Часть четвертая

1


Лето в родном городе бежало к концу быстрее, чем в Крыму, где время для меня в какой-то момент замедлилось и почти остановилось.

Незаметно подошел ненавидимый нормальными детьми день 1 сентября, которые в нынешние времена, словно в насмешку, объявили праздником.

Подчиняясь прежней, оставшейся от младших классов привычке, с букетами гладиолусов собрались у школы повзрослевшие на целый класс мальчики и девочки, которым не хотелось погружаться в остопротивевшую до тошноты учебу.

В советские времена насаждался миф о «школьных годах чудесных» и «учительницах первых моих». Может быть, для кого-то так все и было, хотя я всегда считал, что можно любить учиться чему-то, но нельзя – учиться где-то и с кем-то вместе.

Впрочем, на восприятие всего этого изначально накладывает неупругую деформацию сама моя личность.

Я, как показала жизнь, человек глубоко несоциальный, хаусдорфовый. Я – индивидуалист, каким не может не быть ни один прирожденный математик, людей я в общем не люблю и в них не нуждаюсь. Это, конечно не означает, что я черств по отношению к своим близким, как раз наоборот: близкие есть моя неотделимая часть, в них сосредоточивается весь мой мир, за пределами которого меня никто не интересует. Абстрактная любовь к людям не видится мне атрибутивным признаком умного человека, по сути мне вообще никто не нужен, кроме себя самого, я самодостаточен в малой вселенной, включающей меня, главных близких и горстки друзей.

По большому счету, меня давно тяготит жизнь в России.

Не по финансовым причинам, а потому, что мне чужд русский социум.

Я бы хотел жить в другой стране, цивилизованной – где годы, затраченные на создание самого себя, позволяют достичь вершин абсолютной хаусдорфовости, отъединиться от общества. От всего, что описывается ненавистным словом «коллектив» или еще худшим – «община».

То есть ни с кем не здороваться, даже не глядеть ни на кого ни в лифте, ни во дворе.

Если сломается машина – не уповать на окружающих, а звонить в автосервис, где я оплачиваю карту круглосуточной помощи на дорогах.

Если дома мешает сосредоточиться лай собаки за стеной – не идти разбираться, а просто вызвать полицию. Причем не косорылого урода с двуглавым орлом на рукаве, озабоченного лишь сбором мзды с наркоманов. Впустить обаятельного громилу негра, который разберется за пять минут, ни разу не пригасит белозубой улыбки. Но через неделю после события соседа вызовут в суд и там – тоже без лишних слов – приговорят к такому штрафу, что ему придется продать последние портки.

А если в супермаркете мне скажет хоть одно лишнее слово какая-нибудь деревенская оторва, сидящая на кассе – тоже не отвечать, даже улыбнуться. И тут же пойти к менеджеру торгового зала и пожаловаться, на следующий день удостовериться, что ее уволили. А если нет – позвонить руководителю повыше, чтобы уволили вместе с менеджером.

Человек моего статуса должен жить по-человечески, никому не угождая; угождать должны мне.

Возможно, мои взгляды грешат излишней радикальностью, но что есть, то есть: людей я не люблю, и чем дальше – тем больше.

Умный человек людей любить не может.

Хотя, в отличие от одного известного человека, собак я тоже не люблю.

Люблю я только тех, кто не гадит мне на каждом углу, вообще не делает мне ничего плохого. Например, красных снегирей, которые каждую зиму прилетают во двор к нам с Нэлькой и за два дня склевывают всю рябину, которая с осени осталась на ветках.

Но я отвлекся от школы, которую вспомнил в последовательности событий.

Мне школьные годы никогда не казались чудесными, а своих учителей – и первых, и вторых и N+1-х – я вычеркнул из жизни как не заслуживающих занимать ячейки памяти.

В определенном возрасте я понял, что свою «родную» школу №9 мне хочется разбомбить, а бывших одноклассников расстрелять на развалинах – по одному, чтобы каждый успел прочувствовать ожидающую участь.

Теперь я понимаю причины такого отношения.

Микрорайонная школа №9 была самой обычной, а я всегда возвышался над общим уровнем. Меня там не ценили по достоинству.

Как я понимаю теперь, иного отношения не могло возникнуть.

Ожидать адекватности в школе, где девяносто процентов учеников являлись детьми быдла, было тем же самым, что удивляться невниманию к томику писем Пушкина на полке, заставленной детективами.

Там вообще все ориентировалось на примитив. Даже девчонки, не обращали внимания ни на меня, умного и тонкого, ни на Костю – утонченно чувствительного будущего живописца; их кумирами были альфа-самцы типа брутального дегенерата Дербака.

Но и тем сентябрем восьмого класса я с особой остротой ощущал свою имманентную чужеродность школе, чужеродность миру убогих сверстников, подкрепленную тем, что меня ждала ВЗМШ с надеждой на грядущее поступление в МГУ, а наша учительница математики Нина Ивановна путала обозначения координатных осей

Сворачивая к знакомому кварталу и думая, не сунуть ли мне чертовы гладиолусы в первую же пустую урну, я с внезапным удивлением осознал, что даже в последние дни каникул мы с Костей не предприняли попыток контакта.

Увидев его в толпе, я почувствовал запоздалый стыд – словно позабыл своего друга, хотя на самом деле ни капли не забыл – и побежал, не скрывая радости.

Но уже издали я заметил, что одноклассник изменился.

Он стоял передо мной, мой друг, маниакально увлеченный взрослыми тайнами жизни – друг, с которым мы ходили по улице Ленина, наслаждаясь тенью трусиков под полупрозрачной юбкой какой-нибудь тетки – и в то же время это был совершенно другой Костя.

Каким прежде он никогда не был, но каким останется навсегда.

Это мелькнуло во мне необъяснимым озарением за секунду до того, как мы обменялись первыми словами.

Как ни странно, я мгновенно догадался о причине перемены. Впрочем, ничего странного в том не было; это сейчас, когда утихли страсти и сместились ценности, я бы начал задумываться, что могло изменить человека за какие-то полтора месяца. Но когда единственным смыслом жизни и единственной серьезной ценностью была всего одна, жгучая и непостижимая тайна…

Тогда все стало ясным без слов.

Целый шквал… да какой шквал…

Буря.

Торнадо.

Цунами прокатилась через меня, обдало душным валом чужих впечатлений, подбросило и уронило и ударило – и протащив через чужие обломки, бросило на свой, по-прежнему пустой и неуютный, но почему-то тоже изломанный берег.

– Костя, ты…

Я осекся. Что-то мешало задать вопрос, который всплыл из подсознательных глубин предвидения.

Замолчав, я поднял глаза.

Около школы стояли младшеклассники, которым до сих пор не терпелось вернуться на каторгу парт. Они гомонили, и верхушки букетов колыхались над белыми бантами и фартуками, словно обломки жизни не пенных штормовых волнах.

На отлете крыльца уже ждал, с баяном на плече, наш учитель пения. Высокий, сутулый, в старомодных очках и серой конфедератке, которую носил в любое время года, он напоминал пленного немца, несчастного бывшего бухгалтера, какими их изображали в советских фильмах про войну. Оправдывая свое прозвище «Махорка», баянист сине дымил «беломориной».

На другом отлете сияли ляжки, которые за лето стали еще глаже.

–…Ты нарисуешь мне голую Лидку Сафронову?

Вопрос был глуп и неестественен. Сафронову ребята из определенного круга аттестовали как «первые ляжки школы №91». Но ее чрезмерные окорока мне не нравились – равно как и Косте – мы это обсуждали много раз, разглядывая ее на физкультуре и отмечая, что в трико она хуже, чем в юбке.

Поняв мое смятение, друг повел плечом, не отвечая.

– Я не то хочу спросить, – вздохнув, сказал я. – Ты?..

Я в самом деле что-то понял, сразу и вдруг.

В наших отношениях не имелось табу на обсуждение эротико-теоретических деталей, но делиться чем-то про себя было не принято, взаимный обмен опытами отличался минимализмом.

И поэтому больше ничего я не спросил.

Костя посмотрел на меня понимающе и сказал всего одно слово:

– Да.

Мне стало ясно, что за этим «да» кроется бездна событий, эмоций и впечатлений: и сдержанность, не позволяющая радостно поделиться пережитым, и щемящая грусть – видимо, оттого, что все произошло в лагере и в городе повториться не может.

И слышалось еще что-то, не до конца ясное и меня напугавшее.

Хотя нисколько не удивившее.

К тому, кажется, все и шло.

Только я был на базе отдыха со взрослыми и всего лишь подсмотрел, как женщина писает, а он попал в гущу сверстников и получил больше.

– Ну… и как? – все-таки уточнил я.

Ведь при сдержанности общения мы оставались мальчишками.

– Нормально, – Костя пожал плечами, спокойно и почти равнодушно.

Этого я не ожидал.

О том, что представлялось нам бушующим пламенем, чем-то страшноватым, но невероятно сладким, хватающим и уносящим черт-те куда, просто нельзя было сказать «нормально».

Так стоило отозваться о каком-нибудь никому не нужном велосипедном походе, или о несъедобной лагерной еде.

Но никак не о первом опыте с первой женщиной.

– Она была из твоего отряда? – поинтересовался я, глядя на Таню Авдеенко, которая подошла к школьному крыльцу, но на него не поднималась.

Я попытался увидеть себя на месте Кости и ее на месте той, с которой ему было «нормально». И не то чтобы не мог: в мыслях я мог все – а просто как-то вдруг застеснялся того, что могло там произойти на самом деле. С рисованной Таней я проделал уже все, что можно; будь бумага живой, она бы уже сто раз забеременела и родила целую роту солдат.

Но представить себе, что я в самом деле заворачиваю на соседке платье, стягиваю ее золотые колготки и спускаю трусики неизвестного цвета… Этого после слов Кости я почему-то не мог.

Ведь наслаждаясь мысленно с Таней в туалете, я все-таки полагал, что мыслимое нереально. По крайней мере, в обозримом интервале времени, каждый миг кажущемся бесконечным. Ни с ней, ни с кем угодно, для меня пока нереально в принципе.

Но оказалось, что для кого-то это реально, и факт испугал.

Видимо, при всей изощренной греховности, я не был готов к вступлению во взрослый мир.

– Нет. Не из моего. Вообще не из отряда. Взрослая.

– А… сколько ей лет? – осторожно спросил я.

– Тридцать четыре, – не моргнув глазом, ответил Костя.

– Трид…

Я поперхнулся.

По тогдашним понятиям, в таком возрасте следовало думать о подборе места на кладбище.

Я не знал, какими словами расспрашивать Костю дальше.

Хотя бы как именовать эту женщину.

«Возлюбленная»? «Партнерша»?

Слова казались бредом: эта возлюбленная годилась ему в матери.

Костя пожал плечами еще раз и поведал обо всем.

Слова падали мне в душу, я пережил случившееся сам.

2


Первой Костиной женщиной оказалась воспитательница.

Пионервожатая, как в те годы именовались сотрудники лагерей независимо от возраста тех, кого куда-то «вели». Разумеется, то была не обычная школьная вожатая – свежая вчерашняя выпускница – а зрелая тетка с завода, где служил инженером Костин отец. Лагерь был заводским, на летнюю работу нанимались оттуда.

«Пионеры» спали в прокисших палатках, «вожатые» жили в цивилизованных помещениях; основная часть занимала общий корпус вроде небольшой казармы. Некоторые расселились в маленьких домиках, каких в лагере имелось несколько штук.

Домик этой – Костя не назвал ее имени – стоял в стороне, она каждый вечер после отбоя ходила купаться на пруд.

Пруд тоже был лагерным; огромный, с одной стороны он имел песчаный пляж и мелководный участок, огороженный сеткой, а с другого оставался почти диким, прятался среди кустов.

Разумеется, купалась вожатая голой.

Вероятно, с этой целью она и отвоевала себе уединенное жилище – не просто отдельное, а удаленное от прочих.

Женщина Кости раздевалась на берегу, оставляла летнюю одежду на какой-то коряге, медленно входила в воду и не спеша, с наслаждением, плавала по кругу. По краю пруда высились непроходимые кусты, соглядатаев не имелось: остальные воспитатели, мужчины и женщины, где-то пили, пели под гитару и занимались всем тем, ради чего, собственно, и ехали прочь от жен, мужей и иных сдерживающих факторов.

Сами пионеры тоже развлекались, но в стороне, противоположной казарме вожатых.

Развлечений акселерирующих школьников касался анекдот тех времен, из которого я помню лишь финальную строчку, не имеющую смысла, но отражающую суть:

«На хер, на хер!!!» – закричали пьяные пионеры

Как и в школе, в лагере Костя не обрел друзей.

Вечерами он был предоставлен самому себе – тихонько ускользал из общей компании и бродил по темной территории. На второй или на третий день своей смены он случайно обнаружил это чудесное место и его бесстыдную обитательницу.

И, не веря счастью, целую неделю беззаботно наслаждался зрелищем.

Примерно так, как наслаждались мы по очереди мысленно между гаражей – но более пронзительно, чем удавалось мне, созерцая женщин в купальниках на крымском пляже.

После первых Костиных описаний меня прорвало.

–…У нее были красивые груди?.. Большие?.. Толстые?.. Круглые?.. Или шаровидные?.. С красивыми сосками?.. С такими, как ты нарисовал Таньке сначала, или как переделал потом?.. А ноги были толстые?.. Или длинные?.. А задница?… Круглая или так себе?.. А губы? Большие и эти самые, малые, ты наконец рассмотрел?…

Я сыпал вопросами и сам чувствовал их глупость: какая была разница, какой формой обладали соски этой женщины; как росли ее груди? Главное, что они имелись и – как я уже догадался – их удалось попробовать на ощупь. А уж ноги сами по себе вообще не представляют важности. Красивые ноги, конечно, никому не мешают, но главным является другое.

Костя отвечал довольно снисходительно. Точнее, сдержанно и без энтузиазма, как о пережитом однажды и уже потерявшем ценность.

Груди – они и есть груди. На ощупь приятные. Мягкие, но далеко не такие упругие, какими кажутся, пока не потрогаешь. У Розки, конечно, грудь почти жесткая. У Таньки, у Лидки, Людки, Вальки, Гальки, Маринки или Наташки груди наверняка тоже упругие. Но девчонки существенно моложе. А у этой… У этой не было ничего особенного – мягкие, как подтаявший студень, только чуть теплее.

Соски… Соски переменчивы, как луна – он еще раньше понимал по наблюдениям через одежду, а теперь убедился в реальности…

А то, что прячется между ног…

Это особая тема.

Друг рассказывал почти отрывисто.

Он тщательно подбирал слова и делал паузы, когда мимо нас проходили одноклассники и их требовалось отшить прежде, чем прозвенит звонок.

Вероятно, он тоже чувствовал, что до того момента, когда нас поведут по местам, надо выяснить самые важные детали события.

А событие было Событием с большой буквы.

Костина ситуация развивалась по сценарию, о каком я мог только мечтать.

Я, разумеется, дополняю рассказ своими домыслами.

Точнее, говорю то, о чем мой друг, по привычной сдержанности, не говорил прямо, оставляя смысл между слов.

И, пожалуй, расскажу все, как было, с самого начала.

Причем, наложив на прежние воспоминания опыт последующих лет, позволю себе описывать некоторые моменты в мельчайших деталях. Хотя сам Костя был на них довольно скуп.

В первый вечер мой друг, распаленный за день обилием полураздетых девчонок на пляже, отправился куда-нибудь подальше от всех, чтоб в одиночестве заняться привычным делом.

Ему повезло: он двигался наугад и у дальней границы лагеря вышел к дикому месту пруда, выбрал пригорок для уединения. Там дул легкий ветерок, делая нестрашными комаров – впрочем, в советские времена комаров в лагерях практически не водилось, поскольку их травили до заезда первой смены. На этом чудесном пригорке имелось даже бревно у холодного кострища. Сев поудобнее и закрыв глаза, Костя принялся фантазировать о девочке, которая раздевалась перед ним – начал с того, что развязала красный галстук и принялась расстегивать белую пионерскую блузку.

Ничего подобного перед ним никто никогда не делал, но фантазии были сильнее реальностей.

Но он успел пройти лишь половину пути к вершине: едва безымянная девочка спустила синюю юбку, показала белые трусики, разрисованные зайцами и медведями, и переступила длинными голыми ногами в белых гольфиках, как послышались совершенно реальные шаги.

Мгновенно затихнув, раскрыв глаза, отпрянув к темным кустам и превратившись в зрение, Костя увидел, что по тропинке к пруду спускается человек.

Ночное небо было прозрачным, высоко висела яркая нарастающая луна и, проморгавшись, мой друг понял, что это – женщина.

Не девчонка – пусть самая волнующая из всех виденных и невиденных – а именно женщина, это было ясно по походке. То есть одна из пионервожатых, иных женщин тут не имелось.

О поварихах или судомойках Костя не подумал и, как оказалось впоследствии, оказался прав. Впрочем, обслуживающий персонал лагеря существовал отдельно от всего прочего.

Костя решил, что вожатая спустилась что-то постирать, и решил продолжать дальше. Только вместо фантазии о девчонке использовать ляжки неизвестной женщины; слово, обозначающее аппетитную часть женских ног мой друг знал и в рассказе употребил именно его. А ожидал он не зря: пруд у берегов был мелок, для стирки женщине предстояло зайти туда по колено, завернуть без того короткую юбку и нагнуться вперед.

И, несомненно, только полная дура стала бы стирать в пруду, развернувшись лицом к берегу.

Однако действительность превзошла ожидания.

Остановившись на берегу, женщина достала сигареты.

В последнем не было ничего странного; по опыту летнего пионерства Костя знал, что все вожатые в лагерях курят и пьют. А те, которые в начале строят ангелов во плоти, к концу заезда дают сто очков вперед всем прочим.

Курила воспитательница долго. При этом она стояла неподвижно, глядела за пруд. Пионерская юбка на ней была по-пионерски короткой; никуда не нагибаясь, вожатая несколько минут демонстрировала Косте такие сочные ляжки, что он готов был завершить процесс.

Но завершать мой друг не спешил, поскольку нечто подсказывало, что курение – лишь начало.

Костя замер, боялся дышать. Шипение окурка, упавшего в пруд показалось раскатом грома.

Накурившись, воспитательница разделась догола.

На это ей потребовалось всего несколько движений.

Пионерский галстук в лагере не носили лишь во время сна. Но только нафантазированная Костей девчонка развязывала его перед стриптизом. На самом деле с галстуком никто никогда не возился; его завязывали раз и навсегда, а снимали через голову, расслабив узел. На освобождение от пионерского атрибута воспитательнице потребовалось меньше времени, чем я это описал. Костя не успел вздохнуть, как кольцо галстука валялось на песке.

Белую рубашку с короткими рукавами, конечно, пришлось расстегнуть, но ее железные пуговицы были крупными и поддавались вслепую столь же быстро, она отправилась следом за галстуком. Костя признался, что в этот момент его обдало таким густым духом подмышек, что он едва не перевалил пик.

Но он сдержался.

Бюстгальтера под безрукавкой не обнаружилось, это и обрадовало и удивило. Правда, через несколько дней Костя понял, что удивляться стоило, найдя хоть одну пионервожатую, которая бюстгальтер носит. Ведь наличие этого предмета туалета осложняло тесное сотрудничество воспитателей мужского и женского пола: без него рубашку можно было даже не расстегивать, а задрать в любой момент и столь же быстро опустить при неожиданном появлении пионера.

В общем, рубашка упала светлым пятном и Костя увидел молочные железы. Очень белые, очень большие, они показались невероятно длинными. Сосков мой друг не увидел, их словно не было.

Они, конечно, имелись на положенных местах – позже Костя их нашел – но, вероятно, имели одинаковый цвет с кожей.

«Вероятно» было полностью обусловлено. Эта воспитательница пионерводила в младшем отряде, за всю смену он ни разу не пересекся с нею днем. Ночью они не зажигали света, а луна у пруда все-таки сияла недостаточно. Он вообще узнал ее больше на ощупь, чем на глаз. Невыясненным остался даже точный цвет ее волос – и там, и там – потому что ночью все кошки серы.

Женщина взяла свои богатства обеими руками снизу и потрясла их перед собой, словно провеивая или обтряхивая от налипшего за день мусора. Костю опять обдало женским запахом и он опять еле сдержался.

После рубашки воспитательница освободилась от юбки – синей в реальности, черной в ночи.

На смутно белеющем теле остались только довольно широкие черные трусы.

Постояв еще несколько десятков секунд, женщина сняла их тоже.

Она раздевалась быстро, но спокойно: видимо, жила в отдаленном домике не в первый раз и знала, что тут никто не помешает.

В те годы процесс раздевания женщины казался нам явлением космического масштаба, сопряженным с бурями страстей и вселенскими катаклизмами. Мы как-то не думали о том, что каждая из живущих в мире женщин хоть раз в день раздевается – обыденно и неторопливо, как это делаем перед сном мы сами.

…Будучи математиком, сейчас я могу прикинуть элементарную статистику. Если оттолкнуться от условности, считать тогдашнее количество взрослых особ женского пола равным одному миллиарду – хотя на самом их было больше! – то с учетом непрерывности мирового времени, разделив это число на количество часов в сутки и количество секунд в часе, можно прийти к потрясающему результату.

Каждую секунду где-то на Земле раздевались как минимум одиннадцать с половиной тысяч женщин!

Если, конечно, ЮНЕСКО не объявит какой-нибудь понедельник – или среду, или пятницу – Всемирным днем женщин, которые спят одетыми.

Но были нам недоступны и эти тысячи и даже какая-нибудь одна, находящаяся за стенкой…

Не подозревая о соглядатае, радуясь освобождению после душного дня, пионервожатая закинула руки за голову и постояла еще несколько минут, давая ветру овевать голое тело.

При этом она переступала с места на место и поворачивалась.

На Костю, художественно тонкого человека, этот момент оказал неизгладимое впечатление.

Между ног женщины, от того места, куда они сходились – или откуда расходились – поднимался крутой мыс, поросший пышными кустами.

Я подумал, что мыс обычно выступает вперед, а не вверх; хотя в Крыму на подмытых морем берегах встречались пещеры самой причудливой формы.

Понимая, что словами не объяснить, Костя набросал на тетрадном листе торс воспитательницы. Он мало отличался от рисунков из художественной школы, которые друг показывал весной. Но сейчас я смотрел не на изображение гипсового слепка, а на контур настоящей женщины.

Ее заманчивая область уходила вверх мощным перевернутым клином и длинные густые волосы, казалось, шевелились от ветра. Не будучи наделен каплей художественного восприятия, я не мог найти сравнения для части тела, мастерски изображенной Костей.

…Больше всего – по мощно нависающему обратному склону и по карабкающейся растительности – это место напоминало перевернутую гору. Но я не представлял, как гора может перевернуться.

И поэтому мне пришла на ум – вероятно, не самая тонкая, но зато выражающая ощущения – ассоциация с носовой частью военного корабля. Одного из тех, которые мне доводилось наблюдать в Севастополе…

Густые волосы оканчивались под горизонтальной складкой, а лоно переходило в линию живота. Не впалого, а довольно ощутимого, но хранящего прямой силуэт.

Затем живот раздавался, обозначая легкую припухлость вертикальной линией втянутого пупка.

Через много лет, я понял, что женщина с плоским животом – все равно что мужчина без мускулов.

В Костином наброске дрожала такая сдерживаемая сила страсти, что во мне самом все закипело.

И самым сильным фактором было то, что я смотрел не на мысленно раздетую Нинель Ильиничну и даже не на гипотетический рисунок своей обнаженной матери – у которой я в общем видел почти то же самое – а на женщину Кости.

На реальную женщину, которая реально принадлежала моему реальному другу.

Нет, конечно, все эти слова: «факторы», «гипотетичность», «принадлежала» – написал нынешний умудренный профессор. Тот мальчишка-восьмиклассник, который навсегда остался в зашарканном сером дворе средней школы №9, таких слов не знал, никаких мыслей не думал.

Он просто смотрел на изображение сильно оволосевшего женского лобка, который его друг видел в реальности, и ему до смерти хотелось прямо сейчас… убежать за гаражи.

И боясь пропустить слово, слушал дальше.

У женщины – как понимаю теперь, донельзя измотанной бесконечным днем борьбы с дебилами пионерами – настал час ночного отдыха.

Оставаясь в черных, страшно уродливых форменных туфлях, женщина опустилась на корточки, обернувшись к Косте широкой белой задницей, и звучно помочилась в песок.

…В этом месте рассказа я закрыл глаза и сопоставил рассказ друга со своим опытом из крымских кустов.

Я услышал шипение струйки, меня обволок невыразимо женский запах, я представил все происходящее так, словно сам сидел рядом с Костей.

И отметил, что этим летом мы с другом поднимались к познанию миру параллельно идущими ступенями.

Только он поднялся до конца, а я остановился на площадке.

И, конечно, мне было слегка обидно, потому что я-то увидел лишь разведенные колени, а Костя мог рассмотреть все, что хотел…

Опорожнившись, воспитательница скинула туфли, зашла в воду по щиколотку, снова присела и не спеша помыла у себя между ног.

Здесь мы оба выразили непонимание того, зачем было мыться отдельно, если предстояло полное купание. Но, вероятно, мир женщины никогда не мог полностью открыться мужчине.

…Сейчас, обладая некоторыми опытами – пусть не собственными, но привнесенными Интернетом – я склонен подозревать, что свою промежность воспитательница не только мыла. Но, конечно, в тот год такая мысль не могла прийти в наши головы. Ведь все непристойное, чем упоительно занимались мы с Костей, казалось присущим лишь мальчишкам, но не девчонкам – и уж тем более, не взрослым теткам, которые этих мальчишек и девчонок воспитывали. В частности, запрещали держать руки под одеялом…

Процесс интимной гигиены продолжался так долго и так интенсивно, что Костя все-таки не выдержал.

Затем женщина пошла глубже, лениво разгоняя волну. Ступала она очень медленно – хотя, возможно, слишком медленно нарастала глубина пионерского пруда.

Сначала исчезли ее голени, затем подколенные ямочки, потом Костя с сожалением проводил ее зад. Погрузившись до пояса, женщина оттолкнулась от дна и поплыла.

Она делала большие, неторопливые, круги по воде. Костя божился, что груди ее еще сильнее вытянулись и плыли перед ней, как спины китов.

Тогда это казалось фантазией. Но теперь – со слов жены, хирурга-маммолога – я знаю, что величина самой молочной железы у всех примерно одинакова, а объем видимого бюста составляет жир, поэтому грудь легче остального тела и в самом деле может плыть поверху.

Костя сидел почти спокойно; он не спешил, поскольку ожидал, что по возвращении русалки увидит еще что-нибудь.

Наплававшись, купальщица повернула к берегу.

Как художник, с мельчайшими подробностями, друг описывал этапы ее появления.

Вот она обернулась лицом; бюст по-прежнему плыл впереди.

Вот нащупала дно и остановилась. Над водой блеснули мокрые плечи, поймав лунный свет А длинные груди, слегка ударяясь друг о друга, продолжали колыхаться на плаву.

Несколько раз окунувшись с головой, воспитательница пошла к берегу, поднимаясь над водой. Плечи стали вырастать, а груди укорачиваться, поскольку тянулись вслед за торсом.

Наконец они поднялись полностью и упали на тело. Соски, должно быть, сжались от холода и слегка потемнели, но Костя их так и не увидел, потому что луна светила сзади.

Он еще раз полюбовался ее чудесным, в меру округлым животом.

А она поднималась и поднималась, вот уже на теле зачернел слипшийся, но не потерявший формы треугольник, различить который не мешала даже луна

Затем обрисовались мощные бедра, до этого момента не казавшиеся выразительными.

Колени быстро поймали слабый свет чего-то небесного, и вот уже пионервожатая – мокрая, голая и прекрасная – стояла на берегу.

Подняв с песка полотенце, которого Костя сослепу не заметил, она принялась вытираться – также медленно и неспешно.

Сначала она вытерла голову, стриженную накоротко, как у всех воспитательниц, вынужденных целое лето жить без горячей воды с общей баней раз в неделю.

Затем обсушила грудь – подняв по очереди каждую молочную железу, вытерла под ними – потом принялась за плечи.

После плеч занялась подмышками, бедрами, коленями… Тело ее было не слишком обильным, но каждая часть требовала внимания.

Когда женщина, раскорячившись, стала отжимать интимные волосы, Костя не выдержал еще раз.

После этого, затихнув по-заячьи, уже вконец обессиленный, он с прежним наслаждением наблюдал.

Завершив процесс, голая женщина положила полотенце на плечо, вернулась в воду и быстро постирала трусы.

Выйдя на берег, по очереди ополоснула ступни от песка, вытерла их и вдела в туфли.

Набросила на плечи рубашку, подхватила галстук, кое-как застегнула юбку и пошла, помахивая мокрыми трусами, как черным пиратским флагом.

Очень белые ляжки ее одуряюще сияли в ночи.

Все описанное Костей казалось нереальным и возможным лишь во сне – но я не сомневался, что так было на самом деле.

Реальность происшедшего казалась особенно реальной благодаря тому, что в этот первый раз ничего действительно сверхъестественного с самим Костей не произошло.

Дождавшись, пока женщина исчезнет, хлопнув дверью невидимого домика, он вернулся в свою общую спальню и мгновенно уснул сном облегчившегося праведника.

3


Надо ли говорить, что в жизни моего друга наступила идиллия, о какой перед лагерем он не мог мечтать.

Костя идентифицировал время ночного купания: жизнь была расписана по часам, воспитатели могли делать что угодно, но отклоняться от графика не смели.

Ускользнув из отряда днем, он пробрался к тыльной стороне пруда и оборудовал себе место не на косогоре возле тропинки, а снизу – на песчаном берегу, где женщина раздевалась.

В кустах, конечно, пытались продолжить жизнь недотравленные комары, но это казалось ничтожной платой за возможность видеть воспитательницу, которая обнажается в каких-то полутора метрах.

Женское тело, пробывшее весь день в несвежей одежде, испускало обонятельную симфонию. То была смесь запаха подмышек, необъяснимый аромат бюста и живота, чего-то еще. Но сильней всех звучал дух промежности: застоявшийся и в первый момент не очень приятный, через полсекунды он кружил голову.

Так продолжалось безмятежно счастливую неделю, которую мой друг провел в тумане, стремясь быстрее прожить маятный лагерный день и нырнуть в дышащий сладострастьями вечер.

Едва звучал отбой, Костя выжидал необходимый срок, выскальзывал из палатки и, прокравшись краем зарослей, заползал на позицию. Однажды уловленная, ситуация повторялась изо дня в день.

Созерцательное наслаждение от реальной женщины могло продолжаться до конца смены, не вырастая во что-то более существенное.

Но найдя оптимальный вариант, Костя на нем остановился.

Кажется, я уже отмечал важное явление, которое мешает спокойно жить.

В те годы мы еще не знали, но чувствовали, что природа сексуального не имеет горизонтальных асимптот. Даже самое сладкое наслаждение на второй, максимум на третий раз становится недостаточным. Единожды выпущенный на волю, бес похоти гонит вперед, вынуждая совершать не всегда разумные поступки.

Последнее я понял во взрослом возрасте, но сейчас речь не об этом.

Костю, без удержу пьющего эротическую чашу, томила возрастающая жажда.

На исходе благостной недели, уже не удовлетворяясь визуальным образом «русалки» в темных водах, он не вынес искушения.

Дождался, когда она отплывет подальше, выскользнул из кустов, метнулся к груде ее вещей и схватил черные трусики, лежавшие поверх всего прочего.

Воспитательница совершала круги, разгоняла волну длинными выменами, а Костя наслаждался на полной вершине счастья, прижав к лицу внезапную добычу.

…Я вспомнил, как наслаждался сам в Крыму, нюхая всего лишь салфетку, которой женщина только что вытерла свою мокрую… писку.

И понимал, что, должно быть скончался от переизбытка наслаждений, если бы вдыхал аромат нижнего белья, весь день пробывшего на потеющем теле…

Костя не скончался.

Но увлекся.

Хотя, возможно, все к тому и шло; мой близорукий друг в темноте видел не дальше кончика носа, а насквозь прожженная любительница ночных купаний все видела и лишь хотела удостовериться в серьезности его намерений.

Так или иначе, Костя был позорно захвачен с трусами в руке.

Воспитательница хорошо знала пруд: отплыв из поля зрения, она выбралась на берег, бесшумно обошла кусты, спустилась по тропинке – и набросилась на пацана, еще дрожащего в конвульсиях.

Оглушив традиционным набором фраз, использующих словосочетания «мерзкий бесстыдник», «гадкий мальчишка» и «все узнают родители», она схватила его за плечо и, не тратя времени, бросив на берегу мало кому нужную одежду, утащила к себе.

Произошедшее потребовало не больше минуты, но обрушило Костину жизнь.

4


Человеческая память имеет особую организацию, построенную по стохастическим законам.

Что-то очень нужное, просто-таки необходимое она может удержать с великим трудом ненадолго и потерять в любой момент. А нечто случайное фиксируется надолго – если не навек.

Недалеко от дома, где мы с Нэлькой живем со дня бракосочетания, пролегает красивый бульвар. На его клумбах с весны до осени пестреют сменяющие друг друга цветы, особенно красивые под насаженными в ряд кустообразными рябинами. Они тоже радуют глаз: сначала играют узкими листьями, потом манят наливающимися гроздьями, затем напоминают, что жизнь продолжается в ягодах, краснеющих на голых оранжевых ветках.

Но однажды, проходя мимо самой высокой рябины, я некстати увидел, что на земле под ней лежит большая куча собачьих экскрементов.

Собаки – не бродячие, боящиеся собственной тени, а откормленные и наглые домашние – загадили весь наш город, мне давно хочется передушить их владельцев.

В тот день я просто ускорил шаги, стараясь пройти быстрее. Но память поместила увиденное в ячейку типа ROM. Прошло уже пять, если не семь лет, много раз выпадал и таял снег, почва очистилась без следа. Но всякий раз, видя эту рябину, я представляю мерзкого бультерьера, присевшего между кустиками бархатцев в то время как его хозяйка – отвратительная баба в чересчур обтягивающих джинсах и красной куртке – разговаривает по смартфону с какой-то подобной гадиной, чей дог испражняется на другой клумбе.

И в последнее время я стараюсь обходить этот бульвар стороной.

Точно так же произошло с моей школой №9.

Сама по себе она не улучшилась, но стала не хуже других, некогда выдающихся. Одного из сыновей, будущего компьютерщика Петьку, мы с женой отдали в нее, чтобы он не тратил времени на дорогу: почти все школы города стали одинаковой дрянью, не имело смысла тратить время на дорогу.

Более того, школа №9 получила статус не то гимназии, не то лицея и даже накинула на плечи утлую хламиду ЮНЕСКО.

Квартал, где стоит этот «лицей», полностью переменил лицо.

Давно снесен двухэтажный деревянный дом, где в лабиринтах дворовых построек курили друзья будущего уголовника Дербака, когда грудастая Нинель Ильинична устраивала общую учительскую облаву. Сейчас там взгромоздился новый школьный флигель, который своей частью занял и асфальтовый плац перед порталом, у которого собирались узники учебы первого сентября каждого года.

Все это мне приходится видеть чаще, чем бы хотелось. Так получилась, что наиболее короткая и экономичная по расходу топлива дорога из Института математики в университет проходит мимо моей бывшей школы.

И всякий раз, проезжая тут, я невольно нажимаю на тормоз.

Потому что, глядя в боковое окно, под фундаментом нового здания вижу то место, где друг рассказывал о своем то ли взлете, то ли падении.

Ведь я был уничтожен лавиной эмоций, всколыхнувшихся от Костиного рассказа.

Первым чувством, конечно, была черная зависть к однокласснику, помноженная на досаду в адрес родителей. Если бы они не потащили меня в осточертевший с рождения Крым, где я мог всего лишь наблюдать переодевающихся и писающих, а отправили в обычный пионерский лагерь, я мог бы получить все, что получил Костя. Ведь я был ничем не хуже его.

Следом шел страх – точнее, опасение за друга.

Еще точнее – почти взрослое сознание факта, что происшедшее с ним, особенно в варианте с престарелой пионервожатой, является преждевременным. И при всех прочих обстоятельствах Косте следовало повременить с вхождением во взрослый мир хотя бы года на два.

Затем я мучился непониманием того, что взрослая женщина – наверняка чья-то мать – занимается делом, о котором в ее возрасте давно пора забыть. Да и вообще, как получилось, что люди, которых послали в лагерь кого-то воспитывать, сами занимаются непотребством?

В тот день мною владело именно это.

Потом, с течением времени, отношение стало меняться.

Зависть сменялась сочувствием, страх – облегчением, непонимание улетучилось, вытесненное собственными опытами.

Но тем не менее, день Костиного откровения означил некий перелом в моем мировоззрении. По крайней мере, приготовил меня к осознанию следующих сущностей.

Сейчас, конечно, я вижу все, происходившее с нами в прошлом веке, под другим углом зрения.

Рожденным и опытами жизни и принятием быстротечности бытия.

А прежде всего – знаниями, которых тогда не было.

5


Теперь я понимаю, что во все времена бригады для обслуживания ведомственных пионерлагерей формировались из особого контингента. Ездили туда типы определенного сорта, которым лето в городе не несло особой радости.

Мужчины – в основном тихие, незапойные безобидные алкоголики.

И женщины, готовые вскочить даже на ручку от лопаты.

Все морали одинаково лживы и пытаются возвести в абсолют то, чего = не может существовать.

Но коммунистическая мораль в своем воинствующем ханжестве превзошла христианскую.

Ведь если попы женскую чувственность порицали, то коммунисты ее = отрицали.

Одной из самых вредных гендерных химер коммунизма являлась та, что в сексе якобы мужчина домогается, а женщина терпит.

О том бесконечно врал социалистический «реализм», в котором реальности было столько же, сколько в каких-нибудь маяковских «окнах РОСТА».

Этой ложью советским людям запорошили мозги до такой степени, что они сами начинали в нее верить.

Например, моя мать, женщина в общем неглупая: дура не могла бы достигнуть довольно высокой должности и продержаться на ней до выхода на пенсию – внушала мне такие вещи, над которыми посмеялся бы сегодняшний первоклассник.

Впрочем, о матери я вспоминать не стану. Признавая ее значимость как профессионального работника, я не ставлю ее в грош как воспитательницу сына, чьей обязанностью было минимально подготовить меня к вступлению в мужскую жизнь.

Да и вообще, родители – и она, и отец – в этой области не принесли мне никакой пользы, от них исходил лишь вред. О том я, кажется, вкратце говорил, повторяться не вижу смысла. Скажу лишь то, что своих родителей как родителей – а не как полноправных членов советского общества – я никогда не уважал, уважать их было не за что.

О них я, пожалуй, больше вообще не скажу ни слова.

Родители надоели мне за первые пятнадцать лет жизни, не дав мне для реальной жизни ничего. Дальше в нужном направлении мне помогали другие люди… другой человек, но до рассказа о нем время еще не пришло.

Тут я просто хочу сказать, что образ поведения лагерных воспитателей полностью укладывается в рамки реальных человеческих отношений.

Во всяком случае, сейчас мне не кажется ни странным, ни исключительным, ни даже просто ужасным то, что поведал Костя.

«Пионервожатая» не применила к нему карательных мер – точнее, применила специфические. Мой друг не подвергся публичному позору, только с того вечера до конца смены не ночевал в своей палатке.

Он укладывался вместе со всеми после отбоя, потом тихо исчезал. Неблизкие товарищи, покуролесив где-нибудь у тайного костра, выпив дешевого вина, и потискав сверстниц, через пару часов возвращались. А Костя приползал лишь под утро, невесомый от усталости.

Ночи он проводил в душном домике воспитательницы, где не спал, а работал.

Как именно он работал, я в тот день до конца не понял, да и Костя не склонен был распространяться.

Видимо, им владело двоякое чувство.

С одной стороны, в опыте имелись какие-то эпизоды, которые ему было противно вспоминать.

А с другой, в безудержном сексе со взрослой женщиной не могло не быть совсем уж ничего приятного – но на первое сентября все ушло безвозвратно вместе с летом и он не мог о том не тосковать.

Вспоминая Костю во зрелом возрасте и сопоставляя его рассказ с собственным опытом, я не сомневался, что эта безымянная женщина не выходила из разряда обычных. Просто она не была холодной курицей женского рода, каких насаждали в качестве примера для подражания и попы и коммунисты. В «гражданской» жизни добропорядочная, но не удовлетворенная чувственно, на воле она выпускала своих бесов и каждое лето предавалась греху, совращая подходящего «пионера».

А с моим другом ей сказочно повезло: он сам упал в ее руки.

Но, повторяю, все это я понимаю сейчас. А тогда я был шокирован, смят, раздавлен.

Расперт изнутри потребностью немедленно узнать все подробности, которые требовалось выяснить немедленно, на этом самом месте.

Меня трясло от мыслей – точнее, от фантазий о том, как все происходило с Костей. Я был сейчас с ним и не с ним – я оказался на берегу того пруда и именно меня схватила за плечо женщина, порочно облитая ненастоящим лунным светом.

Подняв глаза от Костиного рисунка, я опять увидел школьное крыльцо.

Махорка курил на прежнем месте, рядом с ним поднималось другое облако дыма: к музыканту присоединился невысокий, седой и лысый физик Моисей Аронович с трубкой. Он курил душистый болгарский табак.

Таня Авдеенко поднялась к Сафроновой. Я подумал, что, вероятно, стоит наконец потрогать ее коленку под партой.

Да и Лида вдруг показалась аппетитной.

Обе девчонки были хороши.

Пока я их сравнивал, на крыльце возникла чернокудрая Ирина Альтман. За лето ее грудь выросла настолько, что двигалась впереди обладательницы и не сразу останавливалась вместе с ней. Эта превзошла даже Розу Харитонову.

Ира мне всегда нравилась. Но с ней я не общался. Она носила неофициальный титул самой красивой девочки школы, на нее заглядывались и десятиклассники и учителя, и сам Костя говорил, что у Альтман – лицо Девы Марии, перед которым отдыхает Сикстинская Мадонна Рафаэля. Неземная красота Иры не позволяла приближаться к ней лишний раз даже Дербаку, обо мне речь не шла. И кроме того, Альтман была очень замкнутой и не дружила вообще ни с кем. Сейчас, полный знания обо всем на свете, я могу сказать, что она была вещью в себе.

А сейчас мне подумалось, что…

Додумать не дала Гульнара Файзуллина. Стройная и энергичная, она взлетела на крыльцо одним прыжком и оглянулась. Вряд ли она смотрела конкретно на нас с Костей, но меня прожгли ее злые зеленые глаза. Эту одноклассницу хотелось иметь рядом хотя бы время от времени, чтобы не расслабляться.

На крыльце появилась Марина Горкушина. Она не взошла, а вышла на него из школы. Марина не обладала никакими особыми прелестями, но именно про нее говорили знающие парни, когда поясняли, что именно надо делать с девочкой.

Не успев как следует поразмыслить о Горкушинской пипиське, я опять отвлекся.

Из-за угла школы появились две неразлучные подружки, Алла Бронская и Альфия Зайнетдинова. На Бронскую вряд ли кто-нибудь взглянул бы дважды, а вот пышные телеса Зайнетдиновой заставляли глаз остановиться.

Еще в седьмом классе она раздалась до такой степени, что ей, как видно, не удалось подобрать коричневую школьную форму. Родители нарядили ее в зеленое платье, она в нем казалась еще толще, чем была. Наша директриса тоже всегда ходила в зеленом, историк Василий Петрович однажды спьяну принял Аллу за Нинель и начал урок на пять минут раньше звонка, потом понял ошибку и страшно ругался.

Сейчас мне подумалось, что ходячая подушка Зайнетдинова, должно быть, тоже может таить в себе кладезь наслаждений

Окончательно запутавшись в предпочтениях, я снова обернулся к Косте.

– А она… у нее… где… какое было… – пересохшими губами выдавил я. – Это… Влагалище?..

– Что – «влагалище»? – переспросил друг.

– Ну… как оно устроено… и вообще…

Я краснел и бледнел одновременно; мне казалось, что мой свистящий шепот слышат все одноклассники, все учителя, вся школа и весь город.

–…Это то, чем женщина писает?

– Нет, что ты! – Костя усмехнулся. – Писает она из такой же маленькой щелки, как ты и я. А во влагалище можно засунуть руку.

– Руку?! – я не поверил.

– Пожалуй, даже ногу, если очень захотеть.

– Ногу…

У меня не было слов; захлестнувшие иллюзии лишали чувств.

– Ну да. Ты знаешь, когда она…

Мимо прошла наша классная руководительница, рыжая учительница русского языка и литературы Алина Андреевна. Костя замолчал, рисунок с «корабельным носом» был давно порван, клочки за неимением близкой урны прятались в его кулаке. Но она покосилась на нас с выражением крайнего неодобрения, словно слышала разговор.

Впрочем, наши лица наверняка имели такие выражения, что догадаться о теме беседы можно было, ничего не слыша.

– Так где оно, это влагалище? – продолжал упорствовать я. – Оно в самом деле между ног?

– Ну да, а где ему быть? Не на затылке же.

Я опять посмотрел на крыльцо.

Мила Гнедич – двухметровая кобыла, которая в позапрошлом году заняла у меня одиннадцать копеек на «школьное» пирожное и, похоже. не собиралась отдавать – стояла, сомкнув длинные ноги и смотрела поверх всех.

– А когда стоит, его видно?

– Нет, – Костя снисходительно покачал головой. – Иначе бы я его сто лет назад еще у матери рассмотрел.

– А когда сидит?

– Не знаю. Я же говорил тебе – она в домике света не включала, а окно выходит не на ту сторону, где луна..

– Значит, когда лежит?

– Ну да, точно, – вздохнув, Костя проводил глазами Марину, нашу школьную пионервожатую, которой было лет двадцать или около того. – Когда лежит и раздвинет ноги…

– Значит…

– Нет, наверное, все равно ни черта не увидишь, хоть юпитером освети, – перебил он. – Там все волосами заросло, как вон у Альты на голове, и еще хуже.

Костя кивнул в сторону школьного портала.

– Сейчас тут народу много. После уроков я тебе нарисую. И где его искать, и как выглядит, и еще кое-что вообще. Чтобы, если тебе вдруг тоже придется, ты все уже знал…

При словах о том, что мне «тоже придется», я кажется, покраснел до такой степени, что задымились уши.

–…А то в первый раз облажаешься и она будет издеваться.

– Костя, а ты ее там рисовал? – поинтересовался я, глядя на его сжатый кулак

Я вспомнил, как весной Костя набрасывал теоретическое устройство женских частей. А сейчас, когда он в самом деле узнал женщину, то должен был привезти из лагеря целую папку рисунков с натуры.

Точнее, по памяти, если он ничего не видел при свете, но лишь ощущал.

– Ты сдурел, Лешка, – друг улыбнулся с убийственной грустью. – Об этом речи не шло. Ты что – думаешь, мы себя вели как пара влюбленных и так далее?

– Ну… вроде того.

Я пожал плечами.

Я не думал о форме отношений Кости и его воспитательницы. Я просто не представлял, как могут вести себя такие… знакомые в момент, когда общаются, как обычные люди.

– Ничего подобного. Она, по-моему, даже имени моего не знала, я же говорил тебе – она из младшего отряда. Она меня просто использовала. Использовала – понимаешь?

– Понимаю, – я кивнул.

Хотя, признаться, ничего не понимал.

То, что рассказывал Костя, как-то не укладывалось в прежние понятия.

– Но на кого она была похожа? – продолжал я.

Рассказ друга действовал удручающе, но мне хотелось узнать больше.

– Может, ты ее хоть сфотографировал?

– Да я и аппарат с собой не брал, его бы сперли в этом поганом лагере.

Я вздохнул.

Женщина Кости представлялась мне неким белым чудищем, плывущим по черным волнам вслед за своей еще более белой грудью.

–…Правда, одна карточка есть, – спохватился он. – Я там перед отъездом из лагерной стенгазеты спионерил.

Сказав это, он слегка покраснел.

И я понял, женщина все-таки оставила у него вечное впечатление

– Вот, смотри, – он оглянулся и быстро вынул из кармана криво оторванную фотографию довольно низкого качества.

Я разглядел женщину.

Точнее, тетку весьма преклонного, как мне показалось, возраста.

С мелкой химической завивкой. С лицом неумным, ничего не выражающим, недобрым – пожалуй, даже злым; такие обычно бывают у учительниц младших классов.

Сейчас я бы сказал, что такие героини в советское время заполняли художественные фильмы про каких-нибудь доблестных трактористок или девушек Метростроя.

Тетка стояла перед расплывшейся в нерезком фокусе линейкой пионеров. В черном – так вышло на черно-белом снимке – галстуке и светлой рубашке, готовой порваться на груди. Темная форменная юбка, как у всех пионерок, начиналась у пояса и почти сразу заканчивалась. Белые мощные бедра лоснились от гладкости, круглые коленки блестели. Но самым главным ощущением, пронзившим меня от снимка было острейшее сознание того, что всем этим богатством владел мой школьный друг Костя.

–…Сосок у нее левый стоит, видишь? – тихо отметил он.

Приглядевшись, я увидел, что на левой стороне груди белая ткань выперта шишечкой. Правая была плохо видна: тетка чуть повернулась к воспитанникам, готовясь отдать какую-то команду.

Костя покраснел, и я уже не сомневался, что теперь эта карточка служит ему так же, как мне – фотопортрет безымянной матери новосибирского приятеля Валерки.

– Слушай, а как это все вообще? – наконец спросил я.

– Что «вообще»?

– Ну… секс. Это в самом деле очень приятно?

Я имел в виду, насколько приятней ощущать все реально, чем играть с самим собой. Костя, как всегда, меня понял.

– Знаешь… – он ответил не сразу. – Тут сложно. Когда еще только готовишься, одна мысль уже приятна. Когда она разденется…

При этих словах он покраснел еще сильнее.

–…И ты тоже, но еще не начинаешь, то вот этот момент вообще самый приятный и есть. Когда ее грудь потрогаешь или еще что-нибудь, тут уже дуреешь на сто процентов. А когда начнешь… Этого словами не описать. Космос. Словно летишь и тебя нет самого и уже не будет. И это продолжается…

– А сколько продолжается?

– Не знаю. Минуту. Может две. А может, полминуты.

– А дальше?

– Дальше чем дальше, тем лучше. Но потом…

Костя на секунду замолчал.

–…Потом становится так противно, что еще не все, а уже хочется убежать и отмыться.

Такого конца я не ожидал.

– Неужели так в самом деле? – осторожно уточнил я.

Мои представления о взрослой жизни как хрустальном замке удовольствий рушились.

– Ну не знаю. Может, не всегда и не у всех. Меня-то она заставляла непрерывно сношаться…

Я молчал, понимая новое для нашего лексикона слово.

–…Нет, она неплохая женщина была и вообще… Но постоянно напоминала: если я хоть одну ночь пропущу, напишет отцу на завод, что я совершал развратные действия в отношении малолетних.

Костя четко выдал формулировку, угроза запала ему в память.

Я не мог этого понять.

Я не мог осознать, как можно принуждать к сексу, если я думаю об этом процессе и день и ночь.

И если бы я, если бы мне…

– А я ни одну ночь не спал, – уловив мои мысли, продолжал Костя. – Это поначалу кажется, что все хорошо без всяких «но», я тоже раньше так думал. Но ты знаешь, понял: любая вещь, пусть даже самая приятная, превращаясь в принуждение, становится каторгой.

Я молчал.

Мне было трудно понять проблемы разом повзрослевшего одноклассника.

–…И еще прикинь. Это такие усилия. Я словно каждую ночь перепиливал бревно, во-от такое.

Костя развел длинные худые руки, помолчал и добавил:

– И не пилой, а лобзиком.

Я ничего не ответил.

Образ был страшноватым.

Отвратительно загремел звонок.

Махорка бросил недокуренную папиросу и заиграл вальс «Амурские волны»; нас шумно и бестолково повели по классам.

Доведенный почти до безумия Костиными рассказами, за партой я сразу же схватил Танину коленку.

Успев ощутить, что капрон ее колготок шершав, я тут же получил кулаком в лоб. Но Таня била несильно и даже улыбнулась: судя по всему, она решила, что я просто соскучился по ней за лето.

6


Дальше все пошло совсем не так, как мы рассчитывали.

На первый урок к нам явилась Нинель в привычном зеленом платье и объявила, что решила переформировать нашу параллель, отделить лучших учеников школы в особый класс.

Мой класс «А» остался неизменным, в него добавили всех «хорошистов» и потенциальных отличников из других, а разгильдяев – первым из которых был Дербак – отсеяли в другие.

Моя соседка по парте училась неплохо, лишь чуть хуже меня – шарообразного отличника, ее никуда не перевели, мы остались сидеть на старом месте. Это меня радовало: за лето Танина грудь существенно подросла и я заглядывался на нее не меньше, чем на золотистые коленки.

Мой лучший друг учебой не блистал; сферой его интересов оставались рисование и женщины, он ушел в полностью отстойный «Г» – который позже, после окончания восьмого, упразднили, разогнав всех по ПТУ.

Переформирование началось сразу же и продолжалось весь день.

Четыре класса заполошно шатались по школе, шарахались из кабинета в кабинет, искали и переносили свои вещи, припрятанные с прошлого года по шкафам. Потом неизвестно сколько времени заняло заполнение новых классных журналов, затем началась жестокая борьба за места: ученикам хотелось рассесться с новыми соседями совсем не так, как того желали классные руководители.

Когда все это закончилось, я чувствовал себя выжатым, как лимон, Костя тоже не искрился бодростью, нескромные рисунки отложились на другой день.

Но другой как-то сразу пошел не так, ведь мы оказались в разных классах, у нас шли разные уроки на разных этажах.

И, не успев вновь сойтись после не в меру радикального лета, мы почти разошлись.

Наше общение сократилось до минимума.

Костя сильно изменился, стал нелюдимым, мало радовался общению.

В мальчишеской среде, подогреваемые иносказательными классными часами на «особую» тему, бродили страшные слухи о неизлечимых венерических болезнях. В определенный момент я подумал, что Костя подхватил от своей избранницы нечто нехорошее и теперь готовится к медленной, мучительной смерти.

Хотя, конечно, такой вариант полностью исключался. В детские лагеря советских времен даже дворником принимали при наличии свежей справки из кожвендиспансера, и при факте свальных оргий, которые устраивали пионервожатые, заразиться от них было в принципе невозможно.

Постепенно Костя слегка оттаял, но наши прежние отношения были разрушены.

Полагаю, что он не мог жить, как раньше, поскольку претерпел чудовищную ломку личности, из безобидного грешника – какими были все мы – превратился в мужчину, причем раньше времени.

Но, конечно, о таких материях я стал думать гораздо позже.

А тогда просто тосковал о невозвратном.

7


Как назло, в расплату за изумительно теплую весну и хорошее начало лета, с первых дней сентября зарядили дожди.

Мы жили недалеко друг от друга, но когда из школы приходилось идти по лужам, путаясь в полах душных болоньевых дождевиков, когда Костины «велосипеды» делались непроглядными из-за дождевых капель, возможность милых бесед потерялась.

Хотя теперь мне кажется, что все происходило не из-за общего неуюта природы, а из-за Костиного раздерганного состояния.

Лишь один день случайно порадовал и почти напомнил прежнее.

Дождь прекратился вечером, за ночь все просохло и наутро сделалось почти таким, как было летом.

И возвращаясь из школы, мы с Костей свернули посидеть в скверике.

Там было полно девиц, не смирившихся с наступлением осени: в коротких юбках и с сияющими голыми ногами.

Друг поправил очки одним пальцем, привычным жестом, и заговорил очень тихо, но очень бурно.

–…Леш, ты посмотри вон на эту, ногастую…

Я повертел головой.

Все девицы были как на подбор ногастыми. Да и вообще мне, страждущему абстрактно, ногастость не представлялась важным признаком.

– Да не та… Вон, видишь, в сером плащике и как будто без юбки, закинула ногу на ногу.

Теперь я ее заметил. В самом деле, девица надела столь короткую юбку, что ее не виднелось из-под плаща, и сидела, покачивая коричневой туфлей, вызывающе и невинно.

– Ты… – сбиваясь, заговорил Костя. – Ты посмотри, как верхняя нога легла на нижнюю.

– А которая у нее верхняя и которая нижняя? – не понял я.

– Нижняя – которая на земле. А верхнюю она положила сверху.

– А, теперь ясно.

–…Ты посмотри, как растеклась верхняя ляжка по нижнему бедру! Оцени форму!

Я вздохнул.

Голые ноги девицы сияли на расстоянии вытянутой руки, но оставались недоступными.

–…Какую форму, по-твоему, имеет женское бедро в сечении?

Я молчал, опять не понимая вопроса.

– Почти круглую, когда женщина стоит, – сам себе ответил друг. – Но когда садится и бедро принимает горизонтальное положение, оно приобретает форму бруса.

– Форму чего?!

– Бруса. Ну балки такой, прямоугольного сечения. Ты посмотри – сверху оно и сейчас круглое. Там, где лежит на нижнем, набегает. А снизу – в той части, где не видно – почти плоское.

– Ясно, – кратко ответил я.

Я понял одно: Костя вдруг сделался прежним и его понесло.

Я уже не задавал вопросов, он говорил сам; мне оставалось лишь слушать поток его речи.

–…Ты знаешь, какая у женщины кожа? Очень разная, это только кажется, будто везде одинаково гладкая. На самом деле все зависит от места… Вот возьми, например, эту ногу. Погладь ее сверху от колена – чистый шелк. А проведи по обратной стороне – она вовсе не гладкая… Так же ягодицы. Нежная кожа сверху и шероховатая там, чем сидит…

Я слушал, и слушал.

– А грудь… Грудь. Грудь!!! Это вообще самое великое чудо! Она никогда не бывает одинаковой. Кожа такая тонкая, что видно, как жилочки сбегаются к соску….

Облизнув губы, он пояснил:

– Правда, это у матери видел, с ней все было в темноте.

Девица в сером плаще переложила ноги по-другому.

– Сверху грудь кажется атласной… Но ты ее возьми и подними – и увидишь, что снизу она тоже шероховатая и даже чуть более темная. И еще… Грудь потеет, как и все прочее, но никогда не нагревается; она всегда остается прохладной, даже если становится влажной.

Костя перевел дух и опять поправил очки.

–…И вообще, Леша… Женское тело – это такая приятная вещь, что…

Длинноногой сидеть ей надоело, или пришло время идти по делам. Она встала, сверкнула трусиками из-под не сразу одернутой юбки и быстро зашагала прочь.

Я отметил, что мой друг как-то сразу сник.

–…Но…

Я молчал, почему-то боясь следующих Костиных слов.

– Знаешь, Лешка, – сказал он с такой горечью, что мне стало жутко. – Вроде все так здорово – я вот теперь все это знаю не теоретически. Но стало как-то ужасно. Раньше было лучше, если честно.

Мне хотелось задать прямой вопрос, но я не решился.

– Лучше, – повторил Костя. – Лучше получать меньше, но ни от кого не зависеть, понимаешь?

– Понимаю, – кивнул я, хотя ничего не понимал.

– Всему свое время. Вот я раньше жил – имел, что имел и был счастлив, как малосольная пиписька. А сейчас, когда ее… посношал… мне опять кого-то хочется по-настоящему. А где? кого? Такую же искать? что-то не тянет. Наши девчонки… Ну, вот, например, ту же Горкушку я могу хоть завтра отодрать на третьем этаже около кабинета химии. Но не хочу. Зачем мне это нужно? И вообще, на таких, которые дают кому ни попадя, мне смотреть страшно, я в них все болезни вижу известные и еще сто неизвестных.

Костя помолчал, провожая глазами парочку четвероклассниц в бантами в косичках.

– И потом ты ведь знаешь, у меня возраст… В моей старой школе был случай, один пацан справлял день рождения, пришла девица, сама на все согласилась – а потом подала заявление. Ему уже исполнилось сколько надо, а ей еще нет. Он попал под статью и сидит теперь в колонии, причем во взрослой, и его там имеют все подряд, потому что так заведено. Искать девчонку постарше, какую-нибудь студентку? Но нахрена я ей нужен? Не нужен я ей ни на хрен.

Я кивнул еще раз.

– А я не могу уже без этого, не-мо-гу, понимаешь?!

– Понимаю.

– Да ни черта ты не понимаешь, не можешь ты еще понимать.

Костя встал и пошел, даже не поглядев, иду ли я следом.

8


Не сомневаюсь, что кое-кто, узнав перипетии Костиной судьбы, аттестует ту пионервожатую нехорошо.

Скажет, что она его совратила и развратила – как говорят юристы, «растлила».

А я считаю, что преступным являлось общество, в котором естественные отношения между полами вынуждены были реализоваться в уродливой форме.

Мне кажется, что для нормального развития, физического и духовного, интенсивная жизнь должна начинаться самое позднее в четырнадцать лет, причем у обоих полов. Ведь либидо больше всего угнетает и направляет не туда, куда следует, именно в том возрасте, когда начинает проявляться. И в определенной мере правы дикари, которые рассматривают девочку как полноправного члена социума с момента ее первых месячных, а мальчика – с его первого ночного опыта. Другое дело, что чрезмерная социализация цивилизованных обществ делает полноценную сексуальную жизнь в раннем возрасте невозможной из экономических соображений. Поэтому либидо, распирающее изнутри и не имеющее выхода, приводит к плачевным результатам.

Я, например, не могу себе представить, чтобы в бушменском племени возникло дело об изнасиловании, или ирокез повесился от несчастной любви, которая на самом деле есть всего лишь неудовлетворенное либидо. Точнее, его деструктивная компонента, которую чересчур умный Фрейд рекомендовал сублимировать через богомольство.

Насаждаемая нашими ханжами асексуальность подросткового возраста, жизнь под черной химерой целомудрия и – что особенно важно – атрибут добрачной девственности, которым до сих пор машут, как жупелом, убивают саму жизнь.

Будучи ученым, я, как уже говорил, являюсь еще и педагогом, преподавать стал с незапамятных времен – едва начав работать в академическом институте, который тогда еще назывался «Отделом физики и математики», где работали математики-теоретики и физики-алкоголики, объединенные гидролизным спиртом.

Физиков в целом, кстати, я считаю никчемными самодовольными придурками. Они строят из себя интеллектуальных властителей мира, хотя на самом деле не могут объяснить, даже что такое электрический ток.

Я всю жизнь общался с молодежью, понимал ее проблемы и знал много такого, о чем не принято говорить вслух.

И давно пришел к выводу, что главной составляющей молодой жизни является секс. А относительно его места тоже есть разные мнения.

Вряд ли кто-то станет спорить, что по совокупности индексов благополучия лучшей для жизни страной являются Соединенные Штаты Америки.

Что бы ни говорили оголтелые патриоты, видящие в каждом американском президенте новый символ мирового зла, но Америка не смогла бы выйти на вершину мирового господства, не имей оптимальную организацию своей государственности, экономики и жизни граждан.

Думая об этом, я хочу сказать об американской молодежи.

Приличные мальчики и девочки растут в холе и неге, поливают цветы, играют в принцесс и воинов и даже слушаются родителей. Но в определенный момент они оказываются студентами колледжа – по сути, находясь в возрасте наших старшеклассников, вступают во взрослую жизнь. Там все, даже неиногородние, живут вместе в общежитии – которое лучше, чем в России семейный дом – и занимаются тем, что присуще возрасту.

То есть отдаются безудержному сексу.

Устраивают оргии, снимают на видео, выкладывают на соответствующих ресурсах, обмениваются партнерами.

И в этом нет ничего противоестественного, мальчики и девочки насыщают свое либидо, одновременно насыщаются опытом, который потом помогает в спокойной семейной жизни. Ведь только безголовые дуры российского пошиба – какой была, например, моя бесконечно приличная мать – могли всерьез утверждать, что связь до брака безнравственна и будущие супруги должны лечь в свою первую постель непорочными.

Не устаю повторять, что тысячу раз прав был Соломон, говоря о времени каждой вещи под солнцем. Порой мне кажется, что безудержный разврат в молодости является залогом благополучия в зрелости, которая в общем от секса зависит мало.

Хотя мой лучший друг университетских времен, нынешний профессор Юра Идрисов, демонстрирует обратное и меня могут обвинить в противоречии самому себе. Но противоречие – двигатель эволюции.

Негодяй Ленин насытил философию кровью, однако Гегель изрек истину: без диалектики нет развития.

Ведь ни от кого не секрет, что как минимум семь десятых от общего количества всех студентов Оксфорда живет в содомийском грехе обоих знаков. Но по выходе во взрослую жизнь их временный гомосексуализм ничему не мешает.

В преддверии заката дней я полностью понял то, что всегда ощущал подсознательно: главной ценностью бытия является секс.

Он не просто стоит на вершине жизненных приоритетов, он парит в воздухе над этой вершиной.

Если в жизни есть чувственное удовлетворение, то в ней есть все. А если нет, то в ней нет смысла, будь ты хоть римским папой и трижды нобелевским лауреатом.

Сексом, повторю еще раз, надо заниматься с того возраста, когда потребность в нем наиболее сильна – с тех самых четырнадцати, если не с тринадцати лет.

И продолжать так и в такой форме, в какой и пока хочется.

Что естественно, то позитивно, но черные века христианства зомбировали людей химерами.

У нас до сих пор считается вредным преждевременное вхождение во взрослый мир, медики не устают твердить, что «ранняя половая жизнь деформирует личность».

Но на самом деле деформирует девственность, длящаяся до двадцати пяти лет – именно такую проповедовала моя дура мать.

Да, когда я стал студентом и знал об этой стороне жизни больше, чем она в свои сорок с чем-то, мать вдруг хватилась, принялась внушать мне химерические понятия насчет жизненных приоритетов. Одним из них являлось добрачное целомудрие обеих сторон при условии, что в брак нужно вступать лишь по достижении определенного жизненного уровня.

С последним, конечно, я согласен.

Но что касается добрачной девственности, то это полная чушь.

С одной стороны, не испытав хотя бы кое-что заранее, нельзя рассчитывать на счастливый брак с первой попытки. Лишь такие бесчувственные поленья, как мои родители, могли сойтись единожды на всю жизнь потому, что слепо верили в то самое «отсутствие секса в СССР».

А с другой – и это еще важнее – пик сексуальной радости приходится на тот период жизни, который не стыкуется с «совершеннолетием», позже секс делается неотъемлемым атрибутом, но сверкающих открытий уже не принесет, так определила природа.

Затянувшаяся девственность приводит либо к шизоидности Канта, либо к попытке компенсировать потери неприемлемыми средствами.

Однако в нашем обществе до сих пор связь до брака считается порочной.

Но понятие «порока» никак не коррелировано ни с девственностью, ни с добрачными связями.

Равно как и монобрачие является весьма сомнительной категорией и вряд ли может являться обязательным.

Впрочем, о том я сужу по своему опыту, и вообще отклонился от темы, заговорив о своем бывшем однокласснике.

Но все-таки первую Костину женщину мне тоже хочется осудить. Преступность ее состояла в том, что она ввела Костю во взрослый мир, насытилась его телом и насытила своим, а потом бросила обратно в тинное болото отрочества. Костина смена закончилась и он уехал. А его учительница-совратительница осталась в лагере, наверняка в следующей смене нашла себе следующего молодого партнера. Вернувшись в город, она продолжила чувственную жизнь с мужем или любовником – или с обоими по очереди. Ее существование продолжалось на привычном уровне; она имела все, что имела, ничего не теряя.

А мой друг, едва обретя, потерял все.

Если бы лагерные отношения продолжились в городе, если бы эта женщина жила по соседству, была бы подругой его матери или родной теткой…

Да, хоть кровной теткой, пусть записные моралисты распнут меня на кресте целомудрия!

Если бы какая-то женщина продолжала одаривать Костю своим телом, все в его жизни шло бы иначе.

Я стою на том, что лишь полноценная сексуальная связь с женщиной, годящейся в матери, может вывести мальчишку на правильный путь познания дальнейшего. Или определить приоритеты, позволяющие достичь адекватности бытия.

Впрочем, эта мысль не оригинальна и далеко не нова.

Как-то раз, еще в аспирантские времена, уже не помню по каким каналам, мне в руки попал античный роман «Дафнис и Хлоя». История любви двух древних греков, мальчишки и девчонки, живущих на острове Лесбос – название которого в те времена не имело нынешнего нехорошего оттенка – мне очень понравилась. И она не стала хуже от того, что, любя Хлою до потери сознания, первой из всех женщин кудрявый Дафнис все-таки познал какую-то соседку материнского возраста. И это оказалось лучшим способом, каким можно войти во взрослый мир.

Правда, с Костей все вышло хуже; у него Хлои не было, была только пионервожатая.

Происшедшее в пионерском лагере вызвало необратимые перемены в его самосознании. Тигренка можно с рождения кормить пресной кашей и он не умрет, даже вырастет до определенного предела – но если один раз дать попробовать мясо с кровью, он предпочтет сдохнуть с голода, но кашу есть не станет.

Точно так же мальчишка может взойти на Джомолунгму самонаслаждения, но стоит ему лишь один раз выйти в космос реального секса, как на Земле он уже не сможет адекватно жить.

Это я могу сказать совершенно точно, опираясь на собственный опыт, до воспоминаний о котором осталось всего чуть-чуть.

Я прекрасно понимаю Костю, который после лагеря буквально сходил с ума от неудовлетворенности в жизни, которая осталась прежней при том, что сам он изменился.

Думая об этом, я понимаю, что советская коммунистическая система отвергла и стерла все прежнее, как бы не соответствующее новым принципам, не заменив его новым.

Прежде всего это касается главного аспекта жизни.

До революции умные матери из порядочных семей нанимали своим сыновьям взрослых женщин для секса. И любой гимназист мог посетить приличный бордель.

Публичных домов не существовало ни в СССР ни в России, проституция была неразвитой; да и найти хорошую гетеру во времена нашего с Костей отрочества представляло почти неразрешимую проблему.

Меня, конечно, могут заклеймить, но сейчас я твердо уверен: если бы мой друг в восьмом классе нашел женщину для телесной любви, его жизнь пошла бы куда счастливее.

Говоря о Косте в публичном доме, я отнюдь не претендую на универсальную истину в последней инстанции.

У всех подростков разные уровни либидо. Кому-то во что бы то ни стало требуется насыщение своего тела, а кто-то прекрасно обходится и без него.

Институт старых девственников столь же реален, как институт старых дев, все зависит от темперамента.

Лучший пример тому дают мои сыновья, близнецы Петр и Павел, полностью идентичные между собой.

Они настолько одинаковы, что мы с женой привыкли видеть в них только сходство, уже забыто, который из братьев старше на несколько минут, а красных шерстинок – как Исаву и Иакову – им не навязали.

Но в то же время я не знаю двух молодых людей, более различных во всем.

Начиная с того, что они пренебрегли преимущественным правом близнецов и выучились в разных институтах – Петр в авиационном, а Павел в медицинском – кончая сферой чувственности.

Павел явился своего рода аналогом меня; он жил удовольствиями тела и женился раньше, чем следовало. И даже специализировался по гинекологии, что тоже о многом говорит.

А Петру девушки не нужны. Не потому, что ему нужны мальчики – ему не нужен никто вообще; он, кажется, до сих пор девственен, как Иммануил Кант. Петьке не нужно ничего, кроме компьютера, около которого он проводит сутки напролет: днем на работе, дома по ночами – распыляя свое либидо на понятные лишь ему строчки программных команд.

Все люди разные.

Но Костя родился таким, что ему жизненно необходимостью было женское тело.

В познании мира он меня опередил, наши отношения уже не могли продолжаться на прежнем уровне.

9


А дальше получилось так, что наша дружба прекратилась из-за внешних обстоятельств.

Тратить бесценное время жизни на учебу с массой никому не нужных предметов – историй без истории и географий за «железным занавесом» – в нашей микрорайонной школе Костя не хотел. О какой-то хорошей, специализированной, в его случае речи не шло и он решил поступать в училище искусств – пристанище истинных художников.

Там существовал какой-то подготовительный то ли класс, то ли курс, и Костя перешел в училище, не дожидаясь конца первой четверти восьмого класса.

После этого мы виделись с ним всего раза три, и то случайно.

Правда, в богемном окружении Костя как-то оттаял и снова слегка расцвел, нашим встречам был почти рад.

Но все равно я чувствовал, что – говоря языком физики, который тогда на какой-то момент казался мне интересным – сам еще лечу на первой космической скорости, остаюсь на земной орбите при прежних интересах. А Костя уже развил вторую и устремился от Земли к другой планете: то ли к Марсу, то ли к Сатурну. А, возможно, даже разогнался до третьей и был готов навсегда покинуть пределы Солнечной системы.

Костя сделался старше, рассудительнее и злее.

Мы вели прежние разговоры о женщинах: иных общих тем у нас не существовало, поскольку я был чужд искусствам, а Костя ни черта не понимал в математике.

Но и о женщинах Костя говорил без прежнего приподнятого восторга.

Как понимаю я теперь, он непрерывно прокручивал в памяти ночи, проведенные со своей любовницей. Причем вспоминал не ощущения, а знания, которые получил не там, не так и, возможно, все-таки не вовремя.

Во мне остался один из последних разговоров, состоявшийся в сквере на перекрестке улиц Ленина и Коммунистической – бывшей Сталина – за два квартала от кинотеатра «Родина», где полгода назад мы наслаждались мороженщицей без трусиков и строили чувственные планы.

Было холодно, деревья почти сбросили листву, темно зеленели только пихты, рассаженные по углам.

Мы сидели на белой скамейке; мимо нас – и рядом по гравийным дорожкам и по улице за гранитным парапетом – шагали прохожие.

На соседнюю скамейку села женщина лет тридцати.

По погоде на ней было длинное демисезонное пальто; когда она закинула ногу на ногу, показались ноги, сияющих над краями модных по тому времени «сапог-чулок». Женщина раскрыла сумочку, достала голубую с белым пачку «Ту-134», вытряхнула сигарету, щелкнула зажигалкой. До нас донесся легкий запах бензина: газовых в те времена не существовало.

Она курила, глядя перед собой, словно рассматривала вход в лекторий Всесоюзного общества «Знание», который располагался на другой стороне улицы. У нее был хищный и в то же время растерянный профиль.

– Враки все. Бесстыдные враки и ложь, – сказал Костя, посмотрев на женщину и тут же отвернувшись.

– Что – ложь? – я не понял, переспросил.

– Всё. Все эти Петрарки с Лаурами и прочая хрень. И встретил вас я, чудное мгновенье, и стан шелками схваченный и тургеневская кисея над письмами Татьяны.

– Она мне не писала писем, – возразил я.

Глядя на золотистое женское колено, я невольно думал о своей соседке, которую, кажется, вожделел всерьез.

По крайней мере, после Костиных рассказов.

– Да не Авдеенко, а Ларина, – пояснил Костя, поняв ход моих мыслей. – Это такая упертая дура из «Евгения Онегина», по программе еще не было, я просто сам читал…

Курильщица на соседней скамейке переложила ноги по-другому.

Такие движения были одинаковыми у всех женщин, но ноги этой были, пожалуй, красивее, чем у Авдеенко. Хотя если бы Таню обуть в такие же изящные «чулки», она тоже показалась бы лучше.

Поймав щекой мой взгляд, женщина повернулась в нашу сторону.

Но посмотрела не на меня; длинным, долгим взглядом она смерила Костю. Я вообще отметил, что после лета женщины всех возрастов: от младшеклассниц до Нинели – стали смотреть на моего друга как-то иначе. И по-другому, чем на меня, не такого худого и сложенного лучше.

Видимо, полтора десятка ночей в душном лагерном домике наложили на него печать, распознаваемую представительницами противоположного пола.

–…Чушь и ерунда. И страшная ложь, которой нас кормят не пойму зачем. Нет этого ничего на самом деле. Нет.

Костя отчаянно потряс головой.

– Женщина – не богиня, сошедшая с небес, какой ее пытается представить возлюбленное искусство. Поклоняться женщине так же глупо, как молиться вон тому столбу, обгаженному собаками.

Он взмахнул рукой.

Собака – классическая бродячая дворняга, каких в те времена было пруд пруди – истово мочилась на серебристый фонарный столб, стоя боком и задрав лапу.

Я молчал.

– Женщина – это всего-навсего ходячая…

Махнув рукой еще раз, Костя употребил слово из числа тех, какие были в ходу среди дружков Дербака.

Я не ответил. Меня ошеломило даже не само определение, а та оголтелость, с какой сделал признание мой мягкий, романтический, художественный друг.

– Да. Просто…

Будущий художник выматерился еще раз.

– В которую надо…

Следующая Костина фраза состояла из таких слов, что я понял меньше половины.

– Вот и вся романтика полов. Все это мировое искусство, все эти романы и сонеты и картины про любовь с миллионами алых роз – все можно было изобразить…

Чем именно можно было изобразить любовь, Костя договорить не успел.

Впрочем, здесь меня повело из одной плоскости другую.

Слов про «миллион алых роз» Костя не произносил; в те времена эту олигофреническую песню еще не написали, да и сама Алла Пугачева еще не переползла во второй десяток из той сотни постелей, по которым перемещалась всю жизнь.

Здесь я просто выразил свое отношение к понятию мишурной любви – особенно выражаемой со сцены старой шлюхой, на которую негде ставить пробу.

–…В виде распахнутого влагалища в обрамлении бестелесных ангелов с серебряными трубами, на которые натянуты индийские презервативы «Кохинор».

Женщина с соседней скамейки встала и пошла к выходу из сквера. Не к ближнему, справа от нее, открывающемся на углу, а к дальнему, мимо нас.

Поравнявшись с нами, она остановилась, чтобы поправить сапог, который сидел идеально на тугой ровной икре.

– Ладно, Лешка, мне пора, – сказал Костя и встал, на ходу пожимая мне руку. – До встречи в лучшей жизни.

Женщина удалялась по красной дорожке налево, он отчаянно пошел направо, к другому выходу.

Больше мы с Костей не встречались и я о нем ничего не слышал.

Но как сейчас помню свое совершенно взрослое ощущение: вот от меня уходит друг и единомышленник, и я опять остаюсь один на один с проблемой, которая воспитанием ХХ века была превращена в неразрешимую.

* * *


Меня кто-то толкнул.

Я поднял голову, с трудом выталкивая себя из воспоминаний.

Передо мной стоял Пашка.

– Пап, мама просила, чтобы ты с кухни принес заливную рыбу, ей некогда.

– Рыбу… – тупо повторил я. – Ах да… Рыбу, конечно. Сейчас принесу, сейчас.

Я тяжело – не как сорокадевятилетний полный сил мужчина, а как старший друг тестя Павла Петровича – поднялся, скрипнул стулом.

Прошел на кухню.

Принял из рук какой-то девицы в черной косынке огромное блюдо рыбы, показавшееся неощутимым в неожиданно онемевших руках, отнес в комнату и с помощью Нэльки поставил на середину поминального стола.

Ноги держали плохо, хотелось скорее сесть.

Гостей набралась толпа: Ирина Сергеевна всю жизнь проработала в одной школе, проводить и помянуть ее пришли учителя разных поколений и, кажется, бывшие ученики. Для невеселого торжества выбрали гостиную – самую большую комнату в квартире.

Тут был сооружен огромный стол не пойми из чего – я знал, что деду Павлу помогали Петька с Пашкой.

Впрочем, моя голова работала плохо; это стол – огромный и никогда не использовавшийся – испокон веку стоял в другой комнате, именовавшейся столовой. Просто сегодня его еще чем-то надставили, из сцены превратили в футбольное поле.

Мое законное место тут было царским.

Формально я являлся третьи близким человеком Ирины Сергеевны, по рангу после мужа и дочери. Хотя фактически был, пожалуй, первым. По крайней мере, в последние ее годы.

Но сил протискиваться между стеной и чьими-то спинами не осталось. Я сел на ближний угол, как бедный родственник.

И снова обернулся к тещиной фотографии.

Я смотрел и смотрел на ее до смерти знакомое лицо.

Нэлька унаследовала внешность отца – крупный нос, выразительные черты, которые позволяли ей оставаться не по возрасту яркой.

А теща всю жизнь имела трепетный, почти полустертый облик. В лице ее, приятном и уравновешенном, не имелось ни одного штриха, могущего привлечь внимание.

Лицо Ирины Сергеевны всегда оставалось приветливым и замкнутым. Наверное, то был профессиональный отпечаток.

Но глаза…

Глаза Ирины Сергеевны – не очень большие, но очень выразительные – всегда смотрели печально. Впрочем, возможно, это казалось сейчас только мне.

Портрет увеличили из рук вон плохо; на нем остались точки и царапины, которые фотограф поленился устранить, имея современные способы обработки.

Но глаза Ирины Сергеевны казались живыми.

И были грустными. Очень грустными.

Я смотрел на них и ощущал, как от портрета что-то передается мне.

И на моих собственных глазах наворачиваются слезы.

– Это уже черт знает что, – сказал я сам себе.

Какая-то соседка по столу обернулась ко мне, я не стал на нее смотреть.

Я просто подумал о том, что мое поведение абсурдно.

Ведь умерла не владелица южноафриканских алмазных трубок, в последний момент лишив наследства.

Ушла обычная женщина, простая школьная учительница.

И благополучный во всех отношениях зять, который плачет на поминках тещи, мог показаться даже неприличным.

Во всяком случае, это выходило за рамки.

В Отделе физики и математики у меня имелся довольно близкий приятель Саид Урманов. Сейчас он – доктор физико-математических наук, член-корреспондент РАН, директор Института механики, который в свое время отпочковался от Института физики.

Так же, как и я, Саид был женат с юных лет и любил повторять свою заветную мечту: чтобы самолет, на котором летит теща, упал на поезд, в котором едет тесть.

Или наоборот; суть от этого не менялась, и такое отношение к родителям жены являлось типичным.

А вот мне Ирина Сергеевна и Павел Петрович были ближе и дороже собственных родителей, и я не мог представить себе иного.

-…Алексей Николаевич, вам плохо?

Оксана была очень бледной в черной рубашке мужского покроя.

– Нормально, Ксеня, – я через силу улыбнулся. – Дай мне, пожалуйста, водки, если тебе нетрудно.

Невестка скользнула вдоль стола, вернулась, поставила передо мной едва початую бутылку и рюмку с моего места.

– Ксеня, если можешь, принеси мне, пожалуйста, стакан, – тихо попросил я. – И так, чтобы Нэля Павловна не заметила, хорошо?

Жена в последнее время стала сильно следить за моим давлением и контролировать каждый миллилитр употребленного алкоголя.

Понимающе кивнув, Оксана исчезла в двери, через минуту появилась опять, наклонилась и бесшумно выпустила из рукава длинный узкий стакан турецкого производства.

Я в очередной раз подумал, что Пашка оказался прав, выбрав ее в жены.

И правы были мы с Нэлькой, подарив невестке на свадьбу кольцо с огромным изумрудом, шедшим к ее светлым волосам и зеленым глазам. Подарок она носила постоянно, не сняла и сейчас, только повернула камнем к ладони.

И еще более прав я сам в своих намерениях относительно нее. Смерть тещи подкосила меня, выбила из колеи, смешала все планы. Мне следовало как можно быстрее прийти в себя и сделать все, что уже решил.

Налив до краев, я выпил залпом, не закусывая, оставил пустой стакан не столе и вернулся на свой стул.

К Нэльке, рядом с которой было мое место.

Обычное место обычного зятя на обычных поминках обычной тещи.

Пока я предавался размышлениям, жена умылась холодной водой и поправила макияж. И выглядела относительно сносно.

Загрузка...