Нет ни одного рода литературных трудов столько неудобного для воспроизведения в печати, как род ретроспективный. Это доказано тысячами опытов, как в общеевропейской литературе, так и в нашей отечественной.
Ежели автор ретроспективных «Воспоминаний», извлеченных из его ли многолетней жизни, из собрания ли и сопоставления в одном стройном целом чужих данных, задался целью изобразить характеристику различных современных ему общественных деятелей известной, не слишком давнишней эпохи, актеры которой еще имеют в живых близких наследников; ежели автор этот хочет представить объективную картину общественного быта и общественного строя собственно этой эпохи и при этой своей работе этот автор обмакнет свое перо в розовые чернила, стараясь представить все им рассказанное чрез призму розовых же очков, надетых им с намерением льстить потомкам тех личностей, которых он описывает, или тем из этих изображаемых личностей, которые еще живы, тогда строгая и справедливая критика и, главное, общественное чувство, как бы ни было безукоризненно изящно и занимательно все этим автором-льстецом изложенное, непременно отнесутся к труду его с заслуженным им скептицизмом и недоверчивостью, хотя, впрочем, сначала, может быть, такой автор будет встречен рукоплесканиями; но скоро перо его заподозрится в односторонности и в натяжках фактов, а спустя несколько лет поднимется завеса со всего того, что этот автор-ретроспективист намеренно прошел осторожным молчанием, изобличатся фактические неверности, и историческою правдою смоется блестящая ретушировка с темного фона действительности. Тогда этот исторический или биографический плод льстивого измышления будет заклеймен упреками в фальши, в напускных мадригалах, в выковывании, намеренно, с предвзятою мыслью, разукрашенных и даже небывалых деяний, им присваиваемых его героям, не имеющим никакого права на те высокие пьедесталы, на какие низкий расчет и циническая эластичность автора силились их поднять. Одним словом, такого рода льстиво изукрашенный труд, принадлежащий, положим, даже весьма талантливому, но при том слишком не церемонящемуся с историческими фактами писателю, будет всенепременно немилосердно, иногда при жизни автора-льстеца, но по смерти апофеозированных им его героев, разанатомирован и презрительно швырнут в реку забвения, ежели еще, чего доброго, при этом самом разанатомировании, с критической точки зрения, имя автора-оптимиста не забрызгается грязью людской клеветы и плевками общественного презрения, так легко проявляющимися в нашей журнально-фельетонной печати, которая так решительно топчет все приличия тогда, когда ей не страшны, по общественным отношениям, жертвы ее нападков, ее глумления и ругательств.
Изображенная мною здесь судьба ретроспективиста-льстеца и восхвалителя постигла на моей памяти многие сочинения историко-биографического характера нашей русской литературы. Сочинений этих от едкой и нахальной критики, со всеми ее жестокими результатами, не спасли ни изящный слог авторов, ни их высокое общественное положение, ни, наконец, те правительственные награды, каких авторы эти удостоились, успев своими произведениями угодить именно тем милостивцам, в руках которых рог изобилия, со всеми этими наградами и почестями, находится в данное время.
Говоря все это, не могу всего ближе не припомнить исторических трудов нашего некогда прославившегося военного историографа генерал-лейтенанта А. И. Михайловского-Данилевского. Было время (в 30–40-х годах), когда эти историко-биографические и военные воспоминания[176] ярко блистали и сильно гремели; но, кажется, уже при самой жизни их автора мишурный блеск их померк, а искусственный шум, около них производимый, уподобился лишь шуму и треску фейерверочной шутихи. В то былое время, за 30–40 лет пред сим, конечно, критика, связанная по рукам и ногам, при существовании бесчисленных и многообразных цензур, как общих, так и специальных, или безмолвствовала, если хотела быть сколько-нибудь добросовестна, или воспевала целые оды этим историческим поэмам, изложенным в изящной прозе генерал-лейтенанта Михайловского-Данилевского.
Мне случилось видеть этого историка-биографа в 1843 году, окруженного густым облаком журнального фимиама. Это было именно на свадьбе чудака-издателя «Эрмитажной галереи» и «Портретов генералов Отечественной войны»[177] Ивана Петровича Песоцкого[178], с которым я в ту пору и до смерти его, последовавшей в 1848 году, находился в близких отношениях, как редактор издаваемого им тогда журнала «Эконом». Генерал Данилевский был посаженым отцом Песоцкого, по просьбе которого за весьма крупный гонорарий его превосходительство, в то время в апогее славы военного историка, принял на себя редакцию биографий «Военной галереи портретов генералов», изготовлявшихся по подлинникам (кисти Дова), хранящимся в Зимнем дворце, в превосходной литографии француза Префонтена, нарочно для этой цели выписанного Песоцким из Парижа. Чего только не воспроизвел Ф. В. Булгарин на этом свадебном вечере с балом и роскошным ужином, изготовленным, быть сказано в скобках, под наблюдением придворного метрдотеля Эдмонда Францовича Эмбера, двоюродного братца новобрачной, урожденной девицы Обен, чистокровнейшей парижанки. Что Фаддей, прозванный А. С. Пушкиным Фигляриным, постоянный воспеватель в «Пчеле» своей всех сильных, случайных[179] и богатых (главное, богатых!) современников своих, здесь à la lettre[180], а вовсе не в переносном смысле, находясь под обаятельным влиянием шампанского, становился несколько раз на колени перед его превосходительством, – факт, нисколько не изумительный; но, признаюсь, несколько смущало во мне чувство юношеского пуританизма то, что Н. А. Полевой, прославившийся за несколько лет пред тем проявлением в печати многих своих честных и правдивых убеждений, за которые так жестоко пострадал[181], здесь же на этом ужине, с бокалом шампанского в руке, громогласно и восторженно превозносил до небес все то, что вышло из[-под] пера этого крайне эластичного нашего того времени военного Тацита. И этот мнимый Тацит, как сейчас вижу, кажется, горделиво, развалясь на диване и любуясь с родительским упоением свежим тогда фрейлинским шифром своей старшей дочери Антонины Александровны, очаровательно танцовавшей мазурку, принимал все эти восхваления вполне за чистую монету, как должное своему историческому таланту воздаяние. С тех пор прошло всего не более 30 лет, а куда девалось многое множество томов сказочной, изящно, впрочем, изложенной истории генерала Михайловского-Данилевского, экземпляры которых нынче можно встретить разве только в полутемных комнатушках букинистов Апраксинского двора и на уличных книжных столах-будках, где любители книг ради процесса чтения приобретают эти некогда очень дорогие толстые книги чуть ли не за десятую часть их первоначальной стоимости. Sic transit gloria mundi![182]
Труды генерала Михайловского-Данилевского понесли фиаско не чрез журнальную критику, так как тогдашняя пресса прославляла его и их выше леса стоячего, нет, их убил неумолимый суд общественного мнения, нашедшего себе сильную опору и стимул в знаменитом словце сановного остряка того времени светлейшего князя А. С. Меншикова. Дело в том, что, когда в конце 40-х годов заговорили было в публике о том, что на место князя Чернышева предполагают сделать военным министром графа П. А. Клейнмихеля, князь Меншиков, услышав об этих толках в Английском клубе, сказал: «Ежели слух этот осуществится, то назначение это будет стоить больших хлопот бедному Михайловскому-Данилевскому, потому что ему придется перепечатать экземпляры тех страниц его сочинений о войне 1812, 1813 и 1814 годов, где у него так много действует, даже там, где и никогда не бывал, граф Чернышев, чтоб вместо Чернышева везде напечатать имя Клейнмихеля, хотя последний и уж вовсе не принимал участия в военных действиях, кроме разве в обер-офицерском чине под Бородином, откуда тотчас и поступил в адъютанты к графу Аракчееву[183]. Но для нашего почтеннейшего Александра Ивановича эти все исторические препятствия такой Рубикон, который он всегда мастерски проходит словно вброд». Таких историков и таких биографов, каким явился А. И. Михайловский-Данилевский, бывало на нашей памяти немало, и все они провалились очень быстро в Лету под гнетом общественного мнения, иногда с аккомпанементом свиста всей ополчившейся против них журналистики.
Противуположный этому роду льстивых ретроспективистов-«сочинителей» представляет род простодушных, откровенных рассказчиков всего того, что им в течение их многолетней жизни привелось слышать и видеть и что они без особенного анализа, критики и разбора передают читателю.
Иногда эти ретроспективисты, как, например, наш славный поэт-партизан Денис Васильевич Давыдов, отличаются редкою правдивостью и меткостью в оценке некоторых авторитетов, снимаемых ими с тех пьедесталов, на какие авторитеты эти были по обстоятельствам поставлены современными событиями. Так, например, наш вихрь-партизан, как называл его Жуковский, распашисто рубнул в своих посмертных «Записках» по историческому портрету фельдмаршала графа И. И. Дибича[184]. И эта неумолимая оценка действий некогда знаменитого военного мужа не подняла еще против ее автора кликов неудовольствия, преимущественно потому, что личность Дибича не оставила по себе много симпатичных воспоминаний, которым много препятствовали обстоятельства участия Дибича в политическом падении крайне симпатичного для всей России Ермолова[185], за которого крепкою стеною у нас стояло и стоит общественное мнение. К тому же после Дибича не осталось такого прямого потомства, которое могло бы вооружиться против гусарских откровенностей и простодушной правды, высказанной резко и бойко лихим наездником-поэтом, имя которого, благодаря удачам партизанства, так тесно связано со всем, что составляет святыню наших воспоминаний о великом эпосе незабвенной войны двенадцатого года.
Иногда такие воспоминатели погружают перо свое далеко не в розовые чернила тех оптимистов, о которых я выше упомянул, а в такие обыкновенные, например, хотя бы в какие-нибудь ализариновые чернила[186], которые, однако, или разведены некоторою дозою желчи, присущей их характеру, и тогда в большей части живописуемых ими характеров изображаемых ими личностей проявляются нередко черты, не слишком-то лестные для этих личностей. К числу таких повествователей былого принадлежит Ф. Ф. Вигель, человек бесспорно умный, острый наблюдатель и большею частью правдивый, но с крайне пессимистическим пошибом и с постоянною улыбкою сатира. В «Записках» его, изданных отдельными томами по напечатании их в одном из московских журналов[187], встречается многое множество метких и верных замечаний и наблюдений об обществе и деятелях как конца минувшего века, так [и] первой четверти настоящего столетия. В журналистике по поводу появления «Записок Вигеля» явилось немало оппозиционных протестов на сообщения, сделанные их автором[188]. Главнейший протест, однако, был не со стороны родственников лиц, обрисованных загробным ретроспективистом, нет, а на него обрушилось общественное мнение за то, что он, знавший во дни еще крайней его юности нашего всеми нами страстно любимого поэта-баснописца Крылова, которого плохое воспитание, им полученное, и некоторые обстоятельства первоначальной его общественной жизни принесли свои невзрачные плоды и повлияли далеко не очень хорошо и вовсе не похвально на первые житейские шаги нашего впоследствии славного писателя-фабулиста. Все биографы Крылова до тех пор изображали нам «дедушку Крылова» исключительно лишь с одной стороны – [как] добродушного, простодушного, беззаботного и эксцентричного «Русского Лафонтена». Так смотреть на Крылова, так знать и понимать Крылова все мы привыкли, и иным никто из русских людей былого и нынешнего даже, более склонного к анализу и менее расположенного к боготворению авторитетов времени, не хотел во что бы то ни стало знать и понимать милого «дедушку». И вот вдруг на страницах книги едкого и мало снисходительного, никому почти, однако, до тех пор в литературе не известного мемуариста, который к тому же сам по себе, как человек, не оставил особенно симпатичной памяти, являются факты, не делающие чести первой юности того, чей изящный, вылитый из бронзы памятник в Летнем саду[189], постоянно на глазах подрастающего нашего поколения, напоминает этому поколению о существовании в нашем отечестве своего бессмертного Лафонтена[190], и это детство среди цветов и зелени с упоением повторяет очаровательные, никогда не способные состариться апологи этого философа-баснописца. Тогда правду, высказанную очевидцем об одном из случаев в молодости любимого писателя, сочли за святотатство и не захотели даже считать правдою, а назвали злою клеветою, почему общественное мнение вдруг прогневалось на автора этого дерзкого обличения, хотя автор этот давно уже до напечатания этих мемуаров истлел в могиле. Со всем тем книга Вигеля полна множеством любопытных фактов и верно фотографированных характеристических черт личностей, имена которых принадлежат истории нашего общественного быта и строя, а со всем тем эти интересные мемуары много видевшего очевидца теперь остаются как бы заподозрены в несправедливости, в воззрениях, основанных на личных отношениях их автора к тем людям изображаемой им эпохи, деяния которых имеют уже свое историческое значение. А между тем, заметьте, Вигель высказал из воспоминаний о Крылове, шестнадцатилетнем мальчике[191], несравненно менее того, что Давыдов передал нам о Дибиче, уже фельдмаршале и находившемся на склоне его многолетнего военного поприща. Вот вам пример капризов общественного убеждения!..
Необыкновенно занимательные воспоминания приобретшего к себе почти чуть-чуть не такую же, как Крылов, симпатию всего чисто русского, мало-мальски хотя интеллигентного люда, писателя даровитого и знаменательного, Сергея Тимофеевича Аксакова[192], доныне, сколько помню и знаю, не подверглись нападениям журнальной критики. Это преимущественно оттого, что покойный добродушный Сергей Тимофеевич большею частью ежели и изображал в своих записках чью-либо дурную сторону, то это были люди довольно темные, малоизвестные, не приобретшие никаких симпатий русского общества и не оставившие по себе никакого мало-мальски значительного потомства, тогда как таких людей, как, например, Щепкин, драматический русский артист, всем нам, русским людям, очень любезный, Аксаков представляет в самом привлекательном виде, кажется не имеющим ни соринки, ни задоринки. Дружеские отношения ретроспективиста и здравствующие сыновья Щепкина[193] – вот основания этой приятельской апофеозы. Много не совсем лестной правды высказывается в книге Аксакова бывшему некогда министру народного просвещения Александру Семеновичу Шишкову, и приводятся из его жизни факты далеко не такие, которые могли бы служить к изящному нравственному портрету этого государственного мужа Александровского царствования, факты, свидетельствующие преимущественно о мелочности и низком уровне некоторых моральных правил этого высокопревосходительного сановника, почти помешавшегося на бесполезных и бестолковых корнеисследованиях русского языка[194]. Но Шишков не оставил по себе прямых наследников своего имени, и вот никто не думает восклицать против всех этих фактов, приводимых Аксаковым, хотя непреложность таких фактов, ежели бы для нас слово Аксакова не было священно, доказывать ни автор, ежели он был жив, ни живущие между нами и поныне достойные его и всею Россиею уважаемые сыновья[195] положительно никак бы не могли, потому что факты эти, как и те, [какие] приводят все почти ретроспективисты, какие привожу и я в моих давнишних воспоминаниях, исключительно основаны на памяти того, кто их положил на бумагу; но, конечно, могут быть или подтверждаемы, или отвергаемы современниками описываемой эпохи, ежели современники эти имели, при их положении в свете, ту же возможность, как и автор, знать те же подробности и те же обстоятельства, ежели не больше, то не меньше его.
Не имея вовсе претензии мало-мальски приравнивать себя к кому бы то ни было из известных ретроспективистов, не могу, однако, не сказать, что ежели бы и я в моих «Воспоминаниях Петербургского старожила В. П. Б.» говорил только о таких общественных русских деятелях, как, например, упомянутый выше давным-давно уже покойный министр народного просвещения и президент Российской академии[196] А. С. Шишков или хотя бы даже фельдмаршал граф Дибич, и говорил бы о них столько же или и больше нелестного их памяти, как то сделали и такие знаменательные и полного уважения достойные писатели, каковы Давыдов и Аксаков, – мои «Воспоминания», конечно, не были бы приняты за мишень для нахальных нападений и холостых вонючих выстрелов, пускаемых из строя фельетонной и мелкотравчатой нашей прессы. Уверенность эта основывается на том обстоятельстве, что, пока я повествовал о таких забавно-безвредных личностях, оставивших, впрочем, по себе самую карикатурную и гротескную память, как, например, добрейший, но уморительнейший горе-пиита граф Д. И. Хвостов[197], нанимавший специальных пациентов для терпеливого выслушивания его виршей, никто не накидывался на меня, а, напротив, вся журналистика изволила очень любезно отзываться о моих ретроспективностях, находя их «интересными», «оживленными», «образными» и наполняя выписками из моих статей столбцы своих фельетонных этажей. Но, оставив журналистов и литераторов, я дерзнул рассказать во всеуслышание то, чему за 40 лет пред сим был очевидцем в домашнем быту весьма недавнего еще высокого сановника, Д. Г. Бибикова[198], имевшего, впрочем, конечно, немало государственных достоинств и заслуг, справедливо считающихся блестящими. Я, как ретроспективист, еще позволил себе припомнить в это же время то, что знал и помнил далеко не предосудительного, а только характерно-типичного о знаменитом у нас государственном муже, графе Е. Ф. Канкрине[199]. Затем, и это всего более разгневало современников, я поднял смелою рукою завесу, скрывавшую столь много лет шарлатанства и правительственно-административные фокус-покусы гениального в своем отрицательном роде М. А. Байкова, морочившего более 25 лет не только удельное управление[200], но положительно всю Россию и умевшего силою своего истинно замечательного таланта заставить самого меня, в те времена еще очень молодого человека, в течение шести лет самым наивным образом обманываться насчет превосходных достоинств управляемого им воспитательно-народного заведения, закрытого впоследствии не только как бесполезное, но как даже вредное[201]. Но самое главное то, что я имел неосторожность высказать некоему современному сильному публицисту, достигшему, кажется, до омеги журнальной власти, что в портфелях моих есть-таки кое-какие «воспоминания» и о его флюгарных и шарлатанских проделках[202], имеющих так много общего с характеристикой, по этому самому, горячо им защищаемой деятельности господина Байкова. Все это в совокупности породило ту одновременную, как бы по данному сигналу проявленную ожесточенность против моих трудов, ожесточенность, которая самым непристойным образом заявила себя, конечно, не в серьезной прессе, а в «Русском мире», в фельетонах «Голоса»[203], в мелких листках вроде, например, «Петербургской газеты» и «Новостей» и, наконец, что уж неимоверно забавно, в тетрадях «Гражданина»[204], этого не дельного, как он сам себя в своих объявлениях-рекламах именует, периодического издания, где рубрика под названием «Дневник писателя» с января 1873 года с подписью некогда симпатичного литератора г-на Достоевского, ныне автора «Бесов», воспроизводит собою явление, заставляющее полагать, как уже это высказано почти единогласно современною прессою, что этот автор состоит под влиянием бесовства и что тут уже нет и помина о «Мертвом доме», а просто-напросто этот «дневник» – произведение «желтого дома», состоящего на 13-й версте Петергофского шоссе[205]. Только глупец, пошлый глупец разве не уразумеет, что все эти крики и ругательства против Петербургского старожила В. П. Б. берут свое начало далеко не из литературных причин, а имеют стимулом своим нечто вовсе, вовсе, вовсе не достойное какой бы то ни было журналистики и что бы то там оно ни было, не делающее чести правителям и образу действий некоторых деятелей нашего журнального современного мира. <…>[206]
Забавнее всего, что все малейшие результаты дурной моей памяти, произведшие кое-какие анахронизмы и кое-какие неточности в моих статьях, заставляют какого-нибудь фельетонного гаера-кривляку, ради потехи райка, причислять меня, не шутя, к «лжецам», называя моею «ложью» не только ошибки памяти, мною проявляемые, но даже все описки писца и все опечатки типографии. Воля ваша, господа, а вы просто-напросто зарапортовались в экстазе вашего гаерства и стали даже называть вещи не их названиями и не их именами, а такое действие ведь ни более ни менее как абсурд, абсурд же, всякому известно, граничит межа в межу с тем, что называется сумасшествием здравого смысла. Добро бы вы все этого рода ошибки, делаемые не одним только мною, Петербургским старожилом В. Б., вашим бельмом в глазу, называли «ложью», так нет, к анахронизмам, к плеоназмам, к нонсенсам, наконец даже к явным неверным сообщениям современных событий, учиненным другими лицами в печати, вы вполне снисходительны и говорите обо всех этих промахах: «Ну с кем грех да беда не бывает! Конь и о четырех ногах, да спотыкается! Кто Богу не грешен, царю не виноват! Не ошибается никогда только тот, кто ничего не делает!» И мало ли что вы не говорите для оправдания той чепухи, которую сплошь да рядом совершают те, о подобных которым давным-давно еще, помнится, важным московским барином господином Фамусовым сказано: «Ну как не порадеть родному человечку!»[207] И вы радеете, сильно радеете или тщательным оправданием провинившегося, или молчанием о совершенном факте. Разыскивать все эти факты чужих ошибок и потом нанизать канитель их на 15–20 столбцах какой-нибудь никем не читаемой газеты, конечно, дело не ахти какое трудное, но, однако, крайне скучное и нелепое, почему я охотно предоставляю эту работу какому-нибудь великомудрому А. Р., В. К., Н. Л., В. А., Г. Б. и пр. и пр., довольствуясь тем, чтоб сказать, что гг. Краевский, Семевский, граф Л. Н. Толстой, Лесков-Стебницкий, военный историк генерал Богданович точно так же лжецы, как и я, ваш покорнейший слуга, потому что и у них в их сочинениях и их изданиях есть рельефные, сильные, крайне грубые ошибки, потому что, например, г. Краевский, «сей неподражаемый маститый публицист», наполняя свой ежедневный лист[208] ошибками и промахами, доходящими до карикатурности и до страшного смехотворства, весьма недавно, в конце прошлого года, пропел «вечную память» ректору Академии художеств г-ну профессору живописи Иордану, а г. Семевский в № 3 своей «Русской старины» 1873 года пожаловал в жандармские генералы в 1825 году одного почтенного графа, когда еще и жандармы у нас не существовали[209], и еще воздвиг из мертвых скончавшегося в 1856 году графа Г. Г. Кушелева[210], считая его живым. Далее, граф Л. Н. Толстой в своем прелестном творении «Война и мир» заставляет в 1812 году являться становых приставов, учрежденных в 30-х годах. Г. Лесков в своих «Соборянах» заставляет карлика врать, называя князя Дмитрия Владимировича Голицына – Александром Николаевичем[211]. Наконец, И. П. Липранди в 1866 году в «Русском архиве» в пух и в прах разбил неотразимо-дельными фактами статью генерала Богдановича об одном из эпизодов нашей шведской последней войны, веденной графом Н. М. Каменским, приведя при этом множество доказательств, свидетельствовавших об ошибках, в какие впал наш новый военный историк[212]. Со всем тем, при всех этих ошибках, встречающихся и у наиболее знаменательных писателей и публицистов, ошибках, из которых иные гораздо покрупнее моих обмолвок, никто никогда не дозволит себе клеймить этих господ гнусным названием лжецов. И сколько, сколько, сколько независимо от этих немногих приведенных здесь примеров ежедневно встречается ошибок у всех пишущих и произведения пера своего печатающих, и каких крупных ошибок, гораздо покрупнее моих или вполне совпадающих с моими. И все это проходит без всяких замечаний со стороны журнальной критики.
Но что сказали б вы, друзья,
Когда бы сделал это я?..[213]
Не буду, да и не считаю уместным распространяться о Николае Ивановиче Грече как о грамматике, филологе, педагоге, литераторе и журналисте. Мне хочется поговорить о нем как о человеке и при этом рассказать разные подробности из петербургского общественного быта за 35–40 лет пред сим. Могу сказать о Грече то, что я успел вынести из многолетнего моего с ним знакомства, основанного преимущественно на отношениях и сношениях чисто журнальных, впрочем, довольно интимных, потому что в те времена все журнальные сотрудники были всегда близки к своему принципалу[214], а сотрудники Греча в особенности группировались более или менее тесно вокруг него и его семьи. Патриархальность эта была тогда в обыкновении даже в сношениях административных начальников с подчиненными. Так, бывало, ближайшие к какому-нибудь директору департамента чиновники зачастую обедали в кругу его семейства. Находясь в течение десяти почти лет в подобных патриархальных отношениях к Н. И. Гречу, я не мог не убедиться в том, что как хозяин дома он был очень радушен, хотя, впрочем, с примесью малой доли сарказма; как редактор – снисходителен к неопытной юности, однако работами ее умел мастерски и крайне дешево пользоваться; как светский человек – был почти всегда весел, любезен, приветлив с примесью свойственной ему насмешливости, легковерен и ветрен, почему часто рядом с добром, кому-нибудь оказанным, он делал безнамеренно тому же лицу зло, что мне привелось испытать впоследствии на самом себе. Со всем тем не могу не сказать, что лично я был Гречу многим обязан и находил всегда удовольствие в его оживленной и остроумной беседе, встречал же его и впоследствии, когда мы с ним почти раззнакомились, с чувством всегда более приятным, чем сколько-нибудь неприятным, хотя, правду сказать, покойнику кое за что и даже за очень многое я не мог быть благодарен, а потому и не сохранил к нему в позднейшее время того чувства признательности, которое я питал сначала за некоторые оказанные им мне в свое время услуги, как юноше без средств и протекции. Булгарин, это неизбежное зло в Гречевой жизни, это как бы ядро, таскаемое галерным каторжником (по выражению самого Н. И. Греча), был всегда и во всем причиною тех неприятных, неловких и даже дурных отношений, в какие, по обстоятельствам, становился со многими нередко Греч. Так было и в моих с ним сношениях, которые почти прекратились в начале сороковых годов, когда я, по роду принятых мною на себя тогда служебных занятий, должен был жить постоянно за городом, хотя и в близких от него окрестностях[215]