Над дубовыми дверями особняка, что красовался в начале Пречистенской улицы, уж который раз за последний месяц меняли вывеску. Вернее сказать, была это даже не вывеска, а красный кумач, на котором белой краской слегка кривовато, но решительно было выведено странное сочетание букв высотой в пол-аршина: «ОТАГКУЛЬТиБОРАНРПР».
В процесс приколачивания полотнища было вовлечено три человека.
Первый, очевидно старший в этой компании, преисполненный значимости своего командного положения в таком ответственном деле, как замена вывески, с хмурым видом расставил ноги на ширину плеч, засунул большие пальцы рук за широкий офицерский ремень и, задрав голову, наблюдал за своей командой, балансирующей на двух садовых лестницах, приставленных к фасаду. Этому человеку было немногим за тридцать, но его жёлтое, измождённое приобретённой на каторге чахоткой лицо и болезненная сутулость, которую не могла скрыть жёсткая, широкая в плечах кожанка, добавляли ему лет двадцать.
Команда чахоточного комиссара состояла из пятидесятилетнего крепкого мужика в исключительно добротной армейской форме и совсем молоденького морячка в убитых сапогах, латанных штанах, грязной тельняшке и вытертом до блеска бушлате с наполовину ободранными пуговицами. Красноармеец имел вид ушлый и вредный, какой бывает свойственен деревенским смутьянам, матросик же, напротив, выглядел малым добродушным и простоватым.
– Ну, чаво тянешь?! Чаво тянешь, говорю! – покрикивал на своего подручного старший из двух. – Не видишь, шоль, перекосило таранспарантину!
Приладив свой угол, красноармеец принялся его приколачивать, но тут резкий порыв беспокойного апрельского ветра рванул алое полотнище из рук. Не желая опрокинуться вместе с лестницей, мужик выпустил транспарант, и тот, выдёргивая вместе с кусками штукатурки ряд гвоздей, мотнулся в сторону морячка и накрыл его с головой.
– Дядя Егор! Ты что ж отпустил-то?! – взвыл молодой человек, бившийся в кумачовых путах, из которых никак не мог освободиться.
– То-оварищ Муромов! Эт-то ещё что за «дядя» ?! – грозно отчеканил комиссар и болезненно закашлялся. – Немедленно прекратите эту мещанскую контрреволюцию! Не затем мы буржуазную сволочь били, чтобы потом своих боевых товарищей «дядями» называть!
– Ой! Это я случайно, товарищ комиссар! – принялся оправдываться матросик, продолжая неравную борьбу с полотнищем и ветром. – Я хотел сказать: по что конец кидаешь, товарищ Афанасьев! Трави давай!
Так и не дождавшись ни от кого помощи, товарищ Муромов, чудом не сверзившись с лестницы, исхитрился-таки наконец вынырнуть из-под кумача. В это самое время к особняку подходила осанистая дебелая тётка с широким миловидным лицом и бойким взглядом. Одета она была в тёмное шерстяное платье и суконную, отороченную облезлой кое-где белкой жакетку, на голове у тётки красовался яркий елисеевский платок, повязанный на городской лад.
– Тфу ты! Чёрт окаянный! – в сердцах крикнула прохожая, шарахнувшись от алого кокона, внезапно обретшего молодую взлохмаченную голову. – Напугал-то как!
– Простите, Настасья Варфоломеевна! – добродушно и весело отозвался морячок. – Вот! У нас тут теперь такое уч-ре-ж-де-ние будет.
Слово «учреждение» молодой человек проговорил по слогам и аж губами причмокнул, так ему нравилось звучание этого нового для него, солидного и одновременно с тем воодушевляющего слова.
Тётка остановилась, сурово сдвинула брови, упёрла левую, свободную от увесистой корзины, руку в бок и принялась наблюдать, как, нарочито кряхтя и охая, товарищ Афанасьев спустился с лестницы, подхватил свой край полотнища и снова полез наверх прилаживать его к стене.
– Нечего стоять, гражданочка! Проходите! – грозно приказал комиссар.
Но он не на ту напал. Мощная, что твой крейсер, Настасья Варфоломеевна грозно надвинулась на чахоточного.
– Это что ж? – ядовито спросила она. – Новый декрет что ли вышел, что нельзя стоять и смотреть?.. Хочу и смотрю! И ты мне, гражданин-товарищ, не указ!
Красноармеец и морячок тем временем развернули и натянули транспарант.
– От-аг-культ… – принялась читать Настасья Варфоломеевна. – Фу-ты! Околесица! Не разобрать!.. Только стену попортили в конец!
С этими словами она презрительно отвернулась от происходящего и гордо поплыла в сторону флигеля, примыкавшего к особняку со стороны бульвара.
– Вот контра! – прошипел товарищ Афанасьев, завистливо погладывая на корзину, что была у тётки в руках. – Небось графу свому харчи понесла… Ничего!.. Уж мы ещё угнетателя ентого растасуем…
Пречистенский особняк, определённый теперь под учреждение, название которого скрывалось под загадочной аббревиатурой «ОТАГКУЛЬТиБОРАНРПР» до октябрьского переворота 1917 года был фамильным гнездом графа Дмитрия Николаевича Руднева-Салтыкова-Головкина, но первым же указом какого-то не пойми какого комиссариата или комитета – шут его разберёт! – особняк был экспроприирован под нужды исполнительных органов новой рабоче-крестьянской власти. Обитателям особняка – хозяину, управляющему и штату прислуги из более чем десяти человек –было приказано в двадцать четыре часа освободить большую часть дома и переселиться в маленький двухэтажный флигель, основную часть которого занимала художественная мастерская Дмитрия Николаевича, до революции известного и модного художника-модерниста, писавшего в изысканном романтическом стиле английских прерафаэлитов.
Страшные и горькие это были двадцать четыре часа, а ещё страшнее были многие часы, дни и месяцы после. Революционная стихия не пощадила красивый и уютный особняк с милым ухоженным садом. В его комнатах хозяйничали комиссары, солдаты, матросы, пролетарские комитеты и прочее… прочее… прочее. Парадная лестница, паркет и ковры были затоптаны грязными сапогами, заплёваны и забросаны окурками, шелковые обои – порваны штыками упиравшихся в них винтовок, китайские вазы на лестницах и хрустальные плафоны люстр – переколочены, печи – разбиты и заменены буржуйками, половина водопровода – по неведомой причине срезана, уборные – загажены, бархатные портьеры и атласные покрывала – потрачены на портянки. Невостребованная под присутствия мебель из красного дерева сгорела в печи заместо дров, на растопку так же были пущены старый рояль и половина вековых деревьев в саду, а газон и клумбы оказались съедены и вытоптаны расквартированными там лошадьми.
Всё не унесённое хозяевами и оставшееся в доме графское добро – картины, часы, художественные безделушки, сервизы, кухонная и хозяйственная утварь, постельное бельё, одежда – всё это исчезло из особняка за пару дней, будучи не то национализировано, не то попросту расхищено неизвестно кем. И добра такого оказалось в богатом графском доме, ох, как немало, потому как слуги вынесли в положенные им на выселение сутки лишь самое необходимое, а сам хозяин и его управляющий потратили время на перетаскивание во флигель многотомной и бесценной библиотеки, собранной стараниями нескольких поколений Рудневых и Салтыковых-Головкиных.
Революционный матрос товарищ Муромов был одним из тех, кого приставили следить за бывшим графом, ныне гражданином Рудневым, и его людьми, дабы контрреволюционный элемент и несознательные ещё пока, но уже освобожденные пролетарской революцией, угнетаемые им трудящиеся не вынесли из дома лишнего и не попрятали бы ценности, теперь уже общенародные. Молодой человек был крайне удивлён тем фактом, что бывший барин и его то ли секретарь, то ли управляющий, оба с застылыми, бледными, но не растерянными и испуганными, а, скорее, отчаянными и осатанелыми лицами взялись выносить книги. Будучи по натуре своей человеком участливым и добрым, товарищ Муромов даже решился вмешаться в странное это действие.
– Товарищ граф, – сказал он, нимало не смущаясь ни странностью такого обращения, ни декретом об уничтожении сословий и гражданских чинов, – почто вы этот хлам-то носите? Вы бы, гражданин, лучше бы керосинку забрали или вон ту бабу бронзовую. На муку иль, поди, на картошку бы обменяли. А книги что? Да и куда их столько?
– Читать! – хмуро бросил в ответ Дмитрий Николаевич.
– Да разве ж столько прочесть?! Жизни не хватит!
– А я долго жить собираюсь! – огрызнулся бывший граф.
Матросик добродушно засмеялся и отложил из стопки совсем ветхую книжонку, на титуле которой значился 1674 год.
– Ну, а это-то старье, гражданин Руднев, на кой ляд вам сдалось? Оставьте на растопку. Мы новых книг понапишем.
– Сначала напишите! – лязгнул зубами Дмитрий Николаевич и отобрал у парня книгу.
Тот не обиделся и не рассердился, а лишь с растерянностью и непониманием посмотрел на своего странного и озлобленного собеседника.
– Как знаете… – промямлил он смущенно и отошёл в сторону.
Замешательство революционного матроса и проявленное им перед тем искреннее участие, пусть и нелепое, неожиданно тронуло что-то в заледенелой душе Руднева.
– Вы читать умеете? – спросил он молодого человека.
– Умею! – оживился тот. – У нас на «Полтаве» … Так линкор называется, где я служил… Там у нас каперанг1 вроде вас был, тоже уж больно книги любил и две библиотеки держал: офицерскую и для младших чинов. Я там мно-огое перечитал. Про путешествия всё больше…
Дмитрий Николаевич порылся в стопке книг, вынул одну и протянул матросу.
– Возьмите. Думаю, вам понравится.
– Жуль Верн, – прочёл товарищ Муромов на обложке, – «Дети капитана Гранта» … Ух ты! Про морского капитана?
– Да. Это приключенческий роман про путешествие по разным морям и землям.
– Не про буржуев? – засомневался политически подкованный революционный матрос.
Дмитрий Николаевич пожал плечами.
– Не про пролетариев, конечно, но герои этой книги были сторонниками освобождения Шотландии от гнёта империалистической Англии.
– Значит, про нашего брата! Про интернационал! – совсем обрадовался молодой человек. – Спасибо вам, товарищ граф!
Руднев только головой покачал в ответ и снова принялся таскать книги.
Ему в тот момент припомнилось, как за эту самую книгу, а, вернее, за то, что читал он её втихаря ночью в постели, затащив под одеяло масляную лампу, крепко выбранил его – девятилетнего барчонка – старый добрый слуга Тимофей Кондратьевич. Славу Богу, старик не дожил до этого дня и не увидел разорения гнезда своих господ, которым он преданно служил много-много десятков лет.
Господь призвал к себя Тимофея Кондратьевича тихо и мирно, во сне, когда тому виделся светлый и радостный сон про то, как сидит он в барском садике, а вокруг резвятся семеро барчат: четверо сероглазых светловолосых вихрастых сорванцов-мальчишек и три проказницы-девоньки с огненно-рыжими косичками, золотыми веснушками и задорными темными глазами. И хоть не было суждено старику понянчить отпрысков своего ненаглядного барина, он, по крайней мере, упокоился подле могилы своих господ в блаженном неведении о надвигавшейся катастрофе, в которой разрушился до основания мирный уклад Пречистенского особняка.
На следующий день после скоропалительного переезда во флигель заявился весь одетый в кожу комиссар в сопровождении двух армейских с винтовками. Грубо отпихивая попадавшиеся под ноги тюки, чемоданы и всякие сваленные кое-как на полу вещи, представитель новой власти прошествовал через потерянное собрание графской челяди, расступившейся перед ним, словно воды Красного моря перед Моисеем.
– Где гражданин Руднев? – сухим трескучим голосом спросил комиссар, не обращаясь ни к кому конкретно.
Чья-то рука робко указала в сторону мастерской. Кто-то ахнул и всхлипнул. На него зашикали.
Игнорируя всё это, комиссар двинулся в означенном направлении, с нарочитым грохотом распахнул прикрытую дверь и твердой поступью вошёл в святая святых художника Руднева, куда до того дня не смел войти без дозволения хозяина ни один из обитателей особняка.
В мастерской находились двое опрятных, хорошо одетых мужчин, занятых раскладыванием вдоль стен многоярусных стопок книг.
Один был помоложе – лет тридцати пяти-сорока – щуплый, невысокий, светловолосый, с большими туманно-серыми глазами, во взгляде которых читалась нечеловеческая усталость. Лицом этот тип был по-барски красив, и из буржуйского, видать, шика носил шевелюру чуть не до плеч и замшевую перчатку на правой руке.
Второй, возрастом за сорок, высокий и худой, с суровым аскетическим лицом чем-то неуловимо напоминал иностранца. Его зеленоватые глаза смотрели на комиссара так, что в душе у того брямкнула тревога, как, бывало, коротко звякал колокольчик в дверях кондитерской лавки на Пречистенском бульваре, которая уж больше месяца была оставлена съехавшим в неизвестном направлении хозяином.
– Кто из вас гражданин Руднев? – резко и властно спросил человек в коже.
Обитатели комнаты оставили свое занятие и тягостно переглянулись.
– Я, – ответил тот, что был в перчатке.
– А вы кто? – обратился комиссар ко второму.
– Я Белецкий, – отозвался высокий. – С кем имеем честь?
От этакой старорежимной формулировки комиссар поморщился, словно лимон надкусил.
– Я уполномоченный комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Меня зовут товарищ Балыба.
– Чем обязан? – задал вопрос Руднев, и уполномоченный Балыба безошибочно уловил в тоне бывшего графа с трудом сдерживаемую враждебность.
– Предъявите ваши документы, гражданин Руднев! – приказал комиссар.
Дмитрий Николаевич вынул из внутреннего кармана паспортную книжку с двуглавым орлом и сложенный вчетверо листок простой писчей бумаги с целым букетом печатей и штемпелей, выданный ему в марте 1917 года представителем народной милиции и подтверждающий, что он, гражданин Дмитрий Николаевич Руднев такого-то года рождения, действительно проживает по улице Пречистенке в доме номер таком-то.
– Вы тоже документы покажите! – коротко бросил Балыба Белецкому, не отрываясь от въедливого штудирования Рудневского паспорта.
Белецкий протянул уполномоченному аналогичный набор из справки и книжицы с царским гербом.
– Фридрих Карлович, – прочёл комиссар. – Вы немец? А фамилия почему русская?
– Отец был немцем, – сдержано, но натянуто объяснил Белецкий. – Приехал служить в Россию и остался. Женился на русской и взял русскую фамилию.
– У вас указан тот же адрес проживания, что и у гражданина Руднева. Вы его родственник? – продолжал сухо интересоваться Балыба.
– Нет, я секретарь и управляющий делами Дмитрия Николаевича.
– Секретарь, значит, – гнусно усмехнулся комиссар и вернул Рудневу с Белецким документы. – А где, граждане, ваши мандаты о несении трудовой повинности?
– Что? – Дмитрий Николаевич выговорил свой вопрос так, будто камень уронил.
– Все представители буржуазных сословий обязаны нести трудовую повинность и иметь о том соответствующую бумагу, – отчеканил Балыба.
– Вы же сословия и чины отменили, – процедил Руднев.
– Бывших буржуазных сословий и бывшего дворянства, – поправился комиссар. – Так, где вы работаете, гражданин Руднев?
– Здесь работаю. Это моя мастерская. Я художник.
Одетый в кожу уполномоченный презрительным взглядом пробежал по оконченным и неоконченным полотнам, на которых красовались прекрасные томные женщины, средневековые рыцари в латах, паладины, афиняне, колдуны, античные боги, сатиры, нимфы, драконы и прочая тому подобная контрреволюционная публика.
– Это ваше декадентское ремесло не может рассматриваться как труд на благо пролетарской республики, – заявил он. – Равно как и должность частного секретаря. Даю вам сроку в два дня. Если за это время вы, граждане, не получите мандаты о трудовой повинности, я выселю вас из предоставленного вам советской властью помещения.
Лицо Дмитрия Николаевича исказилось гримасой неистовой злобы, от ярости у него аж дыхание перехватило.
– Это мой дом! – хрипло выкрикнул он.
Руднев сделал движение в сторону комиссара, но Белецкий тут же схватил его за руку повыше локтя и стиснул так, что Дмитрий Николаевич от боли опомнился и замер.
– У вас два дня, – недобро улыбаясь, повторил Балыба и, скрипя кожей, покинул флигель вместе с армейскими.
Едва шаги представителей новой власти удалились от двери, Руднев схватился за голову и со стоном, переходящим в звериный рёв, опустился на пол, где затих в скорбной позе. Белецкий шарахнул кулаком по стене и прорычал по-немецки нечто непереводимое, но очевидно, чрезвычайно грубое. Потом он вдруг резко метнулся из мастерской и, вернувшись через несколько минут, сунул что-то Дмитрию Николаевичу в руки.
– Anziehen! (нем. Надевайте!) – велел он тоном, не терпящим возражений.
Руднев поднял глаза на своего секретаря, являвшегося на деле его верным другом ещё с детства.
– Белецкий, ты что, рехнулся? – простонал он, увидев, что друг протягивает ему фехтовальную маску и держит под мышкой две рапиры.
– Надевайте, говорю вам!
– Нашёл, чем заняться! Самое время!
– Всё лучше, чем предаваться унынию или лелеять в душе бессмысленный гнев!
Белецкий рывком поставил Дмитрия Николаевича на ноги и всучил-таки ему в руки маску.
– Ты серьезно, Белецкий?
– А бывало иначе?
Иначе у Белецкого не бывало никогда. По крайней мере в отношении физических тренировок, которыми он ещё с тех времён, когда был при юном Дмитрии Николаевиче воспитателем, всю жизнь донимал Руднева, отнюдь не склонного к атлетическим занятиям.
Руднев смирился и поплёлся за Белецким в сад, где на глазах у изумлённых слуг и обалдевших революционных матросов они с яростной одержимостью фехтовали до тех пор, пока держали ноги.
На следующее утро с прояснившимися после давешней тренировки мозгами Руднев с Белецким отправились добывать мандаты, которые бы подтвердили, что нынче оба они вовсе не буржуазные паразиты на теле революции, а самый что ни на есть трудовой элемент. И, как ни странно, до определённой степени это соответствовало действительности.
До провозглашения революцией принципов социальной справедливости граф Руднев-Салтыков-Головкин был исключительно богат. Он и сам толком не знал, сколько ему принадлежит земли, леса, заводов, сколько у него на счетах денег и сколько ещё капитала в ценных бумагах. Всеми этими меркантильными вопросами заведовал имевший недюжинную деловую хватку Белецкий, который так же организовывал выставки и продажи Рудневских картин, ценимых людьми с высоким вкусом и приличным достатком, готовых вполне щедро платить за неординарный стиль и непринуждённое мастерство кисти Дмитрия Николаевича. Уже этих гонораров вполне хватило бы Рудневу на безбедную жизнь, поскольку, хоть и имел он нескромные привычки к абсолютному комфорту, изысканной еде и дорогому платью, за ним не было пристрастий ни к светской жизни, ни к игре, ни к чему-либо подобному, что можно было бы хоть в какой-то степени назвать «мотовством». В силу этакого своеобразного аскетизма Дмитрий Николаевич не сразу ощутил на своей шкуре, что в одночасье лишился не только формы обращения «ваше сиятельство», но и всего своего дохода, оставшись лишь при тех деньгах и фамильных драгоценностях, которые поспешил надёжно припрятать быстро сориентировавшийся в революционной ситуации Белецкий. Иссякли и гонорары, так как всем было не до романтических полотен.
Когда же через пару месяцев после крушения царской России Рудневу стало очевидно, что содержать себя, свой дом и своих людей – последнее он считал непременным долгом барина – можно лишь за счёт недальновидного в условиях социальных потрясений растрачивания схороненных ценностей, он решил найти для себя хоть какой-то приемлемый источник заработка и с этой целью сошёлся с неким господином, вернее, теперь уже гражданином Толбухиным, знакомым ему по старым, канувшим в небытие спокойным временам.
Сергей Александрович Толбухин был антрепренёром, который вместе со своим творческим сотоварищем Альбертом Романовичем Версальским, прославились неординарными экспериментами в сфере театрального искусства. Они ставили шокирующие постановки Еврепида, Боделя, Шекспира, Бомарше, Фонвизина, Пушкина, Островского, Чехова, Горького и прочих мэтров мировой и российской драматургии, искренне считая, что придают замшелым пьескам актуальный лоск и современное звучание. От этих их новаторских сценических форм покойные классики переворачивались в гробах, а ныне здравствующие, случись им побывать на спектакле, сроду бы не узнали своих произведений, однако Толбухин и Версальский имели немалую популярность и целую армию почитателей, которая значительно пополнилась с тех пор, как «Марсельеза» заменила собой благословенное произведение Алексея Фёдоровича Львова2.
Судьба случайно свела Руднева с этими театральными светилами при обстоятельствах, надо сказать, скорбных и не имевших прямого касательства к Мельпомене, но связала их, хотя и против воли Дмитрия Николаевича, намертво. Настырный и беспардонный Сергей Александрович прилип к художнику-романтику словно банный лист и, как говорится, не мытьём так катаньем сподвиг того на творческое сотрудничество, результатом которого стали декорации и эскизы костюмов для нескольких Толбухинско-Версальских феерий.
Сам Дмитрий Николаевич, в плане театра имевший вкус весьма консервативный, вплоть до описываемых выше событий 1917 года не очень-то стремился крепить творческий союз с разрушителями мещанских устоев, но, столкнувшись с революционными реалиями, был вынужден умерить свою спесь и полноценно впрячься вторым пристяжным в эту драматургическую упряжку, в полной мере взяв на себя роль театрального художника. За эту работу ему, по крайней мере, платили деньги, и, надо признать, совсем неплохие по тем временам.
После большевицкого переворота театр Толбухина вышел на новый виток своей славы. Положительные отзывы о пролетарском духе сценических шабашей были даны самим Бухариным и Луначарским. Театру присвоили имя II Всероссийского съезда Советов рабочих и солдатских депутатов и закрепили за неким комиссариатом театров и зрелищ, что само по себе давало полную индульгенцию на любую бесовщину, творившуюся на сцене по воле буйной фантазии Толбухина и Версальского.
Для бывшего же нетрудового элемента Руднева крепкое встраивание театра в систему пролетарской пропаганды и просвещения давало надёжную лазейку для подтверждения своей трудовой повинности. Так что, когда уполномоченный Балыба явился проверять его мандат, Дмитрий Николаевич предъявил комиссару свежевыправленное удостоверение работника культпросвета и даже карточку на получение полагающегося ему продовольственного пайка.
Белецкий также смог заверить свою трудовую повинность без особых хлопот. Удостоверения ему, правда, не выдали и пайка тоже, но сладили вполне приемлемую справку за подписью начальника московской комиссии по делам печати, где черным по белому было написано, что гражданин Фридрих Карлович Белецкий на самых официальных началах служит в газете «Московский листок» в качестве корректора и переводчика.
Пособил в этом деле Белецкому старый его приятель-журналист, обладающий не самым большим дарованием в своей профессии, зато умеющий, что называется, держать нос по ветру и безошибочно улавливать в воздушных потоках запах опасности. Учуяв, что атмосфера пахнет глобальным керосином, газетчик посоветовал Белецкому незамедлительно прибиться к какому-нибудь властиугодному делу и лучше всего к прессе, политическая адаптивность и гибкость позиций которой испокон веков хранила её служителей от излишних неприятностей во времена социальных катаклизмов.
Белецкий послушал доброго совета. Он и сам вполне улавливал фимиамы надвигающейся катастрофы, но, сказать по чести, не очень-то верил в силу охранной грамоты от «Московского листка». Его куда более прельстил пусть скудный, но постоянный заработок, а также доступ к неиссякаемому источнику самых свежих новостей и слухов, который, как он наивно надеялся, мог помочь вовремя принять правильные и взвешенные решения, способные оградить маленький мирок Пречистенского особняка от потрясений. Логика и рассудительность на этот раз Белецкого подвели, поскольку всё, что происходило вокруг, не то что выпадало за рамки здравого смысла, а попросту попирало саму идею наличия смысла в человеческих деяниях. Даже вооружённый всеми теми сведениями, что печатали или благоразумно не печатали на передовице «Московского листка», он мог лишь, как застигнутая врасплох жертва десятибалльного землетрясения, в оторопи и ужасе наблюдать, как вселенная безнадежно рушится в преисподнюю. И, как это не парадоксально, паршивая бумажка с закорючкой какого-то не пойми какого новоявленного начальника в ситуации распадающегося мироздания являлась той спасительной трещиной в развалинах стены, за которую пока ещё можно было держаться.
В общем, вопрос с трудовой повинностью был решён. Комиссар Балыба, хоть неохотно, но был вынужден оставить в покое обитателей флигеля, и жизнь в нём постепенно начала налаживаться.
Из всей прислуги с Рудневым и Белецким остались трое: Никифор, камердинер Дмитрия Николаевича, кухарка Настасья Варфоломеевна и её двадцатилетняя племянница горничная Клава. Шестерых умелых рук более чем хватало, чтобы поддерживать незамысловатый быт и почти привычный уют Пречистенского дома, пространство которого хотя теперь и было ограничено в разы, в условиях пролетарской революции могло считаться почти роскошным.
Флигель был двухэтажным. На первом этаже располагались небольшая прихожая, гостиная, совмещённая со столовой, комната Белецкого, служившая ему и спальней, и кабинетом, комната Никифора, комната, где проживали обе женщины, кухня, кладовка и вполне себе просторная ванная. Аппартаменты Дмитрия Николаевича занимали весь второй этаж. Там находилась его огромная мастерская, маленькая спальня и такой же скромный кабинет, до предела забитый книжными шкафами. Во флигеле неизменно пахло чистотой, сушёной мятой и жилым теплом. Завтраки, обеды и ужины (даже самые скудные) как и раньше, здесь подавались на фарфоре и белоснежной скатерти. Дмитрия Николаевича по-прежнему называли «барином», его костюмы и башмаки были как всегда идеально вычищены, а рубашки выстираны и отутюжены. Разве что по утрам перед бритьём вместо ароматного старорежимного кофе Никифор подавал Рудневу дрянной чай или какую-то бурду из цикория и ячменя. Впрочем, даже кофе и вполне себе достойный чай иногда удавалось доставать, а как-то раз в доме оказался настоящий швейцарский шоколад, который обитателями флигеля весь без остатка был пожертвован в пользу юной Клавы и сластёны Белецкого.
Хрупкий покой Рудневского дома продержался несколько месяцев, прежде чем за пару дней до Рождества его не разрушил полуночный визит сотрудника Московского бюро уголовного розыска Савелия Галактионовича Савушкина. Широкоплечий, заметно прихрамывающий молодой человек, перебудив и перепугав всех обитателей флигеля, вломился, едва не снеся с петель дверь, и, задыхаясь от волнения, сообщил, что с Анатолием Витальевичем Терентьевым случилась беда.
Анатолий Витальевич Терентьев, в прошлом коллежский советник, помощник начальника Московской сыскной полиции, был близким другом Руднева и Белецкого. Они познакомились ещё тогда, когда Дмитрий Николаевич лишь окончил гимназию, и с тех пор их жизненные пути крепко-накрепко переплелись.
Тут следует сделать отступление и добавить к портрету бывшего графа Руднева-Салтыкова-Головкина, что, помимо изобразительного искусства, он также посвятил себя деятельности совсем иного рода, в которой снискал не меньшую известность, хотя и в более узких кругах. Дмитрий Николаевич был талантливым сыщиком, на счету которого значилось много успешно раскрытых преступлений, жестоких и загадочных. Он никогда не состоял на государственной службе, но при этом оказал немало услуг российским органам правопорядка, государственной безопасности и даже Романовской семье. Более всего Руднев сотрудничал с московским уголовным сыском, и именно Терентьев привлёк его к этому содействию, разглядев в выпускнике юридического факультета Московского университета невероятный сыскной талант.
Сам же Анатолий Витальевич прошёл в полиции путь от нижних чиновных и, хотя не заработал начальничьей милости и полную грудь крестов, имел репутацию истинного профессионала своего дела и исключительно порядочного человека. Когда в марте 1917 распахнулись ворота тюрем и каторжных бараков, а в Гнездниковском переулке борцы за свободу и равенство разгромили контору Московского сыскного управления, Терентьев не отрёкся от своей службы и продолжил бороться с бандитами и налётчиками, количество которых в Москве за считанные месяцы увеличилось на порядок.
Покуда он был вторым лицом московского сыска, у подъезда его дома неизменно дежурил городовой и на службу он ездил в служебном экипаже или в авто, новая же власть сочла подобные меры предосторожности в отношении бывшего коллежского советника чрезмерными.
Анатолий Витальевич понимал, что всякая собака с криминальными наклонностями знает его в лицо, и что по улицам Москвы толпами рыщет преступной элемент всех видов и сортов, а кое-кто из бывших уголовников нацепили на грудь красные банты и обзавелись мандатами, дающими им право самим диктовать свои порядки – всё понимал бывалый сыскарь! – но продолжал ходить на службу, не позволяя себе бояться всей этой швали. И не потому, что он был героем или дураком, а потому, что не смог бы Терентьев всю свою жизнь ловить убийц, грабителей, воров и мошенников всех мастей, если бы хотя бы на мгновение позволил бы себе их испугаться. Конечно, он опасался и всячески старался быть осторожным, но в конце концов накануне сочельника его подстерегли в тёмном подъезде и сунули нож в бок.
Всё Рождество Руднев и Белецкий бегали по Москве, выискивая лучших врачей и доставая лекарства, а Савушкин метался между двух больниц, в одной из которых боролся со смертью его обожаемый учитель и наставник, а в другой тяжело рожала жена. И там, и там врачи давали неутешительные прогнозы, но помог, видать, светлый праздник, и Господь не обошёл своей милостью хороших людей. Анатолий Витальевич чудом выжил и потихоньку стал выкарабкиваться, а Таисия Савушкина без тяжких последствий родила здорового сына. Это был второй ребёнок в семье Савушкиных, старшенькому мальчишке едва исполнилось два года.
Выйдя из больницы спустя месяц после ранения, Анатолий Витальевич узнал, что, хотя его и оставили при службе, к оперативной работе решили теперь не допускать. Конечно, дело было не в том, что новое начальство особо беспокоилось о его здоровье, и впрямь ещё очень слабом, просто нашёлся благовидный повод для устранения из рядов народной милиции очевидно неблагонадежного элемента. А каким же ещё, скажите на милость, элементом мог быть бывший коллежский советник?!
Терентьев крепко затаил обиду, но и тут стерпел, и остался в уголовном розыске. Он внёс предложение о создании, вернее, о восстановлении сыскного архива и криминалистической лаборатории и, получив разрешение, сам, практически в одиночку занялся этим делом. Ему как могли помогали старые коллеги, особенно Савушкин, но оперативникам объективно не хватало времени на бумажную и научную работу, слишком уж неспокойно было в пролетарской Москве.