю в нее я, душа моя тогда встрепенулась. Песню сочинил не Кристи, однако благодаря алхимии исполнения казалось обратное.
По-моему, то качество, какое делает любую книгу, музыку, картину достойной, – сама жизнь, вот и все. Книги, музыка, живопись – не жизнь, никогда не стать им столь полными, богатыми, сложными, удивительными или прекрасными, однако лучшим из них удается уловить отзвук, они способны повернуть вас и заставить глянуть в окно, выйти за дверь в понимании, что вас обогатили, что вы побывали рядом с чем-то живым, они помогли вам еще раз осознать, до чего поразительна жизнь, и вы оставляете книгу, покидаете галерею или концертный зал с этим озарением, которое ощущается как – собираюсь я сказать – священное, под чем подразумеваю человеческую упоенность.
И как раз в пении том было такое свойство, такая жизнь.
Оговорюсь: я не утверждаю, что Кристи был великим певцом – или даже певцом хорошим. В мире хватает критики, а техничность, тон, тембр и все прочее не имели никакого значения просто потому, что от этого пения замирало сердце. Пение это брало за него и не отпускало. Оно сообщало: Слушайте, вот пред вами человек, пострадавший от любви. И далее: Вот болящее сердце, и боль та была такой громадной, нестерпимой и знакомой, что все способны были ощутить ее и тем поучаствовать в чем-то, что сами вы слишком застенчивы, замкнуты или не удостоились того, чтобы лично постичь, – или постигли в далекой давности своего целомудрия, на коем с тех пор нарастили шкуру, необходимую для того, чтоб вынести ту потерю и остаться в живых.
Он пел. После первых нескольких фраз я не мог на него смотреть. Никто не мог. Казалось, что на такую близость у тебя нет прав, однако понятно было, что тебе досталась эта привилегия, и ты не дерзал шевельнуться, чтобы не разрушить то, что позволило происходящему случиться. Кристи пел любовную песнь так, что ты осознавал действительность, она существовала не вне, а вместе или даже внутри той, к какой привык. Эта песнь пробуждала. И ты думал, что, невзирая ни на какие случайности и обстоятельства, есть человек, которому удалось избежать необременительного презрения к песням и историям о воздыханиях и любви, каковые другие люди применяют как меру зрелости, будто песни эти и истории – игрушки юности. В том месте, что было упорно и сумрачно самцовым, Кристи придал духу нежности. Никак яснее выразиться я не сумею.
Когда песня завершилась, Кристи сел. Аплодисментов не последовало, от примерно десятка душ вдоль стен впотьмах не донеслось ни единого звука. Кристи сидел напротив меня. Лоб его, как у человека в муках, покрыло бисером пота. Кристи мазнул тылом ладони по губам. Я молчал. Понятия не имел, что мне делать. Словно Кристи сидел передо мной нагишом. Следом за близостью слова казались неуклюжими, и, чтобы придать мигу завершенность, я сделал то единственное, на что был способен. Отправился к стойке и взял две бутылки стаута.
Две следующие, наверное, и стали виновниками.
Две после них – несомненно, теперь уж никаких, совсем никаких вопросов не осталось, поскольку на том рубеже некие тени принялись шаркать мимо, ноги делались то свинцовы, то словно блины, руки искали незримых поручней на пути из тьмы во тьму за дверь и бестрепетно по домам. Последним был страж правопорядка Гриви, сидевший в пабе, как выяснилось, с того самого времени, как миссис Дивин покинула Приходской Дом через дорогу от казарм. Вопреки часам, календарям и всяким там законам, принятым в далекой столице, страж Гриви хранил внутри себя самого полномочие Времени Закрытия, и когда задумчиво подобрался он к двери и бросил на нас свой сержантский взгляд, мы с Кристи осознали, что пора нам встать и уйти.
Следом мы осознали, что не можем.
О подъеме с места теперь оставалось лишь грезить. Имелось о нем представленье – совершенно ясное. Теперь уже безошибочно ясное. Руки уперлись в колени, чтобы вытолкнуть корпус вверх. Было это вот сейчас. Было и следующее, когда предыдущее ни к каким действиям не привело. И дальнейшее сейчас же. По-прежнему никак. Между мыслью и глаголом – пустота, не намеренная, но и не горестная, лишь мягко недоуменная, в том недоумении – осознание, что у Кравена вообще-то не такое уж паршивое место, а прямо-таки уютное, и даже более того, мало на этом свете мест столь же приятных. Правда ли это? Более чем. Человек мог остаться здесь, остаться прямо здесь и быть вполне счастливым, вполне, – и очень долго. Куда спешить? Некуда. Все передряги этого мира можно уладить тут.
Ладно.
Двинемся, что ль?
Двинемся.
Наконец, самую малость качнувшись назад, чтоб поддержать рывок вверх, я восстал и обнаружил, что грани этого мира все наперекосяк, а на пути у меня стол, уставленный бутылками. Грохот мгновенно открыл Буфе глазки-бусинки. Подпертая стойкой Буфа пребывала в грезе о трех своих мужьях, грезу эту сочла более увлекательной и повторно смежила веки. Кристи укрепил меня на ногах. Что равносильно было опоре на волну.
Кажется, я тщательно обдумал, не собрать ли бутылки и стекло. Я, несомненно, оглядел их сверху, однако расстояние оказалось непомерным. Кристи держал меня под руку, и вот уж игриво плыли мы вон.
Ночной воздух – сироп. Я глотнул, подавился. Воздух будто был новой стихией – или же я оказался не в своей. Голова была пушечным ядром, а теперь стала воздушным шаром.
С бархатных небес соскальзывали звезды. Можно было ставить их на место, впившись в них взглядом и медленно-медленно поднимая голову. Стойте, звезды. Но, чу, между домами катится река. Гонит вдоль берегов. Крутнуть головой из стороны в сторону, чтобы глянуть, – и звезды вновь сползают вниз. Звезды, вернитесь наверх.
Фаха, крепко и некрепко спавшая, была предметом нежным и безмятежным, извив деревенской улицы – как детский рисунок, не ведающий ни истории мира, ни порока его, всякая лавка замерла, всякий дом смежил очи, ослеп и нахохлился возле ближайшего соседа своего, церковь царственна, сера и сурова, как часовой.
Вот бы еще стояла ровно.
Единственные предметы, пребывавшие в движении среди покойной этой сцены, мы с Кристи скользили себе дальше. В зыби крови и ума посетил меня образ галеона. Короткая и высокая мачты – мы двое, старик и юнец, враскачку. По причинам слишком глубинным или очевидным из меня журчащими, скажем так, строками, какие в школе выучены были наизусть и в ритме, накрепко с ними связанном, заструилось, привольно потекло:
– “Тут с места встал дворянин пожилой и молвил с поклоном так: «Сэр Патрик Спенс из всех моряков – самый отважный моряк»”[37].
И, словно подхватывая припев, вступил Кристи:
– “Самый отважный моряк”.
Фахским Шекспиром был Феликс Пилкингтон. Он выглядел как Шекспир и говорил как Шекспир, каким Фаха его себе представляла. В те дни находились такие люди – примечательные чудаки, мужчины и женщины, кто благоденствовал в глуши и питал неповторимость человеческого гения. О теперешнем времени сказать не могу. Настоящий феномен, Феликс не испорчен был ни успехом, ни славой за пределами нашего прихода, однако умел сочинять на ходу, в рифму или пятистопным ямбом – на ваш вкус, импровизировать стихотворения по любому случаю, творить трагедию, комедию, историю, пастораль, пастораль-комедию, историческую пастораль, трагиисторию, трагикомическую историю. О Иеффай, судия израильский, вот это сокровище, но даже Феликс Пилкингтон посрамлен был бы живостью того, что поперло из меня, пылкого и качкого на Церковной улице в Фахе.
– “О Розалин, любовь моя, неплачь инегорюй идеткнампомощьвижуя средьокеанскихструй”[38].
– “Средь океанских струй”.
Что еще я декламировал – не упомню. Поэтические антологии двух государственных экзаменовок вбиты были в мой мозг хорошенько. По большей части они все еще там. Уверен я лишь в том, что дело было глухой ночью, Кристи держал меня за руку и по бессеверному компасу мертвецкой пьяни привел нас наконец к велосипедам.
Возвращаясь невесть с каких домашних танцулек, призраками проплыли мимо нас две сестры Доннеллан. Одна забурлила смешком, а вторая подхватила ее под руку и потащила дальше.
Кристи медленно покачал крупной головой, а затем произнес то, что никогда не доходило ни до одного урожденного фаханина:
– В этом приходе роскошные женщины.
Мы стояли, заявлением этим мгновенно обездвиженные. Затем Кристи возложил руку мне на плечо и направил наш путь.
То, что мы отчалили, что после попыток ухарских и решительных взобраться на эти мудреные приспособления, велосипеды, мы наконец покатились в глубокую тьму, стало свидетельством доблести людей блаженствующих и достижения мозгов сокрушенных. Но в путь мы двинулись прекрасно, имейте в виду. О, как прекрасно. Гладко поплыли. Кристи и я, коренастый и высокий, старый и юный рыцари, выехали верхом на мягкий спуск дороги прочь из Фахи, словно бы сама дорога поддерживает тебя в том, чтобы ушел ты, и без всяких усилий движешься прочь. Река по одну сторону, взъерошенные поля по другую. В тех полях статуи лошадей со звездными глазами, скотина, недвижимая, как на игрушечных фермах. Незапамятный дух растущей травы, кокосовый аромат дрока и глубокое, трогательное, пусть и мимолетное ощущение полного благополучия.
Освобождающая это штука – скользить во тьму. Теперь, когда вхожу я в Четвертый Возраст, в Возраст Завершения, как говорят, вспоминаю о той велосипедной поездке и напитываюсь отвагой. Дорогу, которой устремлялись, мы едва видели. Завернули возле Фури, проехали мимо Консидина и обнаружили, что велоезда вслепую – само по себе искусство и что в каждом миге спрессовано знание, как этим искусством овладевать.
– Ого ух ты! – кричал Кристи.
– Ого ух ты! – кричал я, и оба мы были счастливы, как язычники, под теплым дыханьем ночного неба, жали на педали в мальчишеской запарке слепой инерции и ночной скорости, а потому упустили поворот у Кроссана, перли себе прямо и прямо, и в распахнутые Кроссановы ворота, и по диким колдо-до-добинам и внезапным чвак-чвак-чвакам тамошних заболоченных лугов, где мое переднее колесо увязло в камышовой канаве, и сам я, и вопль мой, и струя бурой блевотины устремились над велосипедным рулем и единый долгий и возвышенный миг великолепно летели, а затем произошло приземление лицом вниз – в холодную лужу и жижу действительности.