Милостью новых глав настало утро.
Господь любит ослов и приберегает для них особое милосердие, а потому проснулись мы в чердачной спальне, ничком, полностью одетые, на постелях, но без памяти о том, как здесь очутились. Я лежал и моргал в пристыженном свете, а мир сгущался до двух определенностей: первая – мармелад моего мозга распух непомерно для моего черепа, вторая – никогда в жизни не стану больше употреблять спиртное.
Универсален рецепт состояния, в каком полагается просыпаться после эдакой ночи. Одна доля стыда, две – угрызений совести, три – отрицания действительности, а остальное – чистая оторопь. Во рту у меня был наждак, глаза будто на стебельках. Чувствовал себя вне себя дальше некуда, но не без некоторого восторга.
Иногда, быть может, возникало у вас чувство, что появилось в вашей жизни нечто: вы не в силах назвать это, однако словно калитка, в какую вы не заглядывали сколько-то, вдруг распахнулась, и вам незачем и проверять – вы знаете это наверняка. Нет у вас доказательств, ни во что предметно не ткнешь, но вы знаете: что-то распахнулось настежь.
У тростника плотность сказочного леса. Сквозь его темные переплетенья не просачивается ни проблеска света, но все-таки можно распознать, что над головою солнце. Крыша насквозь жива и кажется милосердной, будто с изумлением вскинута, подобно брови, к небесам и радушно принимает вернувшихся, едва ль не забытых. Покуда лежал на постели и пытался измыслить тактики, как бы поднять голову и не поранить себе мозг, я знал, что проснулся днем солнечным.
Теперь-то я знаю, что когда доживаешь до возраста своего деда, жизнь со всеми ее болями обретает черты комедии. В то утро Кристи наверняка ощущал их, но встал прежде меня. К полному бодрствованию он перешел вмиг и не выказал никакой устали, равно как и не признал никак прошлой ночи, разве что подмигнул мне на пути вниз.
Затуманенный и хворый, я лежал на постели и пытался восстановить хоть что-то постигнутое прошлой ночью. Кристи не был электриком как таковым – в том смысле, что не нанимался в компанию молодым и не пробирался вверх от чина к чину. Это я понял. Прибыл ли он из Мунстера? Сказал ли, что его отец был крепким крестьянином? Это я, возможно, запомнил неверно. Стиль изъясненья у него был мимоходный, я его не понимал, но соблазнялся. История Кристи – сплошные пробелы. Подался он в дорогу, а затем в моря – театр этих его формулировок памятен мне до сих пор, а значит, Кристи их применял. Покуда большой мир воевал, Кристи сновал среди его разобщенных частей, странствовал по Северной, Центральной и Южной Америкам, где бывал поваром, цирюльником, плотником, подмастерьем сапожника, наемным матросом, дровосеком, корабелом, книготорговцем и собирателем всяких земных диковин. В Перу едят багровый картофель. В Вальпараисо океан пахнет цветами. В Ла-Пасе, в Боливии, они носят шляпу поверх шляпы, я там чуть без пальца на ноге не остался. Примешаны ко всему этому были женские имена, из коих я, кажется, вспомнить смог только середину алфавита, каких-то Мари, Магду и Моник.
В начале вечера мне не хватало хитрости, чтобы тянуть из него истории, а в конце вечера бурые бутылки, как сказала бы Шини О Шэй, разлучили меня с моим тямом. Не могу знать наверняка, что́ я услышал той ночью, что слышал позднее и добавил к туман-памяти, а что придумал, и недоумение это уже шестьдесят лет углубляется, однако с меньшими последствиями. Мы все в конце концов превращаемся в истории. И потому, пусть сказ и был дыряв, осталось впечатление от жизни, прожитой так, что сделалась она эпосом. Я постепенно осознал в ту ночь у Кравена, что Кристи нес с собой могучую собственную мифологию, но не то чтоб стремился поведать ее – или нуждался в слушателе.
Опровергая распространенную тогда истину, что удачу полагается ловить за морем, Кристи вернулся в Ирландию, владея исключительно льняным костюмом, какой был на нем, и содержимым своего чемоданчика. Нимало не обеспокоенный тем, что прибыл домой в своем Третьем Возрасте и имея при себе меньше, чем было, когда отправлялся он в путь, Кристи откликнулся на объявление Комиссии по электроснабжению, призывавшее сильных мужчин поработать наладчиками сельской электросети. Собеседования проводили в головной конторе на Меррион-сквер в Дублине, но, учитывая двоякую природу ирландского народа и трудности внедрения в традиционные сельские общины, предпочтение отдавали кандидатам из глубинки.
– Я попросил их отправить меня в Керри, – сказал он. – Так и сделали. Я поехал в Сним. Знаешь Сним? – Я не знал. У Кравена Кристи отдал Сниму должное, но я не знал, за что. – Следом я понял, что мне надо в Клэр. – Он хлопнул меня по колену, колено мое теперь вспомнило. Но с чего и что именно Клэр значило для него, какие у Кристи тут цели и сообщил ли он мне о них – все это исчезло в маете утра.
Когда же я наконец спустился, в доме царил кавардак, а Кристи помогал Сусе вытаскивать ее матрас за дверь. Все заливал солнечный свет. Словно благословение, солнце подоспело как раз к Пасхе – и к тому весеннему лечебному средству, каким в Фахе считалось проветривание, и оно, поскольку Ной стал частью часового механизма человечества, а Христос – частью приготовлений к Воскресению, уже происходило вовсю. (На Ноя ссылаюсь не походя. Когда-то в детстве, когда топтал я торф в Бриновом болоте, спросил Дуну о побелевших костях исполинских деревьев, оголившихся на срезе болота. “Тут была дубрава, Ноу, во времена Ноя”, – сказал Дуна, словно история эта едва ль не недавняя, и примолк, чтобы всмотреться с радостным изумленьем в память об отступлении вод потопа.) Ныне же все окна были нараспашку. Занавески – пижамным шнурком ли, ремнем ли от брюк, подтяжками ли, разлохмаченной соломенной веревкой ли – подвязаны, не только чтобы впустить свежий воздух и выпустить пыль, но и чтоб изгнать зимовку, поскольку Бог, чья милость никогда не подвергалась сомнению, наконец простил все грехи, какие уж там накопила община, и отключил дождь.
Не то чтоб день выдался великолепный. Этого не имею в виду. Просто были свет и облегченье, прояснение, и когда я вышел наружу, то висел в воздухе тонкий, оживленный и обнадеженный дух того, что есть в слове апрель. С раннего утра Суся и Дуна опустошали дом от всякой одежды и мелкой утвари. Словно оставленные летающими персиянами, повсюду лежали во дворе коврики и ковры. По лавкам – одеяла, подушки и валики. На всех кустах раскинулись не только простыни, полотенца и тряпки, но и без всякого удержу – и даже несколько показательно – трусы и подштанники, нижние юбки, рейтузы и прочая всячина. Ящики опорожнились. Вещи, доселе незримые, вели себя как пляжники, весь живописно облаченный сад вид обрел такой, будто участвует в языческом обряде вроде развески фонариков на деревьях.
Я пристроился, чтоб освободить Сусю и помочь с матрасом, и мы с Кристи уложили его, супружеское ложе сорока лет жизни с отчетливыми вмятинами от Дуны и Суси, на склон, беззастенчиво обратив его к Керри и сиявшему солнцу.
С плескавшейся во мне совестью увидел я два велосипеда предыдущей ночи – они стояли, опертые о торец коровника, знаки дебоша отмыты без всяких комментариев Дуной, который с позволения хорошей погоды подался на болота с Джо.
Заряженная солнцем, но уверенная, что свойство его появления – недолговечность, как у всякой диковины, Суся была сплошь хлопоты. Пока мы с Кристи завтракали чаем и горелым сконом, Суся носилась по кухне со стремительностью бабочек, каким приходится умещать целую жизнь в нескольких днях. Опущенные копья солнечного света Господня не ведали жалости там, где проникали под углом внутрь дома. Подобно стоваттным лампам, обнажили они покровы времени на всех поверхностях и воздух, густой от крошечных витающих пылинок. Окна, как выяснилось, были мутны от дыма и заляпаны оттисками пальцев, ладоней и пятнами, избегнувшими судебного обыска, коим была рождественская уборка, предпринятая в декабрьской мгле. Ныне же солнце более чем удвоило спехи Пасхи. Со времен, когда историю Голгофы поведали впервые, каждый дом в стране доводили к Воскресению Христову до безупречности, но в Фахе в то утро к прилежанию добавился задор, солнце придало плоти всем метафорам, и пусть и не в пожухшей яркости Иерусалима, тем, в ком имелся кладезь такой глубокой и непоколебимой решимости, как у Суси, наверняка виделось, что в этом году Сам Отец готовил сцену для драмы Сына Своего.
Скажу еще вот что. В те времена невелика была культура жалоб. Возможно, я ошибаюсь, но, по моему мнению, тяготы так долго были частью истории, что сделались условием жизни. Не было ожиданий, что все может или будет складываться иначе. Просто живешь с этим и силой веры, семьи и натуры осваиваешься уж как можешь со страданиями и невзгодами, тебе доставшимися. И потому лишь постепенно, за последующие дни, когда подняли они взоры и увидели невероятный простор синевы над головой, те люди начали признаваться себе, что до сих пор жили под сыпавшимися каскадом водянистыми вилами.
В те времена в Фахе бытовало древнее поверье, распространенное во всех дождливых местах, что солнечный свет целителен. Ниже по дороге Минитеры выставили свою белую, слепую, облаченную в сеточку для волос бабусю прямо в ее кресле, где сидела она в цитрусовой грезе об Испании. К полудню мышино-серая затхлость, царившая в каждом доме прихода, которую люди считали запахом рода человеческого, принялась растворяться и таять. Некоторые одеяния, вынесенные во двор, исторгли из себя бурые стаи моли, чьи личинки относились ко временам Парнелла и теперь на лету обращались в пыль. Я их видел, но не помнил пятьдесят лет, пока не заметил, как дробится точками на экране это число. Моль пасхальная, сказал я вслух, и они полетели в памяти моей и вновь растворились, как это бывает с мельчайшими мелочами в жизни. Многие наряды, жившие уже взаймы, оказались ветхи и в крепких пальцах солнца принялись распадаться. Выставленная вовне голенастая мебель затрещала в асимптотической последовательности хворей, на какие вскорости не стали обращать внимания, поскольку сочли их костяной музыкой Воскресения. Некоторые вещи, неуязвимые для времени и тлена, оценены были соответственно, вынесены на улицу исключительно по причине очеловечивания – свежий воздух им на пользу – и чтобы полки, где жили эти вещи, можно было протереть от пыли. Так Суся вытащила два предмета лиможского фарфора – свадебный подарок от хозяина гостиницы в Кенмэре, где Суся трудилась посудомойкой, – розовое стаффордширское блюдо из собрания, так никогда и не собранного, два латунных подсвечника, какие служили свою службу только на Рождествах и похоронах, где, подобно официальным царедворцам, стояли во главе и в конце сервировки, и, наконец, великое множество тарелок и блюдец с синей китайской ивой, какие по причинам, потерявшимся во времени, были назначены парадной посудой и водились в каждом доме прихода.
На моей памяти то было самое замечательное проветривание. Когда все оказалось снаружи, у сада и двора сделался вид веселого базара, разметенного ураганом, Суся стояла посреди всего, чем они с Дуной владели. Полный свет дня делался все полнее. Уже стало ясно, что день будет примечательный. Но неотделим он был от мимолетности своей: ненадолго это – удача всегда ненадолго.
Суся непроницаемо обозревала накопленное за жизнь.
– Бывает же такое, – наконец заключила она и ушла внутрь, чтобы приняться за чистку.
Кристи помощник не требовался. И пусть я тогда этого не осознавал, он не был уполномочен нанимать себе помощника. Зачем он сказал, что уполномочен, осталось для меня загадкой – если только не считать того, что Кристи получал удовольствие от чужого общества.
То, что стало первой необратимой переменой в пейзаже после того, как возникшее у человека желание оказаться где-то еще расчертило все дорогами, – линия электропередач, придуманная в дублинских георгианских хоромах с высокими потолками, – теперь размечало суровые поля западного Клэр. Начали прибывать столбы Дермота Мангана, и их складировали в разных местах на околице прихода, где они сделались игровыми горками для детворы, чьи матери вскоре открыли для себя радости отчистки вещей от креозота. Каждому столбу уже выдали подорожную на местные земли. Но власти с небрежной официальной имперскостью не смогли целиком учесть, что это означает – навязать нечто столь радикальное, как столбы и провода, просторам, какие оставались неизменными с самого сотворения, что, с учетом запутанности нашей особой истории, это значило – пустить кого-то или что-то на эту землю. Они пали жертвой классической ловушки самоуверенности и того самого обстоятельства, что по крайней мере со времен Пейла[39] одна половина страны не доверяет другой. Проморгали они и глубоко прочувствованное упрямство, необходимое для выживания на пористом западе. То, что Сельский Уполномоченный Харри Спех назвал отступничеством, имело место, и теперь кое-кто из этих мужланов упирается, сказал он полевым бригадам.
Долгая заминка была отчасти связана с этим. Между головокружительной ночью собрания в зале и появлением работников воплощение электрифицированного будущего Фахи успело поблекнуть. Многие, кого убедила риторика, обнаружили, что решения, рожденные в пылких речах, не живучи, и за то, что позволили себе воображать чудеса, люди в глубине души чувствовали себя глупо и пристыженно.
Но у Спеха на изыски времени не было – а особенно терпенья на людей в глухих уголках. Не скрывая едкости, впитанной от Братьев в Лимерике, он сказал бригадам, что лучший способ разрешать любые споры – устыжение. “Вы, значит, хотите отстать от времени, так? Вот что надо им говорить”.
Скользкий то был заход – по трем причинам. Во-первых, отставанием от времени можно пугать горожанина, какой, допустим, живет с иллюзией, что не сидит в дальней заводи на соленом камне посреди Атлантики. Фаха знала, что она не только отстает от времени, а находится гораздо более позади – она отстает от всех времен вообще. И что с того? Во-вторых, вопрос человеческой ничтожности. Это внушалось Церковью с самого рождения. Опираясь на чисто аристотелевскую логику, епископы смекнули, что если люди чувствуют себя ничтожней, то Всесильный делается еще всесильней, и с прирожденной тягой к крайностям Фаха достигала в этом невиданных низин. Если на белом свете и есть что-то хорошее, мы, вероятно, его не заслуживаем – таково было основное воззрение. Кормак Танси, разумеется, пошел еще дальше: если есть на белом свете что-то плохое, он, Кормак Танси, его заслуживает. С приближением нового тысячелетия все это представление о ничтожестве начало исчезать – одновременно с Церковью. Но в те времена представление о ничтожестве было неоспоримым. И, наконец, сельчане с естественной осторожностью тех, кто живет в условиях неопределенности времен года и краткости жизненных циклов, понимали, что земле они лишь хранители, а потому переменам неизменно противились.
Как оно было заведено традицией, но противно натуре Спеха, подобной часовому механизму, ввод в эксплуатацию отставал от графика. По всем фронтам случались препятствия, помехи, задержки, и от этих испытаний у Спеха воспалялись десны и стекленели глаза. Обращаясь к полевым бригадам, он бесновался, пламя лица расплескивалось до самых корней рыжих волос и до коротких рук, не сгибавшихся, как у твидового пингвина.
– Если хоть один сельчанин заявит, что не даст вкопать столб, если запрет хоть одни ворота, без всяких церемоний сообщайте, что сельчанин тот ответит по всей строгости закона. Скажите ему, что прет он против Государства со всеми его министерствами, служащими и юстициями и не только навлечет на себя расходы на оных, но и уронит свой приход на нижайшие ступени.
Кристи присутствовал и слышал все это – и поведал мне теперь, когда мы отправились, благоразумно ведя велосипеды пешком, обходить сельчан, подтверждать их автографы на подписном листе и сообщать, что бригады появятся сразу после Пасхи.
– Сегодня мы посланники Государства, Ноу, – провозгласил он торжественно и похлопал выданную Государством кожаную папку, в которой хранились имена подписавшихся.
Государство же, по правде говоря, замордовано было головной болью.
Утро продолжило проясняться, последняя флотилия облаков вот только-только отчалила из устья. Дул тот легкий ветерок, что в апреле может показаться красноречивым. Помню я птиц, внезапно оживленные их стаи, по десять, по двадцать разом в полете, росчерком волшебника оголявших одно дерево и находивших другое.
Прожив целую жизнь, как такое упомнишь? Если по правде, не то чтобы помнишь. Однако полагаешь, будто помнишь, – и, может, так и есть. Сейчас хватает и этого. Главное же вот в чем: мне кажется, в любой жизни есть сколько-то блистательного времени, – времени, когда всё ярче, во всем больше пыла и безотлагательности, больше жизни, наверное. В моей такое время было.
Мы взобрались на холм возле форта, остановились у владений Матта Клери, инакомыслящего. Оставили велосипеды у коровников. Матт был на гумне и вышел настороженно, за ним – пытливая делегация кур. У него было изможденное лицо крестьянина в пору отёла, глаз не видать от недосыпа и тесного взаимодействия с потрохами. Кто я такой, ему известно, сказал он, а это еще что за человек?
– От Комиссии по электроснабжению, – сказал я.
Кристи смотрел, как Матт поджимает губы и сдает головой назад на несколько дюймов, словно все то, что видит перед собой, не вызывает у него доверия. Матт смотрел на синий костюм. На него же смотрели и куры.
– Да ладно? – проговорил Матт. Ему было пятьдесят, исключительный на весь приход человек – из-за отношений с семьей Дохарти, в которой он ухлестывал за матерью, а женился на дочери. Обе жили с ним – вместе с курами.
– Мы навещаем тех, по чьим землям предстоит тянуть линию. Столбы уже здесь, скоро явятся бригады. Вы подписали разрешение, – сказал Кристи, копаясь в папке.
– Ой ли?
Неожиданность. Кристи проверил анкету, показал Матту его подпись.
– Ваша?
Матт пригляделся, откинул голову, пожал плечами.
– Кто ж разберет?
Прямота в фахской натуре не значилась. На то были причины – исторические, географические, политические, общественные, лингвистические, вероятно, и биологические, – и все они пошли в ход у Матта Клери в голове, позади его тусклых серых глаз. Как много кто в приходе, он был мастером сокровенности и с личными сведениями скрупулезен. Назвать его фанатиком было б не по-христиански. Загнанный в тупик Кристи не спешил и не пер на рожон.
– Так, – произнес он, кивнул и глянул на подписной лист. Сколько-то времени разглядывал его, а затем протянул Матту: – Чья это может быть подпись, как думаете? Вот тут, где сказано “Матт Клери”?
Матт посмотрел на написанное его рукою. Отогнал курицу, чтоб не клевала его в брючину, влез ногой в копошение мух.
– Не ваш ли почерк, а? – спросил Кристи.
– Не знаю. Дайте ручку, – сказал Мат, и Кристи протянул ему ручку, Матт провел три опрятные черты поперек своей подписи. – По-моему, нет. – И засим вернул лист.
Мы вышли со двора без всяких слов, пока не добрались до велосипедов. За ворота куры не пошли. Внизу, в деревне, Том Джойс звонил к “Ангелу Господню” – словно бросали в небо серебряные кольца одно за другим.
– Люди – созданья глубже, чем способны люди постичь. – Кристи забрался на велосипед. – Таково одно из доказательств Господа, – продолжил он, – других объяснений нету. – Улыбнулся, оттолкнулся и покатился, не трогая педалей, вперед меня вниз по склону, синий пиджак плескал крыльями; махина Кристи летела мимо изгородей, эдакая довольная птица, просто крупная.
С учетом комплекции и годов, вверх по холмам, склонам и почти любым постепенным подъемам верхом на велосипеде Кристи не ездил. В основном мы шли пешком.
Отправились к Тому Пайну, к его маленькому домику-плюхе с никудышной трубой: в плохую погоду дым пер в окно, в хорошую – из передней двери, но что так, что эдак на него не обращали внимания.
В ту пору многочисленны были дома тех, кто почти все время торчал на улице, этого я не учитывал – а также и того, как электричество изменит привычки, накопленные за века. Мы побывали у Марти Мака, у Марринанов и Коллинзов и столкнулись с самими разными откликами – от открытого восторга до замкнутого отказа. В большинстве домов царил оживленный пасхальный дух, а в невиданном солнечном свете было в том духе нечто чрезвычайное. Снаружи плескали на веревках одежки. Внутри в спешке обновления применялись банки с краской, затирки, разведенные водою сода и уксус. То же происходило и в Рождество – было вот это сокровенное ощущение грядущего праздничного дня, словно, едва восстанет в воскресенье, Иисус, возможно, заглянет и лично. Зеркало, каким для души была исповедь, – столь же незапятнанными должны были стать и все поверхности. Я, вероятно, не единственный, кто, двигаясь от дома к дому и свидетельствуя всему этому, задумался бы: какие мыла и порошки нужны, чтоб отмыть мой дух? На что вы бы сказали: Тебе было всего семнадцать или, может, Это оттого, что тебе было всего семнадцать.
Невесть почему так оно предписано, однако в Фахе беление было уделом женским. Тучи известки замешивали в ведрах и мазали этим дома пожилыми малярными кистями, чья щетина зачесана была износом на одну сторону, и списаны они были на эту последнюю свою службу. Известь ложилась серой, в потеках и пятнах, однако, подобно старикам, высыхая, белела. Картина, достойная созерцания: побеление окрестностей.
Мы вели велосипеды вдоль владений Гриффина, уловили хмурый взгляд самого Гриффина, у которого кровь свертывалась внутри от мысли, что электричество не пройдет по его земле, а значит, не только не получит он компенсации, но и сосед его Карти обогатится. Соседи, как Иисусу было известно, бывают немалым испытанием христианству в человеке.
Вскоре миновали мы большой дом миссис Дины Блаколл, фахской знатной дамы, ныне в преклонных годах, чей рассудок помутился, и как она выживала, я толком не ведаю. Ум ее уподобился книжному шкафу, откуда извлекли полки, и книги теперь лежали в полной неразберихе. Никуда оттуда не девались истории ее жизни, просто были перемешаны между собою. Кристи тормознул у ржавых ворот подъездной аллеи Блаколл – вернее, при чисто условных тормозах, воткнул каблуки в землю – и, пунктирно содрогаясь, остановился. Уложил велосипед в канаву.
– Этих в списке нет, – сказал я. Но Кристи уже шагал по аллее.
Миссис Блаколл была во дворе. Крошечная женщина, ей-ей, но грозная. Под накладными ресницами безупречной конструкции глаза ее таили торжествующую искру человека, обманувшего смерть. То ли от чего-то лучезарного в характере ее, то ли от избытка кремов лицо ее казалось навазелиненным, черты его безупречны, но того и гляди соскользнут, если не будет держать она голову слегка обращенной к небесам. Волосы плыли в воздухе дымчатым облаком белизны, в нескольких местах редели, и просвечивал, как яйцо, ее череп, нежный и уязвимый. На ней было изящное платье далекого прошлого, шафранное, из тафты – кажется, так это называется, – несколько петель разнообразных ожерелий, что казались размотавшейся бледной катушкой, и атласные балетки, некогда серебряные, но патина растрескалась, как фарфор, а подметки обветшали от грязи бытия. Разглядывать руки ее было б жестоко – распухшие, узловатые, с непомерными костяшками, но на каждом пальце по кольцу.
– У вас прелестные кольца, – заметил Кристи.
Она просияла и чуть подалась вперед.
– Их нельзя снять, – прошептала она. – Украсть их можно только вместе с моими пальцами. – И вполне счастливо улыбнулась собственному остроумию, а затем пропела сколько-то слов по-итальянски – то ли о грабителях, то ли о кольцах, трудно сказать.
Возможно, часовой механизм церковного календаря, встроенный в нее, оставался исправен, а может, всплыла детская память о пасхальном обряде, когда какой-нибудь конюх белил стойла и сараи, ибо имелось при ней ведро скверно замешанной побелки, и миссис Блаколл, когда мы подошли, занималась именно этим. Кляксы побелки виднелись там и сям на высоте четырех футов – у младенца младше некуда получилось бы лучше.
– Мы вовсе не грабители, – сказал Кристи. – Мы вам поможем. – Тут он снял пиджак, повесил его на ворота и принялся закатывать рукава.
– О, спасибо вам, Фредерик, – произнесла миссис Блаколл.
Я собрался сказать: А как же подписной лист? В этот дом нам заходить не требовалось, но Кристи взялся за кисть и протянул ее мне.
– Ты давай сверху, а я буду снизу, – сказал он.
Миссис Блаколл пришла в восторг. Всплеснула руками в кольцах.
– Мистер Чоппин держит белых голубок, – сказала она, глядя, как Кристи размешивает побелку. – Прекрасных белых голубок.
– Неужто?
– О да. – Она запрокинула голову – наверное, чтобы глянуть, где они тогда порхали.
Кристи тоже глянул вверх.
– Красиво, – произнес он.
Женщины любят смотреть, как мужчины работают, – как мужчины любят смотреть, как женщины танцуют. Есть в этом инаковость и таинство. Миссис Блаколл стояла и смотрела, как мы работаем, – вернее, как я работаю, а Кристи руководит: “Можно ж прямо до самого низа прокрасить… Не помешает вон там еще разок пройтись”, эта роль была для него естественна. Он знал, что похвала растворяет сопротивление.