Опальный Ермолов сидел в большом, заставленном по стенам множеством книг кабинете своего орловского дома и мучительно трудился над своими записками о 1812 г. Не записать все, что он, прославленный герой, видел и пережил в эти годы, было нельзя, – уж очень много всякого вранья было пущено в оборот, – но записать… Большого роста, в зеленой черкеске с гозырями, с большой седой головой, – голова тигра на геркулесовом торсе, – с круглым, грубоватым лицом и круглыми, полными огня серыми глазами, он был на месте во главе полков, но неуклюж и жалок у письменного стола. Он с трудом нанизывал одну дубовую фразу на другую, но вместо живых и интересных записок у него выходила какая-то стоеросовая писарская реляция, от которой мутило и его самого…
Воином проявил он себя очень рано. Во время штурма Праги к нему подскакал Суворов.
– Помилуй Бог! – не без удивления воскликнул маленький, сухенький генерал. – Ты, молодой человек, так палишь, что враз весь порох расстреляешь…
– Ничего, ваше сиятельство! – засмеялся молодой артиллерист. – Мы отбили здесь по близости пороховой погреб и посылаем неприятелю его же снаряды…
Суворов любил шустрые ответы, и молодой капитан получил из его рук Георгия.
При Павле он был дважды сослан. Сидел раз в Алексеевском равелине. Но без него все же как-то обходиться не могли. В 1812-м он особенно выдвинулся. Ему принадлежит слава Кульмской победы: он понял важность удержания Теплица и выходов из гор по дорогам из Саксонии в Богемию, по которым, проиграв сражение под Бауценом, отступала союзная армия. Но, вознесенный на полях сражений, дома он становился все подозрительнее. Ропот офицеров, вернувшихся из парижского похода на домашние беспорядки, находил в Ермолове сочувственный отклик. И за ним поглядывали. Но он был осторожен. Проездом из Петербурга на Кавказ Ермолов встретился в Москве с Фонвизиным – который теперь по делу 14 декабря отбывал каторгу – и воскликнул:
– А ну, поди-ка сюда, величайший из карбонари!.. Здравствуй… Я ничего не хочу знать, что у вас тут делается, – понял? – но скажу тебе по секрету, что он вас так боится, как я желал бы, чтобы он меня боялся…
На Кавказе уже при Николае к нему был подослан шпионом Дибич, но, хотя он никаких заговоров против России у «проконсула Кавказа» и не открыл, тем не менее Ермолов был смещен и теперь сидел и мучился в своей библиотеке…
В двери раздался осторожный стук.
– Ну, что еще там? – сердито крикнул генерал. Вистовой просунул голову в дверь.
– Так что Александр Сергеич Пушкин желают видеть ваше высокопревосходительство…
– Кто?! – с удивлением повернулся к нему всем своим сильным телом Ермолов.
– Александр Сергеич Пушкин… Они сами так назвались…
– Проси…
Он прикрыл корявую рукопись свою какой-то книгой, загремел креслом и твердым шагом направился к двери. Навстречу ему уже сиял белым оскалом небольшой человечек. Ермолов с улыбкой протянул ему руку. «Неприятная улыбка, неестественная», – отметил Пушкин и рассыпался в любезностях.
– Милости прошу, милости прошу, – радушно говорил Ермолов. – Чайку прикажете?
– Благодарю покорно… Только что позавтракал…
– Ну, садитесь… Каким это ветром занесло вас в наши Палестины?
– Я решил проехаться на Кавказ, в действующую армию, – отвечал Пушкин. – Но было бы грешно не навестить по пути вас. Правда, пришлось сделать крюк около двухсот верст, но для такого героя, как говорится, и двести верст не околица…
Живыми глазами своими он окинул стены кабинета с их книгами и оружием.
– Что же, так один и живете? – улыбнулся он.
– Так и живу, – отвечал Ермолов. – Есть тут верстах в двадцати село Хотетово. Говорили, что там какой-то интересный старик живет, Ковалинский. Поехал познакомиться, но ничего полезного не нашел. Носится с каким-то мудрецом Сковородой и всякими эдакими выспренностями… Это не по моей части… А у других собаки, пьянство, сударушки да уездная политика… Вот и сижу у себя…
И про себя подумал: надо быть осторожным. Говорят, ветреная голова… И Пушкин любопытно насторожился: он считал знаменитого воина фюмистом и очень тонкой штучкой.
– Что у вас в столице новенького? – спросил Ермолов. – Какие новости с театра войны? Здесь мы ведь ничего не знаем…
– Новости хорошие с обоих театров, – сказал Пушкин. – Скоро ждут почетного мира…
– Я вашего Паскевича не Эриванским, а Ерихонским зову, – засмеялся Ермолов. – Он подобен Иисусу Навину: крепости сдаются ему по звуку российских военных рожков… Ну, вероятно, и золото свое дело делает… А пусть он нарвется на какого-нибудь пашу, не скажу даже умного или искусного, а только упрямого, как тот, например, который командовал Шумлой, и мы посмотрим… Нет, нет, чудно у нас все пошло в последнее время. Или я к старости глупить стал, или они все там… того…
Он выразительно повертел пальцами. Пушкин засмеялся…
– Возьмите, например, это засорение наших верхов немцами, – продолжал Ермолов. – Куда ни плюнь, все немец. Фон Дибич, фон Фок, фон Адеркас, фон Бистром, фон Клейнмихель – черт знает что! Можете вы представить себе Пруссию, где на командных должностях были бы все фон Ивановы, фон Васильевы, фон Микиткины и проч.? Когда лет через пятьдесят будут читать историю этой турецкой войны, будут думать, что на нашей стороне дралась вспомогательная немецкая или австрийская армия, предводительствуемая своими немецкими генералами… Прав был Грибоедов, хоть и не люблю его: «Как с ранних пор привыкли видеть мы, что нам без немцев нет спасенья!» В молодости я знавал одну генеральшу-сумасбродку. Проезжая как-то Митавой, она зашла в герцогский замок и, приказав открыть гроб Бирона, плюнула ему в лицо. После представления королеве, жене Людовика, который прятался тогда там от «узурпатора», она ожидала у себя в гостинице ответного визита ее, а когда та, конечно, не явилась, генеральша запылила: «Чем эта дура гордится? Тем, что Бурбонша? Эко дело какое! Я вот генеральша Храповицкая, а и то не горжусь!»
– Очень хорошо! – раскатился Пушкин. – Божественно глупо, но хорошо!
– Да, глупо, но хорошо! – улыбнулся Ермолов своей неприятной улыбкой. – И черт его знает, куда у нас это чувство собственного достоинства делось? Ведь, помилуйте, раньше люди и для родины работали, и голову свою высоко носить умели. А теперь все какие-то камер-лакеи пошли… Одно дело монархист, а другое – холоп…
– Увы! Помните Якова Долгорукова?..
– Да разве он был один?! – воскликнул Ермолов. – Когда Голицын штурмовал шведский Шлиссельбург, штурмовые лестницы оказались слишком коротки. Петр увидал это и приказал Голицыну отступить. «Скажи Петру, – отвечал тот посланцу, – что теперь я принадлежу не ему, а Господу Богу, – вперед, ребята!» И Шлиссельбург, несмотря на короткие лестницы, был взят… А Ломоносов, который во дворце драл пажей за уши? А его письмо к Шувалову: «Я, ваше высокопревосходительство, не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога…» А теперь мы только на брюхе ползать умеем… Вспомните историю военных поселений: многие понимали, что делает правительство, а возразить, как следует, не осмелился даже любимчик Аракчеев. Кстати: что о нем слышно?
– Заперся у себя в Грузине, воздвиг там памятник Александру Павловичу и не дышит…
– А военные поселения?
– Очень смущают правительство. Думают ликвидировать всю эту музылу… И, в самом деле, вооруженный народ – это игрушка довольно опасная… А что касается до нашего низкопоклонства, то и в наше время были и есть люди твердые. Помните, лет шесть тому назад в заседании академии художеств кто-то предложил выбрать в почетные любители графа Гурьева, графа Аракчеева и графа Кочубея и Лабзин возразил, что таких людей выбирать невозможно, а если их выбирают только за близость к государю, то кучер Илья Байков несравненно к его величеству ближе и тогда лучше уж выбрать его… Правда, старик поплатился за это ссылкой, но тем не менее свое дело сделал. А декабристы, наконец?!
– Да что же декабристы? – пожал плечами Ермолов. – Их на всю Россию сто с небольшим человек оказалось да и из тех девяносто пять готовы были на коленях о прощении молить…
Пушкина этот разговор определенно стеснял. Ермолов подметил это и ловко перевел беседу на литературу.
– Нет, Карамзина вашего я нисколько не ценю… – сказал опальный генерал. – Точно вот он все ремень сыромятный жует… Мне хотелось бы, чтобы история российская была написана пером пламенным – вот как ваше, например… Надо дать почувствовать этот переход русского народа от ничтожества к славе и могуществу…
– Я особенно удивляюсь, как мог Карамзин так сухо написать первые части своей истории… – живо подхватил Пушкин. – Времена Игоря, Святослава это ведь героический период нашей истории…
Ермолов нахмурил свои густые брови. Он считал, что самый героический период русской истории это 1812 г., но он не возражал.
– Я непременно напишу историю Петра… – сказал Пушкин. – Это одновременно и Робеспьер, и Наполеон, живое воплощение революции… Я думаю, что теперь можно бы писать уже и историю Александра и…
– Пером Курбского? – лукаво бросил седой воин.
– Это было бы великолепно!.. – засмеялся Пушкин. – Что ни говорите, а этот стиль нам всегда был особенно по душе…
Ермолов на мгновение задумался о чем-то, и Пушкин заметил, что когда он не улыбается, то он становится приятен и даже как-то по своему красив. Но генерал не сказал, о чем он думал, и, стряхнув с себя раздумье, шутливо спросил:
– А с Грибоедовым все по-прежнему носятся? Не понимаю! У меня от его стихов скулы болят…
Пушкин вскоре встал, чтобы ехать. Ермолов удерживал его к обеду, но тот уклонился: надо торопиться.
– Ну, с Богом… – сказал опальный генерал. – Ежели увидите там Ерихонского, кланяйтесь ему… Уповать на него уповайте, но с оглядкой. Это вам не Долгоруков и не Голицын: с короткими лестницами этот на штурм не полезет…
Пушкину было досадно видеть в герое эту мелкую зависть, а с другой стороны, и жаль было боевого орла в клетке. Он простился с генералом, выехал из неуютного Орла и шагом потащился по невероятной черноземной грязи, которую развели тут последние ливни…