forma dat esse rei!
(форма дает вещи бытие)
…ты подивишься на превращение судеб
и самих форм человеческих и на их
возвращение вспять… (А.)
Эти двое разыгрывали любовную сцену в парке… Прекраснолодыжная дева, благовоннолонная невеста… Будто бы я бросался с темной Левкадской скалы в хмельную пучину, исходил потом и ямбами и шептал тяжелыми, влекущими на самое дно губами: Лесбия Коринна Латония, – было именем одним, но не многими; и квириты утруждали слух, сотрясаясь, подобно дубам в бурю, от неумолимого Эроса.
Страдание и месть, месть и страдание, пустыня подходит к морю, море подступает к пустыне, – старая история, но… Удивительная черепашья мысль все еще не может доползти до моих пальцев, верно, требуется жало, пробьющее панцирь, и пальцы вздрогнут, и вечный незнакомец произнесет за спиной еще не вырвавшуюся из-под пера ящерицу-фразу.
Прекрасные холодные лица жалят на исходе ночи черепную твердь неумолимым молчанием, безумная ночная бабочка бьется о своды черепа, щекочет, доводит до отчаяния, – и ей не вырваться, хотя часы ее сочтены, а мой ужас наивен: теплая пелена сна растворит знакомые лица, но присутствие незнакомца сторожит приближение сна, незнакомец не весел и деловит:
– Меня интересует письмо, лежащее в кармане вашего плаща, и поверьте, я сделаю все (а в моей власти многое), чтобы вы ушли из этой комнаты со спокойной совестью. Прошу вас, передайте мне это письмо… Предупреждаю, еще несколько минут вашей недоверчивости или недомыслия, как угодно, и я буду вынужден сообщить вам несколько фактов, знание которых отравит всю вашу последующую жизнь: медленнодействующий яд, – желаете?
Невероятным усилием удерживая в глотке рвущийся на волю хохот, я достаю из кармана плаща конверт, совершенно чистый без адреса незапечатанный конверт и, не оборачиваясь, протягиваю незнакомцу. Я чувствую затылком нервную шелестящую нетерпеливость его пальцев и закрываю глаза при первых звуках голоса незнакомца, медленно и вдумчиво читающего летящие стремительные строчки:
Я не умру, не скроюсь, не вернусь.
Зови меня, но тень не поминай
И новых песен не слагай во имя
Покорных пленниц и скупых владычиц.
Волна земли сметет и влажный сад,
И все пути, хранящие следы
Пленительного бегства. Будь спокоен.
Я вымысел от правды отделю —
Предам огню без боли, без печали.
Я вижу ее пальцы, стиснувшие перо, и застывшие вокруг зрачков протуберанцы ревности, опалившие последние строчки, и вздрагиваю: неправдоподобно спокойный голос незнакомца:
– Это ее почерк, но меня не интересует ваше поэтическое состязание. Торопитесь, вы прекрасно понимаете, о каком письме я веду речь…
Последние усилия, увы, тщетные, – и вырвавшийся на волю хохот мечется, разбрасывает по темной комнате листы злополучного черновика…
Задержите под любым предлогом, – говорила дева, не поднимаясь с ложа, мягкотравного ложа; юноша, кудри склонив, слушал ее; спи, кифарэд сладкоустый, сладостью песен других нынче упьюсь… – Погодите, – молвил недалекий Трисмегист, – эти двое разыгрывали любовную сцену в парке, никто не мешал им насладиться в полной мере: там благовоннолонная невеста лежала, море стремилось к ней всей пеной и кораблями…
Если кто-то в действительности меня знает, я погибла. Она и не подозревает, что я слышу ее, что ее узнать можно именно по этой фразе, нескончаемому «я погибла». Несколько минут невидимых простым глазом, я прохожу, не замедляя шага, продолжая странным образом слышать утихающий голос, даже оказываясь в глубине боковой аллеи, прохладной и темной.
Он полон рек, и плен его нетороплив, и в речи скованы слова-галерники. Мне трудно представить его на самом деле одиноким; какое одиночество, когда вокруг возлюбленные тени, какое наслаждение молчать, какая мука слышать его молчание; а солнце заходит, и последние лучи согревают стену только несколько печальных минут, тогда я думаю: через несколько десятков лет, только несколько десятков лет в этом воздухе, среди этих деревьев также вздохнет молодая женщина, влюбленная женщина вздохнет прохладным ветром и теплым рассеянным лучом – и вдруг почувствует, как долог и пленителен ее вздох, а меня не будет; я вижу лицо этой женщины и знаю, что она никогда не увидит моего лица, другие люди, которых еще нет на свете, пойдут этой аллеей, может быть, бросив случайный взгляд на нее, на нее, – а я почувствую в это мгновение их взгляды, они веселы и светлы, и случайны и недолговечны, как последнее теплое дыхание лучей на моем лице.
Я не настолько всесилен, чтобы рассмотреть человека с больным взглядом, который стоит рядом с ней, которому она говорила о луче; он не проронил ни слова, потому что смотрел на нее, пытаясь запомнить ее глаза и едва шевелящиеся губы, пока не рассеялись лучи. Я и не заметил, что возвращаюсь туда, где сладок дым и горек яд, что шаги мои медлительны и невесомы, и я не вижу лиц многочисленных прохожих, обходящих меня стороной. Если кто-то в действительности меня знает – я смешон. Помни, что ты говоришь и кому говоришь, когда говоришь себе, – шептал я, уже стиснутый двумя шеренгами зданий.
Совершенно несущественно, кому она говорила о лучах, да, да, следует дождаться лучей, первых ли, последних, и вспомнить…
Хаос, который зовется дружбой,
хаос, который зовется любовью, —
нам ли перебирать песчинки, расправлять бахрому,
превращать ослов в людей, – воскликнуло
несколько голосов, в числе коих были голоса
Лесбии Коринны Латонии Левкастиды
Лаиды Люцины Октавии. – Хаос, – сказал
презрительно Трисмегист, оделся и вышел.
Чувствовалось приближение майской грозы, духота наводила на счастливые молодые мечты о самоубийстве, после праздника, каких бы это не стоило мучений, следует тщательно обдумать, как скрыть от всевидящей явные симптомы болезни, которую блаженной памяти старинный знакомый называл «фэбрис эротика».
По обыкновению праздник удался, и роковая неизбежность скуки возбуждала аппетит, женщины непрерывно курили. Список гостей состоялся наполовину, Анна пришла с ученым мужем, Юлия как всегда без мужа, цветовую гамму женских нарядов составляли лиловые, голубые, зеленые и серые тона. Юная свояченица, дьявол во плоти, разносила крюшон. Старый знакомый мирно страдал в беседке с бокалом светлого вина, он любил страдания и, только страдая, чувствовал себя уверенным, с некоторой высокомерной невинностью озирая окружающий мир больным взглядом; он боялся сделаться чьим-либо орудием и дорожил длительностью страданий. Как могут, думал он, люди не понимать, какой муки стоит мне их равнодушие и невнимательность, люди и звери видят во мне существо, подобное им, когда я – иное, когда я – часть воли, вечно стремящейся делать добро…
Почему-то не пришел актер, с блеском исполняющий роль чёрта (у Достоевского), перевоплощение для него настолько мучительное и сладостное, что он продолжает быть чертом в повседневной жизни, за это его терпят и зовут в гости, хотя часто выставляют за дверь, он не обижается: его сокровенная мечта – швырнул бы кто чернильницей… Но я боюсь промахнуться и залить только что наклеенные обои.
Не пришел меценат, вероятно, все еще прикованный к своему жилищу непрерывными размышлениями о сне блаженного Иеронима: цицеронианец не есть христианин.
Не пришла робкая небожительница, но прислала с Юлией, которую боялась смертельно и которой поверяла свои многочисленные тайны, небольшую записку, объясняющую отсутствие как роковую враждебность судьбы. Всевидящая бросила записку на туалетный столик, явно не дочитав, и заговорила с Анной, весьма тяготящейся присутствием мужа…
Лейтесь, слезы, под веслами скорби.
Хор в облаках: О возлюбленной тени…
Вот я, несколько моложе настоящего, много угрюмей прошлого, катастрофически зорче будущего… И сколько не поворачивай эту голову, сколько ни смейся над остывшим пеплом речи, рассвет не приблизится, а ночь не станет убежищем. Торжественные осенние сумерки подталкивают к высокопарности, но аллея закончилась, мы остановились в растерянности и молчим. Несколько месяцев и молчания хватит на годы – пауза между моим признанием и ее насмешливой фразой, насмешливостью прикрывается другое признание, пугающееся света луны, луна – это уже не безлюдье, а в такой час здесь и не бывает никого – редчайшая возможность замереть посреди осени и не пытаться разглядывать, только слушать: мелодия избегает слуха, только редкая вспышка крыльев торопящейся птицы и проплывающие совсем рядом слова.
И кто-то появляется в сумраке аллеи, не успеваешь подобрать истинного значения упавшего к твоим ногам слову, как эта кто-то уже в десяти шагах и в ее глазах грациозная решимость кошки присесть именно на твою скамейку. Облик ее излучает тепло, ибо загадочен, как бывает неожиданно загадочна любая подробность для ребенка, погрузившегося в молочный туман сказочного леса. Обличье злодея, полученное мною от (неприглашенной феи) легкомысленной (ли?) природы, мешает завязать разговор первому. Облачение ветвистых опальных оскудевших (не обнищавших) подданных осенней аллеи: шляпы, мантии, накидки, плащи, перчатки (монаршая прихоть или милость – единый цвет) брошено к нашим ногам, слух измучен, голос растворился в стремительном течении крови в жилах, взгляд устает вспоминать однажды уже виденные: крохотную шляпку с вуалью, насмешливые губы, нежный подбородок, ослепительную полоску шеи, прикрытую фиолетовыми лепестками воротника плаща.
Облако, тяжелое серое облако сводит сумрак с внезапной тьмой – я уже не слышу ее слов (но догадываюсь об их восхитительном смысле уже по легкому движению губ) и ощущаю кожей лица только недостижимость и прохладу случайного облака…
Несколько месяцев отпущено на чудеса: облик ее не отпускает меня ни на мгновение (я вижу себя замерзшим посреди осени, а в иное время – опальный слуга ее), тысячи движений и жестов, миллионы слов – и над ними внезапное божество, жившее до меня, знавшее обо мне, ждавшее осень за осенью.
В конце аллеи мы с Юлией остановились, ее лицо так близко, но сейчас луна скроется за облаком.
– Послушай… Я тебя люблю…
Облако настигает луну, шелестящая тьма прячет насмешливый шепот Юлии.
Корабль разбился о Левкадские скалы.
Не об этом ли беседовали двое, а мы увидели в
невинной беседе любовную игру? Хотели увидеть…
Глоток сатириона – и веселье превратится в
опасную игру слухов, случая и лукавой воли богов.
Накануне праздника я, предвкушая беседу с меценатом, достаю альбом для гостей и перечитываю древние записи. Отношение мецената к альбому было покровительственно-отеческим, он никогда не отказывал себе в удовольствии, в стороне от общей беседы, разглядывая простенький рисунок обоев, исписать страницу ровными редкими строчками, облагороженными росчерками с завитушками заглавных букв. Свет лампы, вежливо зажженной мною, мягко изливался на его огромный лоб, и робкая небожительница тайно разглядывала неподвижный профиль мецената, волнистая шевелюра и горбатый нос экс-триумфатора. Меценат не замечает взгляда робкой небожительницы и пишет для нее и для меня: «Мечта – невинный зверек с проказами и шалостями существа, только что поселившегося в мире красок, запахов и ласк; она вечно вертится под ногами (так страшно наступить на нее, осторожность представляется нам нежной любовью), забавляясь с мимолетными, постоянно исчезающими зверьками – грезами. Паутина, которую плетет безобидный паучок – ложь, – вот она уже забивает глотку, стягивает до онемения руки (как просто было разорвать паутину, когда ее было немного) … Да и тот прежний невинный зверек превращается в безжалостное чудовище, а мимолетные зверьки обнаруживают неведомо откуда появившиеся щупальца; сон длится вечность, пробуждение дарит с издевательской усмешкой безнадежный хаос».
Я наклонился к Латонии и прошептал:
в сатирион подмешан медленно умертвляющий яд,
пройдет время, и все веселящиеся встретятся
на пиру в Аидовом доме. Латония без труда
улыбнулась: Интересный способ исцеленья.
Ты помнишь, что я жена твоя? Ты позволишь
и мне насладиться, как никому другому
тайным свойством веселого напитка?
– Все меньше шут, все больше череп, —
змейка невинная скользнула на пол и заструилась в поисках крохотной щели, скорее, пока я не сообразил, что произнес неуместную и очень точную автоэпитафию, и все обратили внимание, застывшие перекрестные взгляды (интересен ряд – аскетизм, дерево, трость, монастырь, молитва, пергамент, маска, ветви, ограда плюс несколько возможных…),
– Выпьем за реминисценции – (муж Анны, внезапный спаситель, я захожусь в кашле под звон сдвигаемых бокалов, но всемилостивейшая раздражена и лелеет угольки в углах глаз, угольки вспыхнут настоящим и безжалостным пламенем позже (все меньше шут… – это он о чем?), как радостно и легко скрываться под сенью бессвязной застольной беседы…
– Этот психиатр всех считал сумасшедшими, многим он сам казался сумасшедшим или самоуверенным шарлатаном… только Н.Н. видела в нем душу ясную и прохладную, ей нравилось, как он вздрагивает и опускает руки, когда она целует его…
– Эта женщина свела его с ума…
– Она предпочитала поздний эллинизм…
– Что вы, она отравилась…
– Это называется эмпатия… понимаете, я так близко ее знала, что чувствовала каждое движение ее души и сочувствовала. Если у нее болела голова, мне передавалось, мы мучились одновременно…
Юлия наблюдает за мной и совершенно не слышит Анны, Анна разглагольствует и для нее, свояченица прячет едкую усмешку, и вот вступает муж Анны, взбодренный всеобщим вниманием:
– Сескуликсес (Sesculixes), скажем так – Полтора Улисса, умножение ироническое, ибо не дает целого числа, цельной натуры. Поясню, преувеличение собственных возможностей есть одна из самых трагических лихорадок личности, лихорадка превращается в манию, и созвучие некоей личности истоптанным путям давно ушедших воспринимается – как несомненное свидетельство тождественности величин или даже их равенства. Древние шутили точно и жестоко…
И откуда-то издалека тонкий капризный голос старого знакомого, вьющийся около обманчиво спокойствия всемилостивейшей, тонкий капризный голос:
– Истерическим росчерком голые скользкие ветки перекрыли дорогу и ветхую плесень небес. Не кончается влага в чернильнице, и у беседки в опустевшем саду под кустами скрывается бес.
Бокалы плывут над столом.
– Выпьем за поэзию и за предмет поэзии – женщину! – Не предмет, дорогой, а источник! – Пьем за источник… – И за жажду! – Совершенно бессмысленный тост, а впрочем, как угодно…
Лица гостей удлиняются, переливаются, искажаясь во взметнувшихся бокалах, собираются в трепещущий горячий шар над столом, шар взрывается, осколки разлетаются с хрустальным звоном, дыхание мое останавливается, но я сразу же прихожу в себя от вспыхнувшего в моих глазах лица Юлии. Я прослушал, я не понимаю происходящего, всемилостивейшая держит мою руку и не пускает.
– Пусть она уходит, ей просто стало дурно…
Я что-то произнес? Свояченица, почти касаясь моего уха губами, шепчет: – «Не делай глупостей, дай ей уйти…»
Отчего так мрачен, словно Сатурн,
где шутки легкокрылые твои,
шелестевшие в рощах Эрота? —
заговорили обступившие меня Арей,
Лициний, Альбий, Септимий, Помпей.
Чашу Цекуба я отстранил:
Жажду иного напитка. —
Рассмеялись друзья. О каком напитке
веду я речь? Стали предлагать название
напитку: Податливость Лаиды,
Неутолимость Октавии, Нежность Левкатиды,
Невинность Люцины, Стыдливость Лесбии,
Неукротимость Латонии.
Неужели, я обречена все замечать, даже если какой-то высшей силой установлена идиллия, я не пропускаю ни единого лишнего значения, собираю терпеливо, лепесток к лепестку, а ночью, надышавшись дурмана составленного букета, задыхаюсь, меня душит ясность, я вижу все и предвижу, но не вмешиваюсь, потому что невозможно самой придумать себе светлую роль, на светлых одеждах окажутся серые пятна неведомых мне помыслов, и тогда не убежать, не скрыться – участвовать до конца и может, будет суждено подать милой сестре моей сладкую отраву всезнания и всевидения?
Они сознаются друг другу только в несущественном и лгут, весело притворяясь детьми, влюбленными в шалости. И я люблю ее, прощая знакомое мне, и я могу любить его за то, что незнакомо мне, но понятно… Я могу жить рядом с ними и благословлять сегодняшний покой, но завтра уже наступило, и не один его взгляд, влюбленный и древний, на испугавшуюся этого взгляда Юлию был причиной мучительного скандала тем далеким майским вечером…
Она так боится умереть, чтобы эти же люди обсуждали трагедию и сочувствовали мужу и мне. У бедной моей сестренки совсем нет сил бояться забвения. Ей мало даже моей любви, а я не смогу жить после нее, не переживу и одной ночи.
Какая нелепость эти люди, приходившие постоянно в гости, и они виноваты в случившемся, и даже признающийся во всем автопортрет с перевязанным ухом и больным взглядом, к чему теперь терзать себя и окружающих, его тоже забудут.
Только несколько месяцев прошло, а моя болезнь вернулась, я не могу прожить и дня без горькой усмешки, не могу самый обыденный разговор не увенчать сарказмом. Я моложе сестры, но стану старше, если не соберусь вовремя…
Как-то весной мы прогуливались с сестрой в парке и почти не разговаривали, только улыбались. И какой-то незнакомец, подойдя к нам, отчетливо произнес: «Улыбайтесь, всему свое время», – и ушел, не дожидаясь нашего движения. Я хотела его окликнуть, но сестра коснулась меня рукой и сказала:
– Где-то я видела этого человека, видела зимой…
И никакие мои уверения в случайности и бессмысленности происшедшего не смогли ее убедить, оттолкнуть от закатной грусти.
Вчера я отпустила Несмышленыша на все четыре стороны, он не хотел верить и даже плакал, доказывая, что никто меня не полюбит так, как он, я была непреклонна, я снова увидела все его грядущие неловкие поцелуи и капризное самодовольство мужающего самца, забывающего о поэзии и о звездах в теплом жилище обязательности необязательного.
Вечером того же дня я встретила невдалеке от театра мужа сестры, но он меня не узнал и прошел мимо. На его лице блуждала улыбка, улыбка незнания.
Ты узнал свое мучение, миг узнавания позади,
теперь с каждой затрепетавшей ветвью,
погасшей звездой, вздохом неутолимой нежности,
стоном бессильного отчаяния – прошлое будет
приобретать иные черты; горький живописец
Время движет его рукой неукротимость звезд.
Никто из гостей не владел искусством незаметного исчезновения, никто, кроме мецената, обладавшего к тому же редчайшим даром уместного появления. В тот далекий майский вечер Юлия заходила к нему напоследок, никто ее больше не видел. И меценат появился вовремя и разогнал оставшихся гостей, а потом долго беседовал с моей свояченицей в саду, пока я помогал притихшей всемилостивейшей разобраться с грязной посудой. Ближе к полуночи мы с меценатом устроились в беседке выпить кофе, и посреди охватившего весь мир покоя он обрушил на меня громы и молнии (меценат щедро одаривал симпатичных ему людей неисчислимым золотом тяжелых упреков, но их тяжесть и блеск радовали глаз и возвышали владельца).
– Ты захотел стать маленьким человеком и иметь все присущее ему добро: семейный уют, возвращения в дом и бессмертие в немногочисленном потомстве… Захотел, потому что беглое наблюдение и опыт тысяч и тысяч скитальцев говорят тебе: это нравственно, а значит более достойно существования, чем беспокойная скользкая тропинка к неведомой вершине.
Неловким движением руки меценат перевернул мою чашку, но не повысил голоса.
– Ты, оставленный в удел демону путешествия, притворился домоседом, сочиняющим от избытка времени и недостатка воображения сентиментальные сказки. Что же, ты наказан некоей высшей волей, не обозначившей себя четкой границей нравственного. И если в начале пути ты имел за плечами только тяжесть сомнения, то сегодня тебя гнетет и тяжесть раскаяния, – тяжесть несравненно мучительнее, ибо сомнения существуют и до опыта.
Он не давал мне опомниться и собрать осколки, золото звенело вперемежку с медью.
– Беден художник, порвавший с мальчишеством ради старческой идеи болезни и страданий – как способа очищения от случайного в этом мире. Мальчишество и есть возвышенная болезнь гениев, угнетаемых вторичностью! Так вот – маленький человек мальчишествует в компании необязательных гостей, он лоялен к любому своему будущему, потому что оно нравственно и тождественно его прошлому; сам мыслительный процесс он рассматривает как придаток кухонного механизма, обеспечивающего его пищей и теплом. И если он слышит о существовании идеи, аскетичной по духу, начинается бунт, антипатия, раздражение; маленький человек не может сдержать импульса протеста и обращается к продолжению рода и обеспечению пищей и теплом потомства.
– Да, да, – сказал я, – суховато сказано, простите, но я пропустил значительную часть… Вы говорите, что у мстящей мне высшей силы нет границ нравственного и не нравственного, но разве высшая сила не подразумевает и высшей нравственности, не нуждающейся в границах, а если высшая нравственность безгранична, а мщение неизбежно, то не меньше ли гнева падет именно на маленького человека с ограниченной областью его несовершенного будущего?
– Неточность, – морщится меценат, – не высшая сила (я не мистик), а высшая воля… Ну а ежели вы произнесли: высшая нравственность, – то вам обеспечено вечное мщение, как бы вы не рядились в серые одежды и не сочиняли гимнов домашнему очагу. Вы меня не проведете… Вам нужно поскорее умереть.
Септимий, Септимий, что сделалось с нами?
Отчего так невеселы наши шутки, о чем шепчут
друг другу наши девы, какие перекрестки
сулит нам Тривия? Я ли несчастлив, Септимий?
Так ли давно ты, отставив чашу, упивался моими
созвучиями? Где они? Куда забрели проклятые,
кто радуется им? Почему так нерадостно мне
от чужого веселья?
Последние лучи, мутные пятна рассеянного света на бледных стенах, когда-то я загадывал вспомнить о чем-то, помнить и столько времени отступаюсь; вернейший способ – медленно пройтись по аллее парка, свернуть в боковую аллею и увидеть, услышать. Но я не тронусь с места, мальчишка угомонился и спит, но может внезапно заплакать, разглядев во сне то, что я не могу или страшусь увидеть; я не пошевелюсь, и тайна останется тайной. На бледной стене замерли лучи, хотя уже ночь. По письменному столу снуют ящерицы, однохвостые и двухвостые, но я не успеваю подумать, нет и речи, чтобы поймать даже одну.
Дыхание моей всемилостивейшей и всевидящей госпожи ровно и неслышно, июньская листва дышит учащенней. Я то и дело поворачиваюсь в кресле и смотрю на спящую, губы ее слегка шевелятся, словно не решаются произнести жалобу, лицо озарено светом покоя. Теплая волна сметает мое легкое движение навстречу внезапному свету, я застываю, едва приподнявшись из кресла.
В соседней комнате тихо, а я уже высоко, над домом, над листвой, стремлюсь в серебристые дали, где пиры вперемежку с чумой, где рождаются лучи, где лучи начинают свой недолговечный путь, я совсем близко от воспоминания: двое на аллее парка, и я все ближе к ним, я различаю старого знакомого и ее, произносящую: «Мне трудно представить его на самом деле одиноким». И старый знакомый (в обветшалом пальто, в старомодной изломанной шляпе, с белым взглядом и слипшимся пепельным ртом) с ужасом смотрит на нее, произносящую: «Меня не будет, и никто не увидит моего лица, плывущего навстречу последним лучам, я исчезну. И те, кого я любила, – милые рассеянные лучи вечной влюбленности, уйдут».
Мрак прячет их фигуры, угрожающий шелест листвы – голоса…
В соседней комнате плачет ребенок, я поднимаюсь и делаю шаг, только шаг, потому что чувствую спиной жалобу спящей, жалобный тихий плач во сне и слова, торопливые и безнадежные: «Нет… нет… пожалуйста, не уходи от меня».
Я оборачиваюсь и со страхом вижу лицо спящей, не озаренное светом, а сокрытое тенью, тенью угрюмого предчувствия. – «Я погибла», – вдруг произносит она спокойно.
Смеются друзья: разве печалятся боги?
Какой же милости ждешь от них?
Кутаешься в темный плащ ночных ямбов,
а в груди Латонии шевелится маленький
отчаянный зверек ревности. Сколько грозных
тяжелых волн слов обрушила она этим утром
беспричинно на удивленную Лаиду!
Они не могут и прожить друг без друга, как
добавления и комментарии к многозначному
рассуждению. Я не мог без них. Смеются друзья:
не окажись на берегу моря между волной и
острыми утесами, Септимий, Септимий…
– Это по-рыцарски, – рассмеялся актер, подходя к окошку с дымящейся чашкой кофе в руках.
– Поверишь ли, я люблю в нем его детскую уверенность – что бы ни случилось, все обратимо, всегда можно получить от родителей прощение за разбитую банку варенья. И я совсем не преувеличиваю: непрерывными страданиями он воспитал в себе обаятельное чудовище, кажущее свой лик раз в сто лет.
Зимним вечером в простуженной квартирке актера мы печалились о старом знакомом, состоянием дел которого были обеспокоены всерьез.
– Я знаю его меньше, – говорил я, – и не понимаю, как может существовать вокруг него неприязнь, ненависть?
– Да будь он и впрямь ангел, – перебивает актер, – его ненавидели бы все. Однако, он не ангел, холст терпит все его автопортреты, апологии демоничности. Я его друг, но я не ребенок, чтобы верить в его страдания. История, легенды не живут среди нас, а только позади, далеко позади…
– Ему не везет с женщинами, – говорю я задумчиво, – они оплетают его упругой сетью обязательств, упреков, недомолвок… А он… он больше смотрит в небо, небеса благосклонны к нему, земное – враждебно.
Почему-то эти слова развлекают актера, он вскакивает и начинает бегать по комнате, давиться неестественным смехом.
– Женщины! О-о… как ты, не думая, попал в самую точку?! Ему не везет с женщинами! Но ему повезло с женщиной, понимаешь? Одной женщиной. Ее не так трудно найти, как считает всякий и каждый. Нужно самому быть таким единственным, которому нужна только одна. Даже не моногамия, никакой физиологии. Пусть бы переводил холст на сотни портретов одной женщины – единой! Вот ему лекарство, а он мучается над автопортретами потенциального самоубийцы. Несостоявшийся самоубийца любит себя больше, чем жизнерадостный балбес. Каюсь, я много раз провоцировал его на действия после слов и знал, что это безопасно, ибо тогда-то он и спохватывался и с тоской думал о красках, о холсте, о пыльном фамильном зеркале.
– Я ничего этого не видел и не могу рассуждать, – произношу я примирительно. – Он интересен мне своей жаждой вселенской гармонии, своими молитвами перед многоликим хаосом. К тому же, обнаруживая его слабости, я предупреждаю их проявление в себе.
– Не обольщайся, – внезапно кричит актер, – ты заразишься его верой! Это очень хитрая вера: в хаосе-де нет окончательных законов, посему легко отыскать лазейку. Глядишь – и ты уже веруешь в безверие; а как же иначе в хаосе? В хаосе можно даже предавать во имя любви: изначально мы же все любим и вся, пока не потянут сети, пока не затянется петля…
– Да, да, – говорю я рассеянно, – ты его знаешь давно и можешь так говорить. Однако я всерьез побаиваюсь его мыслей о самоубийстве… Самоубийце не удается совершить задуманное, если рядом есть человек, который верит в серьезность его намерений… Мне как-то нехорошо становится… Я видел его на днях, у меня дурацкие предчувствия… Я пойду, только сделай мне еще кофе.
Актер приносит мне кофе и со странной серьезностью (будто не было с его стороны явных насмешек, иронии и язвительности) советует навестить старого знакомого, не откладывая на завтра.
– Это по-рыцарски, – говорит он мне в дверях, – это по-рыцарски, но умоляю – не обольщайся…
Поздним вечером мы курим со старым знакомым у нового автопортрета, он объясняет мне подробности истории создания: смертная тоска и детское удивление перед жестокостью той, которую он действительно любил… Слушая его, я случайно перевожу взгляд к застывшему окну и вижу мерцание белых глаз за стеклом, в глубине их льдинки жалости и безумного торжества.
Есть много приворотных средств, их можно всюду
отыскать: сучочки, ногти, антипат, пилюльки, травы,
корешки, двухвостых ящериц соблазн и лошадей
любовный пыл… Это прислал мне насмешник
Помпей, – говорит Лаида. – А сочинял вместе
с Септимием, – недоверчиво вздыхает Октавия.
– Мне известно самое сильное приворотное
средство, – мечтательно шепчет Латония…
Безо всякой цели слоняясь по городу дождливой осенью, я забрел к меценату и отвлек его от работы. В сердцах перемешав листы черновика, накрыв их энциклопедическим томом, он повернул кресло к дивану, на котором я на правах юного, подающего надежды собеседника, устроился с ногами. Мои прекраснодушные излияния неожиданно взбесили его, и он без лишних предисловий, «in medias res» выложил передо мной стопку измятых и разглаженных листков. Это были письма моей свояченицы. Я прочел их с опаской (редко удается безнаказанно читать чужие письма) и поразился противоестественной мудрости ее, знавшей и видевшей больше меня, но странно догадавшейся делиться накопленным с посторонним человеком, уже прожившим жизнь.
Но я не успел вымолвить и слова, потому что пришла робкая небожительница, а меценат встретил ее с преувеличенной вежливостью и радушием, чему она успела наивно удивиться, а затем также наивно обрадоваться.
Я распрощался и решил перехватить актера, репетировавшего любимую роль, но репетицию отменили, пришлось продолжить бесцельные блуждания, что само по себе не страшило меня… И тут я увидел свояченицу, медленно бредущую под дождем навстречу мне. Злость и сожаление пронзили меня, и я прошел, не поворачивая головы, не замедляя шага, хотя знал, она видит меня и даже готовит первую фразу, которая превратит меня мгновенно в прежнего мальчишку.
Я шел все быстрее, меня обступали возлюбленные тени, сигналили автомобили на перекрестках, я боялся собственной мысли, легкого порыва вернуться, догнать ее, спросить, потребовать не утешения, а горького знания на много лет вперед: почему умирают все? Кто виной всему? Куда исчезла ее сестра? Почему старый знакомый, страдая сам, принес страдания другим?.. Я шел все быстрее, стараясь уйти как можно дальше от далекого майского вечера, так и не разрешившегося дождем.
Легкокрылое мгновение превращается в
расплавленную каплю воска и, упав на тетрадку,
застывает неумолимым торжеством Латонии,
являющей застывшим жестом божественную
сладость предчувствия; как близко ее тело,
поддерживаемое томностью полуденного ветра.
Что будет, боги,
расскажи вы о полуденной Латонии Госпоже?
Причуды третьего лица – высокопарного двойника, признающего только темные тона, медлительность и меланхолическую неизбежность – заставляют даже светлым майским днем опускать шторы и напрягать зрение, разглядывая на чистом листе неверные блики настоящего: свет, вспыхивающий в глубине черепа, пугает последнего странника на краю ночи; свет, подобный мелькнувшей птице, не несущих никаких поводов к страху, кроме небесных. Угрюмость он давно числит безотраднейшим великолепием – сродни великолепию темных временем фасадов бесконечных зданий, в залах которых иногда пирует и рядится в дурацкие одежды веселый ум; верные и неверные маски не отпускают его, шепчут, жалуются, лукавят, плачут, растворяются в первых попавшихся сумерках его души, бесприютной и бессонной…
Удивительная черепашья мысль все бредет и бредет, а я откладываю перо: завтра праздник и придут гости. Актер будет развлекать женщин, и ставить всех в неприятное положение чертовской своей проницательностью. Меценат, отпустив порцию комплиментов хозяйке, займется альбомом. Моя всевидящая уличит меня в очередной раз во внимании к изящным ножкам Анны и безразличии к невероятному уму ее мужа.
А Юлия вряд ли появится, последнее ее письмо – чудесное созвучие души и плоти, божественная, единственный раз в жизни вспыхивающая откровенность, откровение, навороженная звезда, бессмертная и совсем близкая. И я перечитываю в который раз письмо и удивляюсь ее любви, как удивляется она своей любви, посетившей ее после стольких лет ожидания.
Однажды свояченица застает меня за чтением этого письма (я замечаю ее слишком поздно, а она с интересом и волнением смотрит на мое лицо), счастливой смертной силой наполнившего все мое существо.
– Что с тобой? – говорит свояченица, – что ты читаешь?
Я молча ухожу в сад, а вернувшись через время, с сумасшедшей тщательностью прячу письмо.
Перо снова в моих руках, завтра праздник, а я давно пообещал меценату некое невинное античное подношение, старую историю о страдании и мести.
Дерзкий острый луч пробивается сквозь шторы и застывает на кончике влажного пера, чернила высыхают. Невесть откуда взявшаяся ящерица бесстрастно наблюдает за перемещениями пера от чернильницы к листу наперегонки с беспечным лучом, едва касающихся бегущих строчек:
Забвение стерло их голоса, чудесные профили, – говорил Септимий, – эти двое – не более чем отзвук, блуждающий в наших душах, отзвук не двадцатиструнной лиры, а юного года, плывущего счастливой мелодией над печальными ночными дорогами; эти двое знакомы мне, теперь они оба в Аиде, тени без лика, в толпе иных скорбных теней.
– Постой, Септимий, – заговорила Лаида, – эти двое жили давно, как могли мы разглядеть? Не боги ли вернули их, чтобы напомнить нам о чем-то?
– Постой, Септимий, – улыбнулась Октавия, – не лишние ли глотки сатириона были тому виной? Да и кто первым увидел этих двоих, явно затеявших представление в парке?
– Сатирион? – задумался Септимий.
Проносятся годы не только от нас. Дело не в сатирионе, а в том, что внезапно пронзает нас – и забвение бессильно, пусть даже его нашлют беспечальные боги.
«Сатура» – сокр. вариант (прим. ред.).