Часть пятая

1


Занятия в школе закончились.

Я с блеском завершил восьмой класс, подал документы и уже знал, что меня приняли на последние два класса в математическую школу №114.

Не просто лучшую в городе, а известную по стране; мой преподаватель из ВЗМШ при Московском университете справлялся, не перепутал ли я данные, указав в качестве места обучения ничего не стоящую 9-ю. А 114-ю он знал, хотя сам – какой-то студент то ли второго, то ли третьего курса мехмата МГУ – происходил из другой области.

Обещанное спецматшколой компенсировало даже то, что учеба там отнимала у меня ежедневно лишних полтора часа на дорогу. Ведь моя старая, как могила Тамерлана, 9-я находилась в центре, она лежала в трех кварталах от дома. А 114-я расположилась в новом здании на проспекте Октября, туда приходилось ездить на трамвае. Но остановки имелись в малых окрестностях начальной и конечной точек пути, я всегда мог сесть и спокойно читать «Квант».

Можно было считать, что первая часть моего среднего образования закончилась триумфом, теперь ждала пара ступеней вверх по пьедесталу и очередной триумф, каким я мыслил поступление в Московский университет.

Его я тоже видел у себя в кармане – и, вероятно, был прав.

Но я как-то сильно перескочил вперед по временнОй шкале воспоминаний.

Кое-что важное успело случиться на старом месте еще до перехода на новый уровень, я ненадолго возвращаюсь в восьмой класс.

То есть в последний год, проведенный в школе №9.

По существу, он был полностью отдан математике.

Эти подробности вспоминать не вижу смысла; сами по себе они не имеют отношения к мыслям, всколыхнувшимся на поминках тещи – заставившим плакать, вызвавшим желание влить литр водки и разбить себе голову об стену.

Скажу кратко.

Помимо ВЗМШ, где учеба заключалась в периодическом решении контрольных работ, присылаемых по почте из Москвы, я записался еще в ЮМШ – «Юношескую математическую школу» – при местном университете, еще не предполагая, какую роль он сыграет в моей жизни.

Туда я ходил раз в неделю, вечером по средам – решать задачи у доски, общаться с такими же увлеченными ребятами, с многими из которых предстояло оказаться в одном классе школы №114.

Помимо вечерних занятий, которые вели студенты-второкурсники математического факультета, ЮМШ дала мне право посещать университетскую библиотеку и даже брать домой некоторые вещи, не пользующиеся спросом.

Я выбирал сложные, мало кому нужные книги по высшей геометрии. Например, крупноформатную монографию Савелова о плоских кривых, которую читал, как иные в моем возрасте поглощали дребедень вроде «Трех мушкетеров» или «15-летнего капитана». В какой-то другой книге я вычитал термин «инфинитиземальные координаты»; он мне понравился, я даже пытался выяснить у нашей Нины Ивановна, что это такое, но она с трудом могла объяснить даже простые декартовы.

Сейчас я уже не помню ничего ни о смысле этих слов, ни о финслеровой геометрии, ни о гомеоморфизмах тора – забыл даже, что такое интеграл Лебега. Геометрия осталась за бортом, я специализировался по теории вероятностей, и это оказалось благом, поскольку статистические методы широко используются в современных областях.

Сфера моих научных интересов позволила возглавить сектор в академическом Институте математики, дала возможность работать на полставки профессора в университете, общаться с заинтересованными студентами, иметь аспирантов.

Я также без труда подвизался в УГАЭС, где хорошо зарабатывал левым образом на диссертациях, о чем уже упоминал.

Там я исправно пользовался феноменом человеческого тщеславия: дурам с лицами прачек, только что вылезших из бариновой постели, не хватало отцовских «Мерседесов SLK», им требовались диссертации. За наукообразные обоснования своих потуг – без которых экономическую ахинею не принимал к защите ни один ученый совет – они платили мне по пятьдесят, а то и по семьдесят тысяч рублей.

О таких деталях я вспомнил потому, что они явились результатом моих математических усилий в восьмом классе.

Правда, сама судьба сложилась не совсем так, как намечалось, но этим воспоминаниям еще не пришло время.

Я просто хотел сказать, что восьмой класс оказался для меня своего рода переломным.

Слегка повзрослев, я стал перестраивать жизнь.

2


Я понимаю, что поворот воспоминаний может показаться странным; признаться честно, он слегка удивил даже меня самого.

Ведь если быть последовательным во временнОм отношении, то можно увидеть парадокс мировосприятия.

В очередной момент настоящего я вынырнул из сквера имени Ленина, где в последний раз сидел со своим недолгим другом Костей и, рассматривая незнакомую женщину в эротичных «сапогах-чулках», думал о своей однокласснице и соседке по парте, чьи ноги были лишь чуточку хуже. А расплакавшись на поминках и слегка оглушив себя водкой, я нырнул обратно и оказался уже не там.

Конечно, сквер не являлся координатным центром моих мемуаров, да и Костя ушел из моей жизни. Но одноклассница Таня Авдеенко никуда не делась. Мы только что вместе сдали первые в жизни экзамены и я по старой дружбе подсказал ей на математике.

Но слово «старой» определяет все.

Таня тоже ушла из моей жизни, хотя оставалась рядом до последнего момента в школе №9.

И это тоже казалось естественным.

Мой друг Костя в своем либидо жил по тангенсу. Поднимаясь с нарастающей скоростью вверх, он дошел до точки разрыва и упал в минус бесконечность, таким я наблюдал его в начале восьмого класса. Но в день последней встречи мне показалось, что он опять начал подъем. Этому этапу, скорее всего, предстояло ознаменоваться таким же быстрым стремлением к вертикальной асимптоте и еще одним провалом. А потом новым взлетом и новым падением, и вся его жизнь, должно быть, представляла семейство тангенсоид с бесконечными разрывами второго рода в равноотстоящих точках.

Таких людей я знал по взрослой жизни; они жили лихорадочно и ярко, но почти никогда не достигали ничего серьезного, поскольку нельзя нормально существовать на разрывной кривой.

Я жил почти по синусоиде – по крайней мере, так удавалось в целом. Мое либидо – точнее, зависимость от его реализации – шло вверх, переходило точку максимума и опускалось вниз, доходило до какого-то минимума, потом так же плавно начинало подниматься. Кривая была непрерывной, я не страдал так сильно, как Костя – хотя, возможно, и не испытывал пиковых страстей.

Впрочем, как всегда в любой реальной человеческой жизни, я выдавал желаемое за действительное – ну, по крайней мере, старался, и это порой получалось.

Так или иначе, но восьмой класс школы означил некий спуск по синусоиде, хотя тогда я о том не задумывался. Но сейчас, анализируя прошлое, я осознаю, что это было так.

Я находился в состоянии чувственного спада.

Статуэтка фигуристки пылилась на полке в компании таких же фарфоровых енота, Снегурочки и белого медведя. Пловчихи и гимнастки были сданы в макулатуру среди отчетов о пленумах ЦК КПСС; о девушках из аэробики я не вспоминал. Старый лифчик, которого когда-то лишилась владелица с потерей застежки, должно быть, сгнил под протекающей крышей на забытом чердаке.

Исчезла Валеркина мать, больше не манила к себе яблочной грудью.

А Таня Авдеенко, которая исправно посылала мне рисованную улыбку, не стесняясь своего голого вида…

Впрочем, с Тани и начался мой спад, о ней стоит сказать отдельно.

Первого сентября я, конечно, ошибся, ее грудь за лето не подросла ни на сантиметр. Она, как показала практика следующего века, вообще не росла дальше, исчерпав лимит в седьмом классе. Но Танины колготки остались золотистыми, и ноги манили не меньше, да и пахло от нее порой сильнее.

Набросившись на нее в первый день и получив незлобный отпор, дальнейших попыток я не предпринимал.

Я в целом как-то поутих.

То ли существенно исчерпал свои силы во время слишком интенсивных упражнений летом – в Крыму и дома, в процессе фотопечати над едва зафиксированными снимками. То ли меня удручало отдаление Кости, на духовную близость с которым я рассчитывал. То ли начало учебы в ВЗМШ потребовало и времени и сил больше, чем я ожидал.

Но, скорее всего, синусоида моего либидо пошла вниз сама по себе и я ей подчинялся.

Так или иначе, мое вожделение к Тане не пропало, а сделалось каким-то спокойным.

Я стал относиться к ней еще лучше, чем в прошлом году.

На день рождения, который у нее был в сентябре, уже не помню какого числа, я расщедрился до такой степени, что подарил ей серию марок государства Шарджа с изображениями цветов. Таня к подарку отнеслась равнодушно; ей наверняка пришлись бы по душе обычные цветы, выброшенные дней через пять.

Но влечение к Тане не угасало еще некоторое время. Точку поставил школьный «вечер» – подобие дискотеки нынешних времен – приуроченный к всенародному празднику и знаменующий конец первой четверти.

Все медленные танцы я собирался провести с соседкой по парте, но после второго быстрого не увидел ее в лихорадочном полумраке спортзала, который использовался для мероприятий после того, как из актового сделали «амфитеатровый» кабинет физики. Решив во что бы то ни стало найти одноклассницу, я обежал всю школу. Точнее, не спеша, проходя туда и сюда, проверил три темных гулких этажа и нашел ее на четвертом. Даже не на самом этаже, а на лестничной площадке около тупика, выходящего на завод, который стоял в соседнем квартале.

Здесь на стене торчала вертикальная металлическая лестница на чердак, где многие годы вся школа курила даже во время уроков. Когда сама Нинель Ильинична стащила оттуда за волосы Дербака с гаванской сигарой, завхоз Рамазан Меркаширович навесил на люк амбарный замок. Но площадка все равно осталась одним из излюбленных мест уединения.

В октябрьском мраке сияли Танины ноги. Она стояла и серебристо смеялась, в то время как Дербак молча шарил у нее под платьем, расстегнутым на груди.

Я не удивился и – что удивительно – почти не расстроился.

Я знал свое место в иерархии девчоночьих интересов, оно было вторым или третьим с конца. В те годы ни ум, ни перспективы сверстницами не ценились, им требовалось сиюминутное, что можно потрогать прямо сейчас. И, кроме того, Костя во многом был прав: большинству женщин – по крайней мере, в убогой школе №9 – требовалось напористое обращение. А вовсе не дорогие, имевшиеся в единственном экземпляре на Главпочтамте, марки арабского эмирата.

Я лишь глупо подумал об ошибке: в своих грезах я когда-то расстегивал платье на Таниной спине, откуда можно нашарить лишь застежку лифчика. Но тут же сообразил, что все правильно: тяжелая коричневая школьная форма имела застежку сзади. А сейчас на моей пассии – которая – стала не моей – было надето платье человеческое, с застежкой на нормальном месте, открывающей все нужное. Мне стало смешно и даже легко.

Кажется, я повзрослел еще на одну ступеньку.

Круто развернувшись, я сбежал на первый этаж, весь вечер танцевал то с Сафроновой, то с Гнедич, то еще с кем-то, ощущал чью-то грудь на моей груди, чьи-то ягодицы под ладонями и чьи-то ляжки в дециметровой доступности. Я получил определенную дозу удовольствия, которого впервые в вечерне-танцевальной практике не особо скрывал.

Вернувшись домой довольно поздно, я все-таки решил отыграться.

Родители плотно сидели у «Щита и меча», я бесшумно открыл свой тайник под обивкой мягкого стула, и достал безотказную Авдеенко.

Уединившись с нею в туалете, я попытался получить привычное, глядя на Танины круглые темные глаза и такие же круглые черные соски, на ее ровные белые ноги, соединяющиеся под еще более черным треугольником. Работал над собой, пытаясь представить то ее место, которое вряд ли чем отличалось от имевшегося у Костиной пионервожатой.

Не могу сказать, что у меня ничего не вышло – все вышло, как обычно, разве что заняло чуть дольше времени, поскольку мой организм находился в не самом лучшем состоянии после тесного контакта с частями тел одноклассниц в душном сумраке танцев.

Но, покачавшись несколько секунд на пике, я неожиданно испытал отвращение. Вернее, какую-то безразличную усталость от суррогатов.

Не сходя с места, я открепил молчаливую Авдеенко от двери, изорвал и спустил в унитаз. А потом посидел в туалете еще некоторое время, дожидаясь, пока бачок наполнится еще раз, чтобы надежно смылись клочки.

Вернувшись к себе, я прислушался к бормотанию телевизора, понял, что щит еще стоит, опустошил тайник и быстро разрезал в лапшу все крымские фотографии. Искрошил и смазанных купальщиц в расстегнутых лифчиках, и четкую Валеркину мать с почти голой грудью. Потом скользнул к окну и выбросил всю пригоршню в форточку.

Узкие полоски упали не сразу – подхваченные потоками воздуха, они всплыли вверх, закружились, разлетелись по двору.

Наутро я прошел по ним, как в июне по трупам поденок, угасших навсегда после танца вокруг фонарей.

Мои фотографические женщины ушли навсегда, им предстояло замениться на что-то новое.

Так произошел мой переход на следующий уровень.

Стоит отметить, что после каникул мы встретились с Авдеенко нежно. В тот год я еще не знал, что, лишившись вожделения, отношения между мужчиной и женщиной поднимаются на высоту истинной дружбы, но это было так.

Примерно то же самое, но по другим причинам и гораздо серьезнее, произошло со мной через четверть века. Но история моей страсти еще не дошла до нужной точки. Сейчас я вспоминаю восьмой класс.

Я достиг минимума синусоиды, но куда и когда она начнет подниматься, еще не знал.

Забегая очень сильно вперед, отмечу, что Таня ушла из моей жизни не навсегда. Точнее, появилась через двадцать восемь лет после того, как я ушел в 114-ю школу.

Она каким-то образом нашла мой телефон, позвонила и попросила встретиться по делу.

Я согласился; соседка по парте осталась единственным приятным воспоминанием о той школе – и она приехала ко мне в Институт, как оказалось удобнее обоим.

Стоял конец зимы, на Татьяне Борисовне – прежней Авдеенко, нынешней Шейх-Али – были толстые шерстяные колготки, да и вся она выглядела поблекшей, ей хотелось дать не сорок три года, а все пятьдесят.

Я узнал, что Таня доучилась на старом месте. Фамилия того, с кем она сидела в девятом и десятом классах, мне ничего не сказала; среднюю школу №9 я вычеркнул из памяти, годы 1966-1974 форматировал. Потом она поступила в Нефтяной институт, не поленилась пять лет ездить на другую оконечность города, хотя в близлежащем Авиационном учили точно так же. В нефтяном Таня вышла замуж за человека, который был существенно старше – откуда он взялся, я тоже не понял. Сейчас бывшая подруга работала начальницей отдела в тресте «Водоканал» и считала свою жизнь удавшейся.

Цель визита заключалась в том, что Танин сын-придурок – так отпрыска аттестовала она сама – после школы собрался поступать в университет, не имея ни хорошего аттестата, ни особых способностей. Она узнала, что я там прирабатываю, и обратилась за помощью.

В том, что ее сын именно придурок, сомнений не возникло: он выбрал философский факультет, а философов я считаю кончеными идиотами.

Первым являлся декан факультета профессор Аркадий Владимирович Демьянов. Он полысел еще ассистентом и ездил в Москву вживлять себе волосы, по доллару за пучок, чтобы не выглядеть старым перед студентками.

Просьбу Таня дополнила словами, что ее муж «присосался» к нефтегазовой отрасли региона и за ценой не постоит.

В последнем заявлении я не видел ничего особенного. Педагогическая практика убеждала, что из десяти абитуриентов один целенаправлен, а девять суть одинаково никчемные балбесы и «вступительные» испытания для них бессмысленны. Смысл имело лишь то, о чем говаривал старик Фамусов.

А дурак, за которого некому порадеть, должен оплачивать свою дурость.

Наш университет был коррумпирован в обычной для России степени.

Хотя качество этой «степени» оказывалось в разных местах разным.

В УГАЭСе существовала система взяток на всех ступенях: от поступления до диплома. Там даже имелся «помощник проректора по особым вопросам» – мутный дегрод, выгнанный из КГБ. В его задачу входили слежка за преподавателями и организация студенческих доносов; работа считалась невыполненной, если по итогам сессии хоть одного доцента не отправляли под суд. Я взяток не брал – мне хватало приработков на липовых диссертациях – но сотрудников «академии» понимал: их держали на голодном пайке, профессор имел ставку двадцать тысяч, а ректор назначил себе зарплату в миллион.

В университете все строилось иначе: денег никто никому не давал, расплачивались услугами. Если математик принимал экзамен на экономическом факультете, то декан инъяза, чей племянник поступал в этот год, мог обратиться к нему, а взамен поговорить с председателем предметной комиссии географического факультета, куда собралась двоюродная сестра лаборантки с химфака, сожитель которой владел автосервисом, где математик обслуживал свой джип по льготным расценкам.

Я «законником» – то есть полноправным членом сообщества – не был, совместителей к приемной кампании не допускали. Но это не играло роли.

В университете у меня имелась масса знакомых, приятелей и даже друзей; по большому счету, только там они и имелись. У себя в Институте математики я как небольшой начальник ни с кем не дружил, а профессора в любом ВУЗе разве что не валялись под ногами и все были равны между собой.

На математическом факультете университета работал мой лучший друг, штатный профессор Юрий Шаукатович Идрисов. Но из всех сущностей Юру привлекал только женский пол, с малолетними абитуриентками он связываться опасался, а их перезрелые мамаши его не интересовали, поэтому в процессе взаимообмена вступительными услугами он не участвовал и мне помочь не мог

Не размениваясь по мелочам, я ударил из орудий главного калибра: пошел к ректору, который решал все.

Таню Авдеенко я любил как хорошее воспоминание, да и операция стоила немного.

Ректор – физик по специальности и запойный алкоголик – был мне знаком с тех времен, когда я, старший преподаватель, читал курс высшей алгебры и многомерной геометрии на их факультете. В кругу равных я отличался коммуникабельностью, везде оказывался своим. Будущий хозяин университета тогда имел звание доцента, но это не мешало. Мы нередко выпивали в деканате и на кафедре; правда, пил я в те годы еще не как профессионал, а по-любительски.

Сейчас, доктор физико-математических наук и профессор, ректор беспробудно пьянствовал в своем огромном кабинете с видом на Телецентр. Все подобострастно величали его «Мухаммедом Хафизовичем», но для меня он по-прежнему был «Мухамат» и я обращался к нему на «ты».

Взяв две литровых бутылки водки «Белуга» – экспортного разлива, с выпуклой рыбой над этикеткой – я оставил машину на парковке, вызвал такси и поехал в университет.

Секретарша пустила к ректору беспрепятственно. Я был точно таким же доктором и профессором, все знали о наших приятельских отношениях. Кроме того, посиневший от пьянства Мухамат серьезными делами не занимался, только молча подписывал бумаги; все университетские проблемы за него решал проректор – тоже физик, Николай Данилович Зимин, для меня просто Коля.

Когда первая бутылка – из которой я употребил всего стакан – опустела, Мухамат вызвал лысого Демьянова, по статусу являющегося председателем своей приемной комиссии; его я знал лишь шапочно. Правда, вторую белугу ректор припрятал, а на стол выставил «четверть» какой-то гадости – то ли «Зеленой марки», то ли «Путинки» – из своих запасов. От нее едва убыло, когда бумажка с фамилией-именем-отчеством и годом рождения моего протеже перекочевала в Аркашин философский карман и вопрос оказался загодя решенным.

Договоренность сработала без сбоя, летом Шейх-Али-младший поступил по зеленому коридору.

Предложения насчет оплаты я отверг, признался честно, что мне все обошлось в два литра водки. Таня пыталась отдать деньги за «Белугу» – я сказал, что это мелочь в сравнении с памятью нашей дружбы, и о пустяках не стоит говорить.

Будучи человеком не глупым, я понимал, что одноклассница испытывает дискомфорт от видимой неблагодарности. И не возражал, когда она позвала меня и жену на мини-банкет по поводу счастливых перемен.

Согласно статусу и кошельку, Таня выбрала самый модный, самый дорогой и самый отвратительный в городе армянский ресторан.

Нэльке хепенинг пришелся по душе. Она надела белое платье с глубоким декольте, откуда сверкала подвеска с бриллиантами за девяносто восемь тысяч, которую я подарил ей на сорок лет. Без бюстгальтера, но с белым боа из пуха марабу, выглядевшем на полмиллиона, моя жена пользовалась головокружительным успехом у молодых парней с соседнего столика. Я был горд и обожал ее сильнее обычного. Нэлька танцевала до упада, в такси на обратном пути скинула туфли, дома попросила тазик с прохладной водой для усталых ног.

Муж бывшей одноклассницы, статный крымский татарин, мне понравился.

Были еще какие-то малозначительные гости, подруги и товарищи; виновник торжества отсутствовал, я вообще не видел его ни разу.

Танины коленки нежно сияли в эластике и обещали нечто, чего не могло быть.

Ближе к ночи я простил армянам и дурацкие банты на стульях и невкусную еду и дрянную водку и даже древесно-спиртуозный коньяк «Ной». Они нагородили в здании лабиринт коридоров и переходов, весьма полезных для определенных нужд. Приняв необходимую дозу, мы с одноклассницей решили пообщаться без посторонних глаз. Уйдя в укромные глубины, где по ушам не била музыка, мы не только поговорили, но даже поцеловались и…

И я убедился, что в субботний вечер 27 октября 1973 года будущий уголовник Дербак вряд ли нащупал что-то существенное.

С Таней Авдеенко мы больше не встречались и на контакт не выходили, ее философ сын как-то выучился без моей помощи.

Вспомнил я ее сейчас уже сам не знаю почему, мне пора вернуться в сладостное безвременье между двумя школами.

В те дни, когда я находился у очередного порога.

3


Я подхожу к главной критической точке своей жизни. Все уже описанное лишь предваряет и в некоторой мере обосновывает события. А после случившегося все, что продолжалось со мной, уже вполне обусловлено.

Повторю, что стояло лето 1974 года. Шло самое начало июля или заканчивался июнь – на самом деле эти мелочи неважны. Важно лишь то, что я прошел экзамены, получил свидетельство об окончании восьми классов и готовился к очередному этапу жизни, которая еще не сулила слишком сильных перемен.

И самое главное – я был свободен от всего.

Сейчас те времена видятся мне под иным углом зрения.

Семьдесят четвертый год в СССР означал некое затишье перед броском в бездонную пропасть последнего, десятилетнего периода коммунистической агонии, который казался естественным продолжением жизни, где мы буровили космос, но подтирались газетами.

Впереди черным светом сиял год семьдесят пятый.

Вовсю готовилось празднество в честь 30-летия победы, которая по совокупности итогов – материальных и человеческих – уже тогда кое-кому из умных людей виделась поражением.

Генеральный секретарь Политбюро ЦК КПСС Леонид Ильич Брежнев позиционировался не как простой участник событий, а результирующий фактор той «победы».

Брежнев стал символом времени. Маршалом Советского Союза, не помню скольки-кратным на тот момент Героем, автором книги века – жалкой брошюрки «Малая Земля», которую написал за него уважаемый писатель, а сам генсек и не заглядывал в рукопись

Сама история страны больше, чем когда бы то ни было, напиталась враньем и подтасовкой, замалчиванием одних фактов и головокружительным возвышением других.

Например, славословилось – как славословится до сих пор – имя маршала Жукова, который положил десять дивизий, сто тысяч молодых солдат, без стратегической нужды – лишь для того, чтобы сделать подарок Сталину в виде Берлина, взятого ровно к 1 мая.

Людей в этой стране всегда считали даже не на сотни тысяч, а на миллионы – безотносительно того, именовалась ли она Российской Империей, Союзом Советских «Социалистических» Республик, или просто Россией.

Но в те годы военная вакханалия приближалась к своему неаналитическому максимуму.

Бесконечная кровь, выстрелы, взрывы и снова кровь занимали экраны кино и телевизора, в реальности шли бесконечные встречи ветеранов, на которых разрешалось говорить лишь входящее в предустановленные рамки.

Советский народ существовал под лозунгом «Лишь бы не было войны!» – то есть в статусе заключенного, которому смертную казнь заменили пожизненным сроком.

Коммунизм, лживый по своей сути, входил в эпоху лжи, возведенной в абсолют и имеющий не минус 273, а все -500 градусов Цельсия.

Позже этот период был назван «застоем», а его нравственная атмосфера – «победобесием».

Нынешним исследователям те времена кажутся в той же степени несовместимыми с человеческой жизнью, как нам – естественными.

Но, конечно, нет ни черной, ни белой исторических правд, есть лишь точки зрения отдельных людей, каждый из которых жил по-своему и видел все тоже по-своему.

В те времена бесились победоносцы, километры ткани шли на лозунги и флаги – как миллионы тонн стали спускали на танки, которыми СССР загромоздил сопредельные государства – и весь могучий советский народ жил от пленума до пленума, от постановления до постановления, от одной брежневской звезды до другой.

И в то же самое время люди продолжали существовать.

Работали и пьянствовали, ловчили и воровали, влюблялись, сходились и расходились – делали аборты и лечили венерические болезни, поскольку противозачаточных таблеток – не было, а в презервативах советского производства что-то ощущать мог лишь наркоман, наглотавшийся «Экстази». А вылечившись, опять бросались в объятия порока, заклейменного в «Моральном кодексе строителя коммунизма». То есть – жили.

Жил и я.

В описываемые дни я ни о чем лишнем не задумывался.

Лето радовало погодой.

Старые проблемы ушли, новые еще не народились.

Меня, как обычно, ждал Крым – то же море, тот же пляж, те же грецкие орехи и те же ежи под теми же самыми домиками на косогоре. Но родители еще не вышли в отпуск, я был полностью предоставлен самому себе.

Моя семья являлась антиобразцовой с точки зрения знаний жизни, данных родителями. Но даже в ней существовал один положительный момент: и мать и отец были городскими людьми, чуждыми любым сельским проявлениям.

У нас не имелось ни дачи, ни сада, ни дальних родственников в деревне. И если сверстников родители с ранней весны принуждали ездить на грядки и заниматься ненужными делами: подбирать стекла, откуда-то насыпавшиеся за зиму, копать землю и таскать воду, обрезать «усы» у клубники, окучивать картошку и собирать с нее колорадских жуков – то меня эта участь миновала. Между школой и базой отдыха я мог делать все, что угодно, меня никто ни к чему не принуждал.

Лето-74 не выходило из привычного разряда и, пожалуй, было даже лучше, чем прежние.

Я находился на той части синусоиды, где производная имеет знак «плюс». Пережив осенне-зимний, усиленный внутренним взрослением, спад, мое либидо опять устремилось вверх. И тому имелись причины.

На данный момент для счастья у меня имелось все.

Включая пустую до вечера двухкомнатную квартиру.

Это делало бытие еще более обещающим: в восьмом классе у меня появилась подружка.

Таня Авдеенко сидела рядом, коленки ее сияли столь же сладостно, от нее по-прежнему пахло влажным капроном, а порой чем-то еще, более волнующим. Но она прочно перешла в разряд друзей. Поднялась на новый уровень отношений, я перестал ее желать.

А подружка была девушкой того рода, которую стоило прежде всего вожделеть, уже потом рассуждать о высоком.

Ею оказалась не одноклассница.

Одноклассницы, конечно, не ушли из сектора абстрактных вожделений.

Там остались Сафронова, Альтман, Гнедич, Бубенцова, Харитонова. И зеленоглазая Файзуллина. Кроме того, появилась Башмакова, пришедшая из класса «Б»: ее круглые коленки, пожалуй, могли дать фору Таниным. Глаза Потаповой никуда не делись, ума в ней не прибавилось, а грудь выросла, смотреть на нее было приятно. Каждая из этих девчонок радовала глаз телом.

Меня отстраненно влекли не только признанные звезды; я согласился бы на внимание со стороны Зайнетдиновой, от которой всегда пахло пОтом, поскольку дезодорантов в те времена не существовало, а из слонихи можно было сделать двух Капитановых, а Минеевых – даже трех.

Честно говоря, и Линару Минееву – отставшую в физическом развитии настолько, что на физкультуре ей хватило бы одних трусиков – я бы тоже не отверг.

Но в своем классе, даже на своей параллели у меня шансов не было.

Ведь люди меняются, а сложившееся мнение остается на первоначальном уровне.

В первых классах я был тихим, скромным, молчаливым и невысоким. По совокупности факторов уже не помню кто обозвал меня «Лешей-галошей», кличка приклеилась намертво. Девчонки, которые обзаводились грудью, вступали в пору месячных, носили взрослые колготки из капрона – эти девчонки росли рядом и воспринимали меня таким, каким узнали 1 сентября 1966 года; даром, что тот день был не понедельником, а четвергом.

Хотя я не просто изменился внутренне: поумнел и увидел впереди свое истинное призвание – но и внешне стал другим.

С рождения до университета мать регулярно делала отметки моего роста на косяке той двери, что была снята в моей комнате. И за конец 1972-го – начало 1973-го, в течение седьмого класса, я вырос на 20 сантиметров, достиг роста в сто семьдесят восемь. Это определило меня на всю оставшуюся жизнь, потом я добавил лишь четыре сантиметра. Из малого задохлика я превратился в статного красавца, перегнал даже общего кумира Дербака.

Но девчонки остались дурами, для них я был все тот же «Леша-калоша», водиться с которым не позволяло достоинство.

Кроме того, я не участвовал во внеклассных тусовках.

Впрочем, тут я грешу против истины; слово «тусовка» пришло уже в университетские, даже не студенческие, а аспирантские времена. Как именовались в моем отрочестве посиделки в подъездах, где парни пили портвейн, бренчали на расстроенных гитарах и щупали девчонок, я не помню и даже не хочу вспоминать. Просто хочу сказать, что мне были чужды сборища черни.

Сейчас я понимаю это ясным зрелым умом, тогда просто ощущал подсознанием и планов на одноклассниц не строил.

По жизни я был хаусдорфов.

Пояснять понятие не вижу смысла, желающих отправляю к Пэ-Эс Александрову, к его введению в топологию. Просто «Александров» математики не говорят, поскольку был и А.Д. и кто-то еще.

Итак, в классе я был чужим среди своих.

Искать даму сердца в эпсилон-окрестности мне не приходилось, я нашел ее на параллельной плоскости.

Моя подружка училась в нашей школе и была двумя годами моложе.

Я появился около нее уже нынешним – высоким и умным. А калош она никогда не носила, видела лишь у Чуковского, даже я застал эти штуки только в первом классе, когда с ними обходились без сменной обуви.

Разница в курсах студентов неразличима, разница в классах школьников эквивалентна различиям поколений.

Эта девочка буквально смотрела мне в рот. Впрочем, я и в самом деле был умнее ее во всех отношениях. Кроме, пожалуй, житейского – но говорить о житейском относительно восьмиклассника и шестиклассницы смешно.

Но при всем том моя избранница физическим развитием опережала свой возраст столь сильно, что со стороны ее принимали за мою ровесницу.

Правда, развитие я обнаружил в процессе отношений. А познакомились мы зимой на улице – то есть в условиях, когда фигура пряталась шубой и ни на что не влияла.

Наш встреча оказалась не романтической. Я возвращался домой и при выходе со школьного двора наткнулся на девчонку, склонившуюся над рассыпанными тетрадками, учебниками, ручками, карандашами, открытками, платочками и прочей дрянью, какой всегда набиты портфели. До сих пор не могу понять, что заставило меня остановиться, подойти и спросить, что случилось и могу ли я помочь.

Она вскинула заплаканные голубые глаза и пробормотала, что ей кто-то нехороший порвал портфель, и теперь все выпало в снег, и она не знает, как донести барахло до дома.

Я был каким угодно, но не злым, девчонка вызвала жалость. И потому помог ей собрать вещи, запихал обратно, сунул себе подмышку безнадежно лопнувший портфель и пошел провожать владелицу домой, благо особых дел у меня не имелось.

Всю дорогу – неполных два квартала – девчонка благодарила меня, потом благодарности зазвучали из уст ее матери, открывшей дверь и предложившей зайти выпить чаю.

Мне стало неловко, я не видел особенного в пустяковом добром деле – покраснев и почти ничего не ответив, я ушел домой.

Однако добрая мать оценила все по-другому: на следующий день девчонка бог знает как разыскала меня в школе и вручила кулек с домашними пирожками. На этот раз она была без шубы, и я как-то ненарочно оценил ее выпуклости.

Надо сказать, что она сама демонстрировала все свои достоинства: и ослепительно круглые коленки, и подпирающие фартук млечные бугры – с такой утонченной целенаправленностью, что лишь полный дурак мог ее не рассмотреть.

В сравнении с этой девочкой рассыпались в прах мои одноклассницы; ничего не стоила даже Сафронова, которая своим ляжками заслонила и солнце и луну.

Впрочем, догадка относительно целенаправленности пришла ко мне голову много позже. В тот день я просто смотрел на неожиданную знакомую и понимал, что у нее есть все, чем гордятся одноклассницы, но – в отличие от последних – она не дерет нос.

И что-то говорило, что таким знакомством пренебрегать не следует.

И само собой получилось, что мы пошли в буфет, чтобы съесть пирожки вместе и запить их теплым какао. Что на следующий я сам -неизвестно зачем – разыскал ее в большую перемену, а еще через день, не уговариваясь, мы столкнулись после уроков в гардеробе и я пошел ее провожать.

А потом делал это уже каждый божий день.

И тоже сам не знал, почему.

Мы не спеша шагали к ее дому по заснеженным улицам и болтали о всякой чепухе, и мне казалось что девочка умна и непроста. Что я встречаюсь с ней не ради голубых взглядов снизу вверх, не из-за титек и коленок – которые на самом деле у нее были до такой степени хороши, что захватывало дух – а потому, что мне с нею интересно. Что мне есть о чем с ней поговорить, погрузиться в ее мир.

Сейчас, в нынешнем возрасте – а главное, в нынешнем состоянии – я понимаю, что с моей стороны не могло быть общих интересов; два года разницы в школьном возрасте стоят двадцати во взрослом.

Все иллюзии были рождены моей тягой к ее телу, которую я, осознавая, не признавал. И пытался оправдать чем-то умственным.

Привычка все оправдывать прежде, чем делать, были вбита в нас русской классикой, всеми этими Тургеневыми, а еще больше – Толстыми.

На самом деле я уже полностью созрел для того, чтобы стать мужчиной.

И готов был последовать Костиному примеру, но следовать было не за кем.

Поэтому все свои помыслы я как-то незаметно сфокусировал на подружке-шестикласснице.

2


Итак, встречались мы…

Нет, слово «встречались» не пойдет.

В те времена оно не употреблялось, а в наши означает – «занимались сексом».

В дни моего отрочества говорили «дружили».

Причем слово «дружить» в отношении девчонки несло все возможные оттенки.

Дружить можно было в огромном диапазоне. Практически в интервале от минус до плюс бесконечностей.

Дружбой именовалось и переглядывание через ряд и исследование молочных желез в бюстгальтере.

По большому счету, со своей несостоявшейся невестой Потаповой я тоже дружил. Просто от лихорадочных воспоминаний первого класса остались лишь поцелуи за чайным столом, во время которых я закрывал глаза, а она – нет.

С Капитановой дружба поднялась на более высокий уровень, вплоть до классического несения портфеля. Сам я тогда носил ранец; мать принимала превентивные мере против искривления позвоночника, которое – как однажды пояснила жена – никогда не бывает благоприобретенным, а передается с генами. Но все-таки этот тяжелый, как смертный грех, ранец сослужил службу: выработал у меня горделивую осанку прежде, чем пришла обоснованная гордость собой.

А вот с Таней Авдеенко я и в самом деле дружил, с каждым годом переходя со ступени на ступень.

Я вроде бы решил больше не вспоминать о ней, но, заговорив о дружбе с девочками, не вспомнить не могу.

Портфелей я Таниных не носил, поскольку она жила в другой стороне, а от необходимого мне курса я не отклонялся никогда и ни ради кого.

Но мое отношение к ней поднималось и поднималось.

В третьем классе, когда нас посадили вместе, я по собственному желанию предлагал ей лучшие ластики из своего пенала.

В четвертом я давал ей почитать лучшие книжки из своей домашней библиотеки и почти не огорчался, если какую-то она зачитывала навсегда.

В пятом я всегда имел при себе лишнюю перьевую ручку.

Современный школьник не поймет этих слов, но я напомню, что мы шли по старой советской системе. Учились писать простым карандашом, потом целый год пользовались перьевыми «вставочками» и ходили испачканные, как папуасы. Сейчас это кажется тем более странным, что чернильницы-«непроливайки» с конусовидным жерлом имели одностороннюю пропускную способность и вылить из нее обратно, когда требуется, никому не удавалось. С третьего класса нам разрешили писать автоматическими ручками – правда, почему-то лишь с «открытым» пером. Эти пачкались не меньше перьевых, но писать ими было удобнее. Когда мы перешли в четвертый класс, страна Советов начала массово выпускать шариковые ручки, запатентованные, если не ошибаюсь, в 1888 году и в цивилизованных странах появившиеся с 40-х. Пользоваться ими оказалось еще лучше, они не требовали ежедневной заправки и не пачкались до последнего момента, хотя я долгие годы оставался приверженцем чернил, в ранние профессорские времена имел даже настоящий золотой «Паркер». Но писать шариком не разрешалось по каким-то неясным причинам. Учителя смотрели сквозь пальцы, но Нинель могла в любой момент явиться на любой урок – хоть на контрольную по математике, где отсутствие ручки означало автоматическую «двойку» – отобрать у всех запрещенные «шарики» и вышвырнуть их в окно.

Таня писала шариковой ручкой и о возможных инцидентах не задумывалась, за нее думал я, держал перьевую для нее.

В шестом классе я отщипывал копейки от скудных карманных средств и время от времени угощал Таню любимыми «школьными» пирожными.

Но и это не было вершиной.

Однажды соседка пришла в школу со страшными темными кругами вокруг глаз, каких я у нее не видел. В этот день у нас была физкультура, после разминки Таня ни с того ни с сего упала в обморок. Физрук Алесковский без лишних слов отправил ее домой и приказал кому-нибудь проводить до порога. Я вызвался добровольцем, подождал, пока Таня переоденется в штатское за дверью девчоночьей раздевалки, потом подал пальто, сам застегнул ей сапожки, на себе дотащил до дома и передал на руки какой-то бабушке.

В седьмом, дежуря при гардеробе в рамках классной трудовой повинности, я сам бегал от окна к вешалке и обратно, ей давал сидеть на стуле. Не только потому, что так было удобнее любоваться ее великолепными коленками, просто в тесном помещении отовсюду торчали железки, а моя форма рвалась меньше, чем ее платье.

А в восьмом наша дружба превратилась в нечто вроде теплого супружества, незаметно миновавшего чувственную ступень.

Приходя на первый урок, мы нежно заботились друг о друге. Я подтягивал Тане резинку, которой она собирала пучок на затылке, она поправляла мне загнувшиеся углы воротника.

Однажды я совершил почти интимный акт: заметил, что соседкин фартук сзади застегнут неправильно, перестегнул, а после этого поцеловал ее душистые волосы.

Вершиной наших отношений – уже после того, как я застал Таню с Дербаком – стали наши обычные дежурства по классу.

На них всегда назначали парами парней и девиц, даже если они сидели на разных партах, а соседи всегда дежурили вместе.

Само дежурство распадалось на хлопоты во время уроков: подготовку доски и наглядных материалов, обеспечение учителей журналами, общий порядок – и обязательное мытье полов после окончания смены. Последний этап у всех заключался в том, что парень сидел на подоконнике, а девчонка убиралась: так полагалось в стране, где женщины клали асфальт, а мужчины лазали по горам.

Я откуда-то: то ли из журнала «Здоровье», который выписывала мать, то ли из одноименной телепередачи – знал, что девочкам нельзя поднимать тяжести, поскольку это сказывается на их будущем женском здоровье. И я не давал Тане носить ведро с водой, не позволял даже передвигать его по полу.

Это являлось из ряда вон выходящим, поскольку наш класс – кабинет русского языка – находился в одном конце коридора и примыкал к девчоночьему туалету. А мальчишеский, где когда-то хвастался звездами Дербак, лежал в другом, и до него было метров сорок, если не пятьдесят. Но я таскал оттуда неподъемное ведро, пока мы не догадались, что Таня может покараулить в коридоре, а я набрать воды в пустом туалете у девчонок.

А перед началом экзаменов мне однажды почудилось, что один из одноклассников, поганый мухортый недомерок, ее обидел. Я, тогда уже почти ставосьмидесятисантиметровый, подошел и молча ударил его в лоб – так сильно, что он отлетел, упал и поднялся не сразу. При том, что в жизни я никогда не дрался.

Вероятно, такой уровень отношений, на котором мы расстались с Таней, побудил меня ехать с водкой к доброму пьянице Мухамату. Ведь попроси меня о своем долбаке сыне какая-нибудь Сафронова или Гнедич, я бы и пальцем не пошевелил.

Но дружба с Таней осталась на уровне, лишенном страстей.

А вот с моей девочкой мы дружили, постепенно двигаясь именно от минус до плюс бесконечности.

Это длилось почти целый год.

Точнее – семь месяцев, две полных четверти, чуть-чуть от еще одной и месяц моих переходных экзаменов.

Срок, огромный по масштабам школьных отношений, которые меняются со скоростью небесных светил.

3


Конечно, дружба между мальчиком и девочкой… мягко говоря, редко является платонической.

Обычная, не наполненная чувственностью дружба может быть лишь внутригендерной; это я понимал даже тогда.

Ведь относясь к Тане как к другу, даже в восьмом классе при дежурстве, оберегая от ненужных нагрузок ее органы малого таза – как могу выразиться сейчас, подкованный женой-медиком – я все-таки ждал минуты, когда по завершению дел она будет приводить в порядок одежду.

Отойдет в угол класса, поднимет черный фартук и подол коричневого платья и подтянет спустившиеся колготки, быстро показав что-нибудь, не предназначенное для чужого глаза – например, трусики: то черные, то белые, то красные, то в горошек.

Таня, несомненно, видела, что я все вижу, но делала вид, что не видит ничего. Вероятно, сама она расценивала зрелище как плату за заботу о ней.

Ведь одноклассница дурой не была; к дуре типа моей матери, вероятно, Дербаки в школе не приставали.

Дружба между существами одного пола имела различия.

У девчонок она возникала на базе общей гендерной принадлежности, большей основы им не требовалось. И, более того, как стало известно в наши времена, отношения между взаимно симпатизирующими девочками нередко проходят через стадию необременительного лесбиянства. Ведь нежные поцелуи «просто так» очень легко превращаются в «не просто так», насыщают чувственность в период, когда иные варианты неприемлемы. А потом все это исчезает без следа.

Хотя в отношении своей жены скажу, что у нее никогда не имелось не только близких лесбиянок, но и даже просто подруг. Моя Нэлька она приемлет около себя лишь мужчин, существа того же пола для нее даже не конкуренты, а величины бесконечно малого порядка. Глядя на нее, я думаю, что женщина, имеющая подруг – не женщина, а просто существо в юбке.

А у мальчишек все сложнее.

Для дружбы требуется нечто более важное, чем наличие предмета, который в моем детстве назывался то пиской, то пипиской, то ненормативным словом.

У меня не могло найтись ничего общего с массой своих одноклассников. Не только с полностью отмороженным Дербаком, но и с относительно нормальными ребятами.

Ведь я внутренне горел математикой, а их интересовали только спортивные игры, да патлатые трясуны с гитарами, из которых самыми приличными были «Битлы». А я даже у Ливерпульской четверки любил и принимал всего лишь три-четыре песни.

Моим другом в течение нескольких месяцев был Костя. Какое-то время мы составляли единое целое, поскольку у нас имелось объединяющее начало.

Но эта дружба сверкнула и пропала, второго Костю было искать бесполезно.

Тогда мне казалось, что без Кости я пропаду. Но теперь понимаю, что и с ним у нас бы долгой содержательной дружбы не получилось.

Ведь его либидо отличалось повышенным уровнем; с созреванием гормонов он не видел ничего, кроме женских тел, которыми хотел обладать, сначала умственно, потом физически, мучимый одновременно и желанием и презрением.

Его отношение к женщинам мне кажется потребительским, хотя оно сформировалось не по его воле.

Во всяком случае, я полагаю, что ведер бы он Тане не таскал.

А я оказался обычным человеком, нормальным мальчишкой в простом смысле слова.

Женщины не стали для меня ни религией, ни проклятием.

По крайней мере, так кажется сейчас.

Испытав в соответствующем возрасте гормональный всплеск, я изучил себя, потом ударился в самонаслаждение, прошел фетишизм, фантазии, все прочие стадии.

Однако через некоторое время испробованное приелось.

Место имитированного секса заняла математика, подпитанная мыслями о будущем, которое придвинулось ближе.

Но гормоны никуда не ушли, они продолжали бурлить в моем существе, ведь я был здоров и полон сил.

Но теперь меня не тянуло работать над собой, запершись в душном туалете перед рисунком, изображающим Таню Авдеенко.

Хотелось почти того же самого, но подпитанного чем-то реальным и возвышенным.

И со мной произошло то, что случается с любым юным существом: я влюбился.

4


Любовь – на мой жесткий математический взгляд – прежде казалась мне столь примитивным явлением, что о ней было смешно говорить, а писать, так и вообще невозможно.

Силу любви по-настоящему я испытал в зрелом возрасте – когда я понял, что люблю свою жену до такой степени, что ради ее блага готов уничтожить все человечество. Но этому способствовали обстоятельства, которые ни с какой точки зрения нельзя назвать благоприятными.

Это я, возможно, еще вспомню, хотя все то слишком тяжело вспоминать.

Но и сейчас мне кажется, что любовь не имеет рационального зерна в своей основе.

Мальчишкой, разумеется я не задумывался о сути этого чувства.

По крайней мере, до определенного момента.

На уроках литературы я часто вспоминал Костины отчаянные слова о том, что принятое эпохами обожествление женщины есть страшная ложь. Высказав наболевшие мысли, мой друг одним движением растоптал само понятие платонической любви и заявил, что единственное право на существование имеет любовь плотская.

Впрочем, проблемы такой любви в советской школе семидесятых годов не обсуждались, школа была бесполой.

Плотской любви у советских людей как бы не существовало.

Заговорить о ней всерьез было столь же опасно, как сейчас во всеуслышание заявить, что «Властелин колец» – дрянная книжонка, для которой даже место в туалете слишком почетно.

Но платоническая любовь в своей общественной значимости поднималась выше стратосферы и мальчикам было положено влюбляться.

Причем, по большому счету, все равно в кого: наши чувства – те, о которых возвышенно писала русская классика – оставались неразвитыми.

Девчонки с определенного момента оказывались распределенными среди одноклассников.

Тогда Россия еще не опустилось в нынешнюю демографическую яму; парней хватало, из-за девиц порой дрались, причем всерьез, как за какие-нибудь нефтяные скважины.

Сейчас мне это кажется смешным.

Во всяком случае, я твердо считаю, что отроческая платоническая любовь есть временное помутнение рассудка с концентрацией на одном человеке без всяких на то оснований.

Само понятие «платонической любви» мне кажется бессмысленным.

И вредным, как добрачное целомудрие.

Оправдать любовь может лишь ее биологическая суть, с которой все и начинается.

Вот ее-то, этой сути, было в нас достаточно, она заставляла влюбляться.

Влюбляться неразумно, поскольку школьное «рыцарство» с тасканием портфелей без достижения чувственного результата сейчас кажется мне глупостью.

Правда, тогда про свою любовь я бы не сказал, что она глупая.

С земной точки зрения мой предмет являлся достойнейшим из достойных, был совершеннее французских киноактрис.

Ну и сам я находился в стадии благополучного поглупления.

Ходил, как дурачок с разинутым ртом, и искренне верил, что нет на свете девчонки лучше, нежели моя избранница.

Нет лучше потому, что лучше не может быть.

А факт того, что при одном лишь приближении к предмету любви у меня начиналось… скажем так, элементарное томление плоти – этот факт казался второстепенным и даже случайным.

Наверное, так и должно было быть в юношеском возрасте.

Это заложено природой.

И бывает всякий раз, когда разумный человек ураганно влюбляется.

Хотя ко всему сказанному стоит добавить «возможно», поскольку иногда мне кажется, будто я не уверен в том, что говорю.

5


Сейчас я пишу о той любви снисходительно; как ни стараюсь я стать тем мальчишкой, в прошлое сквозь опыт лет пробивается я нынешний.

С высоты возраста мальчишеская школьная жизнь кажется элементарной, словно уравнение линейной регрессии при условии, что эмпирический коэффициент корреляции приближается к единице, упираясь в правый конец шкалы Чеддока.

На самом деле школьная жизнь была в тысячу раз запутаннее и тяжелее, нежели жизнь взрослая.

Детство стоит сравнить не с временем безграничных возможностей, а с тюрьмой.

Именно с тюрьмой или колонией строгого режима, поскольку никогда, кроме как в детстве, человек не бывает столь зависим от внешних причин – от мира взрослых, чью волю он не в состоянии переломить.

Возможно, не у всех этот период проходит подобным образом; здесь кроется потаенная глубина: человек должен вынести унижения детства, чтобы понять, что жизнь не увеселительная прогулка.

Но что касается средней школы…

Я не стану говорить о неуставных отношениях между здоровенными полубандитами и детьми приличных родителей, которые при советской системе были вынуждены учиться в одних и тех же классах. Это особая тема, развивать ее можно безгранично. В какой-нибудь Англии или Швеции мы с Дербаком вообще бы ходили по разным улицам, пИсали в разных туалетах и дышали разным воздухом.

Я содрогаюсь при воспоминании об учителях, которые держали ту школьную зону. Ведь там и отношение в семье и сама моя судьба могли зависеть от записи в дневнике, сделанной каким-нибудь ничтожеством – военруком, пришедшим с похмелья в плохом настроении.

Теперь я знаю, что врожденные садисты подсознательно стремятся стать учителями или милиционерами.

Последними становятся даже реже; там все-таки можно получить пулю, а власть учителя над учеником при абсолютной неограниченности абсолютно безопасна.

Отклоняясь от прямой повествования, скажу пару слов про 114-ю школу.

Эта школа надежд в общем не оправдала.

Нет, конечно, контингент оказался благоприятным; об уродах типа Дербака или проститутках вроде Горкушиной тут не приходилось говорить. Но учителя оказались хуже, чем прежние.

В школе №9 учителя не зверствовали, они просто отличались безразличием ко всем нам в совокупности.

Относительно нашей математички все было ясно; ее предмет я знал лучше, чем она.

Наша классная литрусичка – «Алина из гуталина» – следовала параграфам советского учебника. Если бы не дедова библиотека, после нее я возненавидел бы литературу на всю оставшуюся жизнь.

Физик Моисей Аронович кое-чему учил, даже довольно интересно, но больше всего любил красоваться на подиуме амфитеатровой аудитории, прямо на уроке раскуривая трубку, поворачиваясь то в фас, то в профиль. До 1973 года он имел кличку «комиссар Джюв», но тогда физику у нас вела другая учительница. В нашем восьмом классе он был Мюллером, поскольку имел сходство с киношным группенфюрером, это знал и подчеркивал знание. Ароныч, несомненно, являлся умным и харизматическим человеком, но ему до смерти надоела и эта школа и сама физика. Выйдя на пенсию он, кажется, уехал в Израиль.

Хромой историк, перманентно пьяный Василий Петрович, то и дело выкрикивал: «Аншлюс Австрии»! – хотя этих слов никто не понимал, поскольку тему проходили в десятом классе. Я узнал, заглянув в Большую Советскую Энциклопедию, но не брал в толк, к чему он это повторяет. Кроме аншлюса, Васю волновала лишь грудь Евгении Михайловны, благо кабинеты истории и географии находились дверь в дверь.

Сама географиня не учила ничему, поскольку география во времена СССР была бессмысленной. Благодаря учебе у Евгении Михайловны я мог ткнуть указкой в дельта-окрестность Лондона, но до определенного возраста полагал, что из нашего уральского города до Челябинска дальше, чем до Новосибирска.

Химичка Эмма Сергеевна сама ничего не знала, наши контрольные работы никогда не проверяла, потому что в нужный вечер у нее дома всегда случалась авария со светом. Во время последней встречи Таня говорила, что от квалифицированного «предметника» Эмма скатилась до учительницы младших классов, что было аналогично тому, как если бы математик пошел преподавать на военную кафедру.

Физкультурник Алесковский – который, помимо звучной фамилии, имел соответствующие имя-отчество Владимир Ксенофонтович – был в общем неплохим человеком. По крайней мере, никогда не доканывал своим предметом тех, кого спорт не интересует – не заставлял девочек плющить промежность на «козле», не унижал парней, у которых не получается «выход силой» на турнике. Он, кажется, понимал, что физическая сила есть атрибут недоумков; даже на лыжных уроках в парке Якутова не мучил кроссами вокруг Солдатского озера или какими-нибудь четырехшажными ходами, хотя сам все знал и умел. Но, как ясно теперь, единственным интересом его жизни были упругие попки старшеклассниц, за которые можно подсаживать на кольца, брусья, турники и те же «козлы». Жизнелюба Алесковского я не осуждаю; ради всего этого и идут в физруки.

Да и вообще, в определенного возрасте я понял, что главным в жизни являются не научные открытия, не ученые степени и звания, не костюмы из крученой шерсти и не финские пуховики за сорок тысяч, не автомобили с памятью водительского сиденья и трехзонным климат-контролем и даже не возможность выбора между филе тунца и конечностями камчатского краба для закусывания «Курвуазье ХО»… хотя его морепродуктами не закусывают, хороший коньяк вообще не требует закуски. Главной ценностью являются женские попки, а если они перестали волновать, то жить дальше незачем.

Причем, подчеркну особо, обладать достаточно одной – но радоваться нужно всем.

«Сиквелом», как выразились бы теперь – или продолжением ряда динамики на основе неблагоприятного прогноза – Алесковского являлся учитель труда, знойный красавец Игорь Игоревич. О нем ходили темные слухи, говорили, что раньше он был не то химиком, не то физиком в какой-то хорошей школе, но благодаря ему «проглотила мячик» десятиклассница. Наружу мячик вышел после того, как девица получила аттестат зрелости и формально к школе не относилась, это спасло Игоря Игоревича от статьи. Но тем не менее в табели о рангах он понизился до нуля, сумел устроиться лишь в нашу микрорайонную клоаку, и то лишь трудовиком. Превратности судьбы сделали его конченым неврастеником; Игорь Игоревич был непредсказуем. Он то мог весь урок рассказывать истории из своей студенческой жизни в Уральском университете, то за какой-нибудь оброненный напильник выгонял весь класс чистить хоккейную коробку, где из-подо льда уже виднелся асфальт.

Англичане – Яков Андреевич и Вячеслав Леонидович по кличке «Лёпа» – были просто полудурками, о них нечего говорить.

Самым позитивным, человечным и ровным являлся Махорка. Ароныч-Мюллер был весьма разборчив в отношениях, из всех учителей дружил только с ним, и это говорило о многом. Но, увы, уроки пения закончились в пятом классе.

Вершиной всем служила директриса Нинель. Женщина, могучая не только телом, свой конструктив она направила не в то русло: на борьбу с шариковыми ручками и воспитание Дербака. Хотя на самом деле этими ручками все равно все писали в быту, а главного хулигана стоило сплавить в спецшколу для «трудновоспитуемых», такая в нашем городе имелась.

Правда, в младших классах я успел застать прежнего директора, доброго татарина Акрама Барыевича. Но, как и все историки советских времен, он был горчайшим пьяницей. Подобно моему приятелю поздних времен, ректору Мухамату, Акрам безвылазно сидел в своем кабинете, я видел его всего раза три. Даже первые сентября за директора проводила завучиха, биологичка Тамара Ивановна, которая его и подсидела. Но директором не стала, ГОРОНО прислало толстую Нинель, саму «царицу Тамару» за что-то уволили, на предмет взяли Валентину Васильевну.

Та запомнилась лишь утверждением, что все мы – «пеньки с глазами».

Злобная Валентина Васильевна долго не продержалась, ее место заняла аккуратно причесанная Роза Гиниятовна. Эта была пустым местом.

Теплоты мои первые учителя не вызывали, но и особого неприятия тоже; школу №9 я ненавидел из-за одноклассников.

В 114-й все оказалось наоборот.

Там учителя сами себе казались небожителями, а нас считали недоразвитыми – кем-то вроде говорящих мангуст, случайно зачисленных в разряд людей.

Но это меня не сильно волновало: я занимался математикой и мне никто в этом не мешал.

Отклоняясь еще сильнее, скажу, что школа №114 все-таки преподнесла мне сюрприз: придя в свой новый 9 «В» класс 1 сентября 1974 года, я увидел там Ирочку Альтман.

Я поразился скрытности этой девочки: мы вместе учились восемь лет, вместе сдавали экзамены и вместе получали свидетельства о неполном среднем образовании. Но я ни сном, ни духом не ведал, даже не догадывался, что она тоже переходит в математическую школу.

Увидев ее, я обрадовался, да и она тоже улыбнулась. Учителя в новой школе за порядком не следили, соседей не назначали, все рассаживались по своему усмотрению, и мы устроились с Ирой.

Так мы и просидели два последних года средней школы – правда, не за первой партой, а за второй во втором ряду – точка отсчета для которого не имела значения, поскольку рядов было всего три и второй оставался вторым с любой стороны.

Выяснилось, что Ира тоже училась в заочной школе, только не при МГУ, а при МФТИ – Московском Физико-техническом институте, культовом ВУЗе советских времен. Она всерьез собиралась стать физиком и даже приватно занималась с Моисеем Ароновичем.

Ира Альтман была не только умной, но, как я уже говорил, ужасно красивой, «самой красивой девочкой школы №9».

При возможности применить единые критерии я бы классифицировал Иру как не просто самую красивую, а бесконечно красивую девочку школы №114, поскольку назвать моих новых одноклассниц мартышками означало обидеть мартышек.

Но ее красивой никто не аттестовал, потому что в этой школе парни смотрели не на девочек, а в журнал «Квант».

Я простенький журнальчик для олимпиадных умников пережил еще в седьмом классе, а сами олимпиады до сих пор считаю пустой тратой времени. В девятом я читал такие книги по высшей математике, что даже их названия не понял бы ни один учитель.

Однако и у меня с Ирочкой ничего, кроме разумного соседства по парте, не возникло.

Ирина Альтман в новой школе до самого выпуска держалась особняком и я не являлся исключением.

К тому же мои мысли и помыслы и все прочее были заняты другим. Ведь летом между школами в моей жизни случились события, которые изменили меня жизнь, причем кардинально.

Сама Ира была холодноватой, от нее никогда не пахло ничем, кроме польских духов «Быть может», весьма популярных в те времена.

После школы она, как и планировала, поступала в МФТИ, но не поступила, потому что в СССР евреев уже начали зажимать. Где она училась после бесславного возвращения в родной город, я не знаю; но слышал от кого-то, что позже, в начале восьмидесятых, их семья уехала в Израиль.

Примерно та же участь постигла дочь лучшей учительницы 114-й школы – математички Эсфири Бенционовны Коблер.

Ее Белла была страшна, как Хиросима утром 7 августа 1945 года, но в школьной математике равнялась мне – пожалуй, даже превосходила. В отличие от меня, она участвовала во всех околоматематических мероприятиях, в десятом классе стала победительницей областной олимпиады – а это в нашем городе, где уже тогда имелась академическая школа комплексного анализа, значило много.

Мы друг другу ненавязчиво симпатизировали, но не дружили.

В 114-й школе я не дружил ни с кем вообще, слишком занятый математикой, к тому же Белла была совершенно не в моем вкусе; сложенная по-мальчишески, она имела самый длинный нос из всех виденных мною в жизни.

На выпускном балу я обратил на нее внимание, но не потому, что она мне вдруг понравилась, а совсем наоборот.

Девчонки пришли разряженные в прах, моя соседка Ира Альтман молча давила всех своей неземной красотой. Белла Коблер пришла в белом платье с открытой грудью, хотя ей было нечего открывать. Она казалась несчастной маленькой птичкой, случайно залетевшей на шабаш хищников – и на нее никто не обращал внимания. Мне стало жалко Беллу почти до слез; я пригласил ее на первый танец, так и танцевал только с ней всю угарную ночь до утра. Некрасивая одноклассница радостно прижималась ко мне, и я чувствовал, что поступаю правильно.

Ведь мне было все равно с кем танцевать, в школе по ряду причин меня не интересовал никто – а ей мое внимание доставляло удовольствие.

Белла получила золотую медаль – обогнала меня, поскольку еще раз выйти на уровень классического отличника я не успел, занятый делами более важными, чем зарабатывание оценок по какой-нибудь истории с географией. В том же 1976 году она поехала поступать – не в Москву, а в Ленинград, на математико-механический факультет университета. Я знал, что Белла Коблер в решении конкурсных задач превосходит составителей, но за письменную математику ей поставили «четверку», и даже Эсфирь Бенционовна, приехавшая поступать вместе с дочерью, ничего не смогла доказать апелляционной комиссии. Закон об одном экзамене для медалистов в отношении одноклассницы не сработал, ей пришлось мучиться дальше: иди на устную математику, писать сочинение, сдавать еще какую-то дрянь – кажется, физику. На каждом из этих «испытаний» Белке тоже занизили всего по баллу, но этого хватило, чтобы она не прошла по конкурсу. Мать отвезла ее в Петрозаводск, где тоже имелся университет, но антисемитизм туда еще не докатился.

Эти перипетии я узнал осенью от ее подружки, нашей одноклассницы из сто четырнадцатой школы, которая поступила вместе со мной.

Однако получила ли Белла диплом Петрозаводского университета или завершила свое образование в штате Мэриленд, мне до определенного времени было неизвестно.

Загрузка...