Удивление было чрезмерным, и он сам, ежеминутно помнивший о мере, считавший себя или простым смертным, или божественной иллюзией, или уникальным вместилищем пороков, или наивным мальчишкой, не поверил собственному ознобу, когда между деревьями на краю поляны промелькнуло светлое подобие коня, а мгновением спустя к нему уже подходила Ада, никогда не знавшая о нем и не напоминавшая о себе в самые угрюмые часы, и он не отводил взгляда от ее улыбки, заполнявшей пространство его удивления, улыбка открывала радостную тайну первых слов Ады, которые он спешил услышать, наслаждаясь предчувствием нового позабытого смысла, поселившегося в уголках ее губ – да, ночью стоило брести по безнадежно пустынной улице, упирающейся в парк, огромный парк, где и днем легко затеряться и привыкнуть к тишине и путать времена года, ступая по подсохшей после растаявшего первого снега палой листве, упрятанной осени, сохранившей лучшие воспоминания о ней, в первые рассветные часы неправдоподобно теплого январского утра с лучами изменяющейся улыбки Ады – он видел все тело, плывущее навстречу, но важнее и удивительнее была улыбка, которая уже затаенно обещала смятение и судорогу, а упоение, скрытое в уголках губ и смеющихся глаз, должно было разлиться невиданным покоем, бархатным ночным покоем, о котором они только догадывались много лет назад, юные и наивные, боялись друг друга и не представляли себе, как могут быть прекрасны произнесенные имена, произнесенные телами, темнеющими без заоблачных песен, и он еще успел подумать: так плывет душа и так смертельно влюбляешься в тело ею влекомое, без слов и жестов, но понимаешь, богиня – всегда обещание и поэтому утренняя прохлада незаметна, а тело Ады, легкое и светлое, приближается все медленней, как мучительно сладостная разгадка озноба, охватившего его, не поверившего собственным глазам: светлое подобие коня без всадника или всадницы, промелькнувшее между деревьями на краю поляны самого безлюдного парка, светлое подобие, светлое подобие, – и он сам произнес имя незнакомой женщины и вот она рядом, ее губы шепчут его имя, которого он не знал, и ее волосы, светлые волны волос накатывают на его лицо, и озноб проходит и на короткое мгновение ему вспоминается другая женщина, юная всадница такой недалекой яви, но уже не остается времени и сил вспомнить ее имени – ослепительного подобия нескончаемого страдания, и боль не успевает вспыхнуть, и он шепчет, поет непонятное, незнакомое, но такое желанное имя, удивляясь теперь невесомости своего тела, несущего невесомую и теплую нежность Ады, ветерки и ручьи ее вздрагивающих рук и ног, и в глазах его, счастливых, застывших остается далекое подобие светлого коня – пасмурное январское небо, и на холодеющих губах – незнакомое, но такое желанное имя.
Он снова и снова возвращался к окну вагона, но плавное движение не прекращалось, встречные поезда опрокидывали, сминали медленную робкую мысль о случайности или призрачности лица, лица-сожаления, лица-упрека, вспыхнувшего за стеклом остановившегося некоторое время назад в сумеречном без единого огонька, признака жилья, снежном поле поезда на параллельном пути, так, наверное, редко бывает, успел подумать он, редко, чтобы посреди снежной пустыни остановились два поезда на несколько мгновений, и тут же его слабое удивление от посторонней мысли вспыхнуло и обожгло кожу лица, потому что в вагоне напротив, в окне напротив отодвинулась занавеска и к стеклу приблизилось женское лицо с выражением настороженного ожидания, дрогнуло, и он почувствовал на себе пристальный неподвижный взгляд, будто бы мучительно длилось узнавание, перемешанное с неверием: невозможно, нет, невозможно, – он непроизвольно наклонился к заледеневшему стеклу, вглядываясь, как отчаянно иногда пытаешься подробней рассмотреть нечто во сне и потому просыпаешься, он и теперь почти проснулся: в обыденной яви сквозь два стекла на него смотрела она, странница его одиночества, любимая и утерянная так недавно, увенчавшая недолгую, как небесная мелодия, историю обыкновенной жестокостью, так слова, ненужные и невозвращающиеся, а он подхватил их жестокий простой смысл и выстроил нелепую улицу, по которой ему брести и брести, не заглядывая в окна, но догадываясь о происходящем по мелькнувшей тени, по тающему смеху, не невинному (равнодушное незнание случайного прохожего), а чувственному (зрящий вопреки рассудку), превращающему дрожь стыда в животную дрожь и судорожные толчки задыхающегося ритма, гибкие и ломающиеся контуры чужого соития в перспективе жуткой улицы затемненных домов, – час спустя можно и посмеяться над подгнивающими плодами болезненного воображения, но молчать после ее слов, понимая, что они не должны быть последними ее словами, другие, пусть не искренние, но последние, достигшие слуха, его слуха, более привыкшего к особой иронической низковатой мелодии ее голоса; и чужие обострившиеся в фиолетовом свечении уличного фонаря черты ее лица, и ее глаза, с ненужным вниманием следящие за проезжающими автомобилями, ускользающие от его взгляда, – все это последнее входило в его сознание, немеющее вместе с телом, слегка вздрагивающим от порывов легкого студеного ветра, и красные облака над горизонтом, предвещавшие завтрашние ветра, темнели, и он вспомнил: завтрашние облака, завтрашние ветра так и останутся в будущем, и он их не увидит, – рама вагонного окна напротив дрогнула и плавно двинулась в сторону, откуда мчался он, одного вдоха хватило, чтобы оцепенение, сковавшее его, прекратилось, и он бросился по коридору вагона, не отпуская взглядом ее лицо, плавно уплывающее назад, лицо женщины, испуганной внезапным воспоминанием, лицо, источающее отчаянный свет, смертельная бледность растерянной женщины, целительницы и убийцы, любимой и… любимой, лицо, еще некоторое время, жившее в ночном беззвездном небе над холодными темными снежными полями без единого деревца, без единого огонька.
Только я с ним заговорил, а он возьми да исчезни, дурацкий город, все в нем не так, как вчера, а выглянешь из окна: он тут как тут, сидит на скамеечке напротив и читает письмо, а так как все письма пишутся одним человеком, то и начинаются одинаково: послушай, – а голоса-то и нет, сразу поймал в сети и следишь, как шевелит губами, угадать дальнейшее не представляет труда, бедная дикарка, ты повстречалась не ко времени, когда единственный путь в тысячелетнее царство, описанный и не пройденный, только варварам и доступен; городские выступы, уступки, переулки, перестуки – каменное – каменное, поэтому дребезжит трамвай, набирая скорость, и это успокаивает бедную дикарку, поменявшую несколько имен.
Ярким сентябрьским вечером, исписав восемь страниц увесистой тетради в кожаном переплете, Хроникер внезапно почувствовал приятную усталость и, снисходительно уличив себя в достойной описке: сноскарб, прилег, не раздеваясь, и заснул. Проснулся он в начале третьего ночи в абсолютной тишине, только кто-то по-иному повторил его описку: ужасноска. И тут же он услышал визг тормозов под окнами. Следом – стук женских каблучков, спокойная походка, никакой торопливости. И выглянул в окно. Женская фигура приближалась к подъезду дома напротив. Хроникер не успел рассмотреть подробностей фигуры, только длинный плащ и короткая стрижка женщины. Она на мгновение обернулась, посмотрела, как ему показалось, в его сторону, он отшатнулся и, улыбнувшись своей мнительности, снова приблизился к стеклу, женщина медленно сползала на каменный пол подъезда без слышимого стона или крика, медленно и устало. Хроникер несколько мгновений наблюдал за ней и вздрогнул, когда автомобиль, стоивший метрах в двадцати от подъезда, сверкнул фарами, взревел, развернувшись почти на месте, и, набрав сразу же скорость, исчез из поля зрения.
Темное пятно на полу подъезда было неподвижно. Хроникер отыскал на ощупь сигареты, закурил и вышел на улицу. Поворачивая за угол дома, он знал, что будет делать: выбросит сигарету и, если женщина очнется, перенесет ее к себе в квартиру и вызовет врача.
– Странно, – только и сказал он, не обнаружив лежавшей минуту назад женщины.
Не было и следов. Ни крови, ничего. Все окна дома были темны. Не докурив вторую сигарету, Хроникер обошел вокруг дома, но и на другой стороне было темно. Он неохотно вернулся в свою квартиру и заварил кофе. С чашечкой постоял у темного окна. Часы пробили три раза. Спохватившись, Хроникер нашел на столе толстую тетрадь в кожаном переплете, полистал и, добравшись до последней даты, отсчитал восемь страниц, выдрал их, пошел в ванную и щелкнул зажигалкой. Когда листы сгорели, он открыл воду и смыл пепел. Выходя из ванной, он услышал удар часов. Половина четвертого утра.
Куда же он бежит, когда следует всего-то свернуть на боковую аллею, там много деревьев, стена, отдышаться, расправить скомканный листок бумаги, уцелевший листок, и совершенно успокоиться, потом, вернувшись на главную аллею, отыскать свободную скамейку, с удовольствием следить краем глаза за двумя девушками на скамейке поодаль, одна из них курит, вторая читает и так сосредоточена на чтении, что слышится ее тихий голос.
– Какая глубокая старина!.. Сколько может быть этой книжке? – спросила она.
– Я боюсь определить точно. Приблизительно конец семнадцатого века – середина восемнадцатого…
– Как странно, – сказала Вера с задумчивой улыбкой. – Вот я держу в своих руках вещь, которой, может быть, касались руки маркизы Помпадур или самой королевы Антуанетты… Но знаешь, Анна, это только тебе могла прийти в голову шальная мысль переделать молитвенник в дамский carnet. Однако все-таки пойдем, посмотрим, что там у нас делается.
Девушки поднимаются и уходят, а он, убедившись, что они далеко, еще раз расправляет листок и, напрягая глаза, пытается разобрать небрежные торопливые строчки: бедная дикарка, совершившая несколько успешных самоубийств – летом, ранней зимой, следом – повстречалась не ко времени, когда мне было до…
Недоразумение, случайный прохожий – и дикарка исчезнет, потому что ей нельзя говорить: что ты делаешь? Если только дождь – и никто не радуется твоему появлению, поступай, как с дождем: радуйся. Когда-нибудь дождь станет воспоминанием, воспоминание – эликсиром, тяжелая голова – невесомой, и смутное представление о собственном облике взбунтуется, потребует немедленных изменений, смут, забытая сказка перечитает тебя невзначай поздней ночью – сладкое средство от бессонницы, сказка располагается у изголовья и мнит себя философской притчей, это происходит ночью, и ты не подозреваешь, как раздражает сказку отсутствие нескольких страниц: ну почему ты поступил с ними так по-варварски, странноприимный дом, тьма голосов, свет голоса (бедной дикарки), угрюмая птица в клетке черепа: опасайся голосов, доносящихся с улиц, – далее несколько страниц отдано наивным рисункам – опасение или фантастическое доверие к перу, ускользнувшему на волю, где влажная листва шепчет на языке темных стрекоз: сбудется, сбудется – тишь.
Погоди, не ускользай, бедная дикарка, в сумерках слишком много места для сна, а бедной дикарке следовало бы пошире раскрыть глаза, в сумерках насмешливый шепот темен и может взволновать обещанием усталых осенних тайн, погоди, еще не сон, а дождь, мерные капли на близкую у окна листву, и последний трамвай совсем не громко в такой-то тишине, теперь город пуст, как сад, позднее время, конец тысячелетия, и наивная мечта о битве, ты нашептываешь, не подозревая, что сама обречена уцелеть, последний лист повести, последний лист сожженного дерева – и тебя обречен разглядеть мальчишка, совершенно спокойный интерес к неведомому существу, необъяснимо пленительному и завораживающему, как ручей. Бедная дикарка научится у этого мальчишки смеяться и даже пройдет с ним до прохладного ручья, а там превратится в изумрудную ящерицу и потеряется в траве, а мальчишка только и засмеется твоим смехом, увидев отражение в ручье…
Ее больше нет, они разбудили тебя неуместным весельем, словно разыгрывали на сцене, лишенной всех признаков сцены, комедию пробуждения человека и не догадывающегося об исходе, печальном исходе, так просто: подняли шторы, и тонкий луч удивленно остановился на лбу спящего, и ты еще открыл глаза, как тебе сообщили в два голоса:
Ее больше нет. – Какая нелепость! – Только и успела выпорхнуть в окно. – Мы открыли двери, а сквозняк… – Сколько смысла! Бесплотность – такое противоречие. – Форточка насквозь. – Если хочешь, мы поищем вместе.
А вот и невесомость – магическое свойство речей в два ручья, прозрачность каждого, но что тебе от прозрачности, если ручьи, в нескольких шагах – один, за поворотом – другой, вольются в реку, прохладную реку, в ней столько речей, что плавное течение полноводной реки не позволит заподозрить о печальном исходе твоего дня. Бедная дикарка, сколько столетий потребуется, чтобы я изучил твой язык, такой простой и неуловимый, сумрак или рассвет, колокол или ожидание, закрытые безнадежно двери или гроб, – понимание так близко, но ты, бедная дикарка, и не по дозреваешь, что кто-то не может знать твоего языка, всё так просто – дорога, дороги и единственный повстречавшийся ручей, грезящий о полноводной реке, но достигающий только твоего лба и дрожащих от ожогов пальцев.
Но он бежит, успевая додумать: бедная дикарка, никогда нам не встретиться на пустыре, я держусь поближе к домам, унылое место для прогулок, так и знаешь – несколько неверных шагов, и загорится лицо в темном окне, и волшебный июнь станет горьким августом, превратится в пустынный декабрь белее лица в темном окне, как же бежать от зовущего голоса, уставшей вглядываться в темное облако бедной дикарки?
Да и кто мог увидеть? Прилежно спали, здоровый сон; могла ли она обернуться? Нет, такого рода прощальные милости не в ее характере; оборачиваешься, когда еще не переступил настоящего времени, когда настоящая минута длится, длится из жалости, только не ритуал.
Попытаться вообразить некоего случайного наблюдателя, разочарованного наблюдателя, и испугаться: если нас повсюду подстерегает хотя бы одна случайность, то даже глубокой ночью – эта случайность оказывается нелепо бодрствующим наблюдателем. Может быть, именно поэтому он вернулся на рассвете пешком, но все еще спало, ни огонька, ни прохожего, только совершенно нереальный трамвай без пассажиров, медленно одолевающий крутой подъем, совершенно успокоил, и через несколько минут усталость повела его в далекий дом, в придорожных кустах у дома он увидел труп собаки и только отметил: вечером она скулила, а они прошли мимо молча, думая каждый о своем. Вернее, он молчал, но не думал, а выл, не пытаясь придумать нужную фразу: она все равно бы смолчала.
Из мрака только и наблюдают, слушают, но кто разглядит, что он понаписал в таком длинном письме; а потом колеса повисли над пропастью, он вышел из автомобиля и подумал: письмо она не получила, так и должно было произойти, письмо сгинуло, и вместе с письмом – невиданная нежность и отчаяние, теперь не повторить, теперь он будет лаконичнее и ироничнее, сколько лет прошло, слава Богу, ни единого свидетеля постыдного откровения, да и так он сделал все необходимое, даже не показал жалости, оскорбительной жалости, о которой думал до последней минуты, пока не распрощался с ней у самого дома безвременной ночью, ночью без ветра и звезд, он сам стал ветром и умчался от ее дома, чтобы не закричать в абсолютной тишине, потому что вернуть ее было невозможно, потому что все звезды и одна его звезда скрылись, чтобы не напоминать, чтобы не вспоминал, не каялся в несовершенном, в несказанном, чтобы не слышал приглушенный толстыми стенами плач ребенка, который не мог и ведать о нем, убегающем, теряющем слух и зрение слепой ночью в городе без часов.
Он проснулся июльским утром, чистым прозрачным утром и вспомнил недавний шелест дождя, вздохнул, ощущая особую телесную радость, радость-воспоминание о бесчисленном множестве счастливых пробуждений, улыбки и ветерки и пронзенную лучами изумрудную зелень в окне – волшебная мальчишеская вселенная, повисшая на упругих нитях предвосхищений (пред-удовольствия – сказал бы нынешний) небывалого дня.
Сознание, его недобрый наставник в строгих одеждах, напомнило – час ранний, и он слегка покосился на лежащую рядом смуглую девочку, его жену, они повздорили вечером из-за пустяка, оставшегося пустяком на широком письменном столе (клочок бумаги с торопливой записью ни о чем), но поздним вечером сие представлялось важным, «перечеркивающим прошлую нелепую ложь» – «во имя спокойствия», и – как долго перекрещивались их шепоты – как долго он чувствовал близкое судорожное дыхание ее кожи – пока время не замерло, пока время не превратилось сначала в медлительное, а затем в стремительное течение двух неразличимых тел; он не помнил, когда они заснули, а сон его был покоен и нетороплив, снилось ему бегство из когтей зимы в край пасмурный и невеселый: будто приютили его странные люди, не называвшие своих имен; в огромной комнате он находил в любое время высокую женщину в темном, отходящую от окна с благожелательным ожиданием его слова, кивающую – и несколько шагов к книжному шкафу, непременно найти нужную единственную книгу и устроиться в кресле у высоких белых дверей; мужчины, молодой и старый (отец и сын?), склонившись над столом, листали тяжелый альбом с фотографиями, которые было так трудно разглядеть ему, поднимали головы, и его удивляли улыбки мужчин, застывшие и тревожные, и только когда он, зачарованный сумеречным безмолвием, заметил в окне опускающуюся на ветвь дерева усталую птицу, женщина подняла глаза от книги и мягко произнесла:
– Разве ты не знаешь, что уже умер?
И он проснулся, покосился на лежащую рядом жену, – губы ее, слегка приоткрытые, хранили выражение незаслуженной обиды, обыкновенная ревность к необъяснимому, упорно необъясняемому, – мы прошли до конца аллеи, и ты спрятала свои ладони в моих и пообещала ждать до самой смерти – день устал, присел и умер (впереди зима – незнакомая барышня, доведшая до самоубийства старший класс одной классической гимназии), я не хотел отпускать твои ладони, но ты так настойчиво обещала, пасмурная весна, времена весны – зима, осень, лето, – пасмурное, пасмурное, какая жалость, что у твоего обещания не было даты, и я потерялся, блуждая от смерти к смерти, – клочок бумажки, пустяки, никакого смысла, только отзвук настроения, только отзвук, истории не продолжаются вечно, обрываются, как отзвук, только и всего.
Он проснулся июльским утром, внимательно посмотрел на спящую жену, оделся и вышел с единственным желанием раствориться в утре, молчать (теперь – молчание!), но первая же случайность опрокинула такое невинное желание, он оказался опять в четырех стенах, только этажом ниже, в квартире доброй смешливой старухи с неким невообразимым именем, которое он никогда не старался запомнить; старуха угощала его ароматными папиросками собственной набивки (на круглом столе, окруженном пыльными книжными шкафами, вечно красовалась машинка «Метрион» и коробка с гильзами), и теперь ему было сказано: курить и отвечать на десяток вопросов.
– Не правда ли, это у вас не первый брак?
Он с интересом разглядывал ее подвижное лицо без морщин, улыбался, пока она с преувеличенным вниманием читала торопливые вчерашние строчки на случайном клочке бумаги, внимательно и как никогда серьезно, несколько строчек – мы прошли до конца аллеи – тень двинулась от острого подбородка старухи, закрыла напудренные щеки и лоб: – «Вы не должны были этого писать, – сказала старуха усталым молодым голосом; – бедная девочка, она читала, она не должна была этого видеть, почему вы совсем не суеверны?»
Все, все верно, счастливо избежав когтей зимы, хлад, глад, провожатые могут удалиться, хлад, глад, перестук колес успокаивает, и отправляешься в края пасмурные и невеселые; – только уже не проснуться, и провожатых не было. Чисто выбеленные стены реальности, не может быть страха в четырех стенах: еще одна ароматная папироска, – они уже смеются прекрасным июльским утром, потому что в этой квартире сохранилось великое множество старых ненужных вещей, но что с ними поделаешь, да, да, пусть себе живут, как например, эта милая вещица, никогда не попадавшаяся на глаза, поблескивает перламутровыми белками, выглядывая из приоткрытого ящичка бюро, и он радуется случайному открытию, это крохотный револьвер, давно растерявший своих родственников, давно позабывший запах дамской перчатки. Всемирная история изящных вещей, улыбается он, как опасны изящные вещи, жестокая гимназистка зима…
– Курите, можно курить, – поощряет его старуха, – «мы прошли до конца аллеи, беззаботно смеясь, пока небо не разгневалось и не исчезло».
– Да, – сказал он, отводя взгляд от перламутровых белков.
– Тогда я пойду, приготовлю кофе, – сказала старуха, поднимаясь, – а вы не стесняйтесь, пока… курите…