Холодный северный ветер мчался по русским равнинам, он бросал в лицо ледяные струи осенних ливней, со свистом выводил заунывную загадочную мелодию в щелях изб постоялых дворов, сгибал тугие стволы осин и ив, шумел, разгоняя по земле сухие опавшие листья.
Набросив на голову куколь[46] и плотнее закутавшись в чёрную рясу, шёл по размытому дождями бездорожью одинокий седобородый монах. Громко чавкала под обутыми в добрые поршни[47] ногами тяжёлая осенняя грязь; пастырский деревянный посох упрямо стучал и стучал, врезаясь во влажную глину. И так верста за верстой, час за часом, день за днём. Короткие привалы, ночи у костра, на хвойном душистом лапнике – и снова впереди путь сквозь ветер и дождь, сквозь поле, рощи, леса, через слободы, сёла и городки.
За спиной остался маленький Любеч на горе над грозно дыбившимся Днепром; Смоленск со множеством свежеструганых ладей, насадов, паузков, учанов[48]; Полоцк – пустой, полуразрушенный, с чёрными печными трубами над пепелищами, – а странник всё идёт и идёт, взглядывая ввысь, в пасмурное, обложенное мрачной серостью тяжёлых туч небо.
Долго ли будет так брести он? И зачем, куда он идёт упрямо, сжимая уста, шатаясь от усталости, клонясь, как тонкое деревце, под яростными порывами злого ветра? Может, знает он что-то, чего не знают, не ведают другие? Может, открыта ему некая вышняя, горняя правда? Или просто уходит он, бежит от суматошного, исполненного мерзостей и низменных страстей мира? Бежит, чтобы вот так, посреди глухой чащобы полной грудью вдохнуть напоённый девственной чистотой и свежестью воздух?
Постриженец Борисоглебского монастыря на Льтеце Иаков, наверное, не сразу бы и ответил на все эти вопросы. Сложен, вельми сложен был мир вокруг, и не смог он, смиренный и жалкий, укрыться от него в Киевских Печерах, не смог выдержать творящихся за стенами своей кельи беззаконий, грехов, попрания и забвения Божьих заповедей. Он понимал, как ни странно, глубже и яснее других скрытый за словами и деяниями смысл событий, смысл, выраженный одной короткой фразой: «Всем володеть». И уходил, убегал не от страха, но от неприятия этих слов, этого порядка жизни, прозвание которому – сколота[49], междоусобие, разорение. А что именно так будет, Иаков был уверен, ибо знал: добрые дела вершат люди с чистой перед Господом совестью; там же, где преступают клятвы и попирают законы, доброго не жди.
…Иаков потерял счёт дням пути. Облегчённо вздохнул он, лишь когда увидел за холмами на крутояре, у берега большой реки дубовые стены и городни[50].
– Слава те Господи! Плесков[51]. Конец пути моему.
Монах перекрестился и устало смахнул с чела пот.
…За невысоким деревянным тыном взору его открылись избы посада, кузницы, скудельницы, впереди на холме завиднелась приземистая церквушка с куполом-луковичкой на тонком барабане.
Снова положив крест, Иаков остановился у дощатых врат монастыря и настойчиво постучал посохом в плотно закрытое ставнем смотровое оконце.
– Кто там? – раздался по ту сторону врат сонный скрипучий голос.
– Иаков аз есмь, инок печерский! Пусти, Христа ради, брате! Умаялся, с самого Киева в пути! – отвечал странник, устало сбрасывая с плеча котомку.
Вот уже ведут его по монастырскому подворью, он видит просторную трапезную под двускатной крышей, утлые избы-кельи, высокое крыльцо перед хоромами игумена, поднимается по крутым ступеням, проходит через сени.
Настоятель монастыря, отец Никодим, худой, высоколобый, с густой чёрной бородой лопатой, в которой пробивалась кое-где предательская седина, в чёрной рясе грубого сукна, с панагией на груди, по всему видно, был немало удивлён приходу Иакова. Он провёл его в приёмный покой, весь уставленный дорогими медными ларями и украшенный иконами знаменитого царьградского письма.
Они долго сидели вдвоём за столом, трапезовали, ели мало, больше говорили. Никодим всё расспрашивал Иакова о его жизни, об устроении Печерской обители, о последних событиях в Киеве. Иаков неторопливо, степенно отвечал:
– Я, отче, сам со Льтеца, с Переяславля. Тамо, на Льтеце, и постриг принял. В Киев, в Печеры, после перебрался. А ещё позже призвал мя покойный Изяслав Ярославич княжичей слову Божьему обучать. Ну да не токмо сему учил их – и хроники разные чли, и святых отцов труды. Много всего.
– Дак ты, брат, верно, и нонешнего нашего князя, Святополка, со младых лет знаешь? – спросил с изумлением игумен.
– Как же. Смышлёный был отрок. Не сказать, чтоб на лету мысли ухватывал, однако же… Неглуп, способен был в ученье, прилежен. Токмо вот… сребролюбив он вельми. Паче всякой меры рухлядишку разноличную привечал – цепочки тамо злащёные, ожерелья, перстеньки с каменьями. Всё то добро собирал да в сундуки складывал, прятал от чужих очей.
– Нешто так! – ахнул Никодим. – Ну а Феодосия, игумена Печерского, знавал ли ты?
– И его знал. Почитай, кельи наши рядом стояли.
– Нешто так! – повторил, раскрыв рот, игумен. – Ну а скажи, брате. Вот устав греческий, Студийского монастыря, как, исполняют ли в обители Печерской?
– Да как те отмолвить, отче? Ну вроде да. Трапеза у иноков обчая, имение обчее, живут подаяниями. Всё тако. Однако же… В последние лета особливо переменилась жизнь в Печерах. Князья со боярами задаривают, сёл много получил монастырь, а в сёлах тех – закупы, людины. В обчем, доходы большие от сего мнихи имеют. В уставе же как писано? Дары принимать, но своими трудами кормиться. У нас же выходит – трудом тех закупов да людинов живём.
– Ну то уж… – Никодим, хмуря брови, развёл руками. – Тут ведь, брат Иаков, оно конечно… Но еже… Еже по-иному глянуть. Молитва молитвою, подаянье подаяньем, а не с голоду ж помирать, еже що. Коли тех закупов да людинов не притеснять излиха, брать с них по Правде, по закону Ярославлеву, дак що ж в сём худого?
– Мнихи ведь мы, отче, не бояре, – осторожно возразил Иаков, но, видя, что собеседник недовольно отводит взор, поспешил перевести разговор на иное. – Вот, мыслю я, перезимую как ни то у вас, а по весне на Плесково озеро пойду. Хощу тамо, в лесу, обитель новую основать.
– Трудное се дело, брат. – Никодим качнул головой. – Енто, почитай, яко Христос в пустыне жил али яко первые иноки печерские: Антоний, Моисей Угрин, Никон. Немало им претерпеть довелось. Тяжкую стезю избрал ты, Иакове.
– Да, отче. Ведаю о труднотах, о болестях разноличных, о гладе. Но готов аз… Думаю, что готов. И ведаю такожде: иного несть у меня пути. Лёгкой стези не искал и не ищу, отче.
В палате воцарилось молчание. Игумен, склонив голову в чёрном клобуке с окрылиями, покусывая губу, размышлял над Иаковыми словами.
Наконец, мягко улыбнувшись, сказал:
– Дай перекрещу тя и расцелую, брат! Благословляю на труд сей тяжкий!
Иаков, приняв благословение, поклонился игумену в пояс.
– А еже що, еже нужда великая настигнет, дак ворочайся, Иакове, к нам в обитель. Мы хоть люди и тёмные, в премудростях книжных не искушены, но рады тебе завсегда будем.
…Так начиналась для черноризца Иакова новая жизнь – жизнь вдали от сует грешного мира. На следующее лето, едва схлынули талые вешние воды, взяв с собой двоих молодых послушников, отправился он на ладье-однодеревке к берегам Плесковского озера. И застучали в глухом необжитом месте, в десятках вёрст от человеческого жилья, посреди прибрежного хвойного леса плотничьи топоры. А рано осенью вознёсся к небесам, прорезав тёмную зелень сосновых крон и острые пики разлапистых елей, купол церкви с золотым, устремлённым ввысь православным крестом.