В середине двадцатых в процветающем городе Сиэтле, штат Вашингтон, был один невзрачный район. Расположенный примерно в пяти тысячах километрах от «Манхэтина» Борегарда Ру, этот район позднее затмила фремонтская[12] богема шестидесятых, и запомнился он лишь домом на холме в конце Вершинного переулка. Запомнился потому, что в этом доме жила я.
Дом был выкрашен под цвет блеклой могильницы. Его опоясывала белая терраса и венчала башня с куполом. В комнатах второго этажа были огромные эркерные окна. По крыше шла вдовья дорожка с балконом, повернутым к Салмон-Бэю.
Дом, очаровательный и будто кукольный, в конце 1800-х годов построил капитан португальского судна, которого вдохновило любимое детское воспоминание младшей сестры. Фатима Инес де Дорес была еще ребенком, когда после смерти родителей ее отправили жить к брату в Сиэтл.
Соседи долгие годы не могли забыть ее личико в день приезда: губы потрескались, темные густые брови наполовину прикрывает капюшон зеленой накидки. Они с осуждением вспоминали, как от желания зарделось лицо брата и как горели нетерпением его пальцы, когда он помогал ей выйти из коляски.
Месяцами, пока брат ходил в море, Фатима Инес жила скорее не как дитя, а как женщина в ожидании возвращения мужа или любовника. Она никогда не выходила из дома и посещать школу, как подобает детям ее возраста, отказалась. Она проводила время на крыше, занимаясь голубями, которых держала в качестве домашних питомцев. Закутанная в зеленую накидку с капюшоном, она смотрела на море с вдовьей дорожки, пока ее не загоняла в дом темнокожая горничная, которая укладывала ребенка спать.
По весне, возвращаясь из дальних плаваний, капитан привозил сестре затейливые подарки: ручной работы итальянскую куклу-марионетку в кожаных сапогах и с настоящей шпагой, набор домино из слоновой кости и черного дерева, выменянную у эскимосов доску для криббеджа[13], вырезанную из бивня моржа, и обязательно охапку лиловой сирени.
Пока он был дома, лиловые соцветия наполняли воздух пьянящим ароматом, и поговаривали, что по ночам дом мерцает потусторонним золотистым светом. Даже годы спустя, когда и капитан, и его сестра давно уже покинули дом в конце Вершинного переулка, запах сирени волнами прокатывался по округе.
Той весной в церкви было непривычно многолюдно.
Весь район застроили с расчетом на Фатиму Инес. Капитан де Дорес пожертвовал деньги на строительство почтового отделения, куда из разных портов присылал сестренке подарки. Он даже выступил спонсором начальной школы, хотя Фатима отказалась туда ходить.
После одного загадочного случая со священником ближайшего католического прихода из-за Фатимы Инес пришлось построить и лютеранскую церковь. По просьбе сестры капитан де Дорес договорился о приходе священника, чтобы тот провел обряд первого причастия. У местной портнихи он заказал белое длинное платье с крошечными пуговицами на спинке и расшитое жемчугом покрывало. По такому случаю комнаты украсили белыми розами, их лепестки застревали в кружевном шлейфе Фатимы, когда она двигалась по дому.
Однако, когда священник положил гостию[14] на язык юной Фатимы Инес, облатка вдруг вспыхнула.
Судя по рассказам, так было дело.
Священник с тех пор зарекся посещать дом в конце Вершинного переулка. Спустя несколько месяцев в новой лютеранской церкви прошла первая служба.
От жителей округи, если они желали, чтобы капитан и впредь им покровительствовал, тот хотел только одного: ежегодного всенародного празднования дня рождения Фатимы во время летнего солнцестояния.
В первый год никто не знал, чего ожидать. Вскоре на грунтовой дороге Вершинного переулка появились позолоченные экипажи сочных цветов: изумрудно-зеленого, пурпурного и шафранного. Запряженные серыми в яблоках пони, которыми правили низкорослые люди в цилиндрах из синего сатина, все экипажи были без окон, за исключением последнего. В его окне собравшиеся местные жители углядели шпрехшталмейстера и акробатов-близнецов из Новой Шотландии. Их невероятные позы оказались самой обсуждаемой частью всего празднования, несмотря даже на появление слонов.
С каждым годом торжества становились все пышнее и разгульнее: на десятилетие Фатимы из Китая выписали акробатов; когда ей исполнилось одиннадцать, появилась цыганка с морщинистыми руками и магическим кристаллом; на двенадцатилетие прибыли белые тигры, вылакавшие огромные чаши мороженого. Вскоре день летнего солнцестояния уже ожидали с таким же нетерпением, как Рождество или четвертое июля, а зрители, вплетя в волосы белые ромашки, за много километров приезжали поплясать вокруг костра.
Сама Фатима на празднике никогда не присутствовала. Время от времени кто-нибудь, опьянев от иллюзий и браги, уверял, что видел на крыше ее укутанную в накидку фигурку, в компании птиц с интересом наблюдающую за празднеством внизу.
Но это казалось маловероятным.
Однажды весной капитан не вернулся. День летнего солнцестояния отмечали с не меньшим воодушевлением, чем в предыдущие годы, однако на празднике не было ни белых тигров, ни ясновидящих цыганок, ни демонстрации совершенства мужского тела акробатами-близнецами из Новой Шотландии.
И уже несколько месяцев не было видно и Фатимы Инес.
День, когда ее наконец вывели из дома, вспоминали потом как день, когда тени казались гуще, будто в темных углах затаилась какая-то нечисть. Любопытные соседи вышли на улицу, чтобы посмотреть, как Фатиму Инес, на которой было лишь изношенное в лохмотья белое платье, выпачканное в птичьем помете и перьях, увели из дома в конце Вершинного переулка.
Девочка, чей день рождения праздновали в течение девяти лет, не стала старше ни на час с самого своего приезда, когда от прикосновения к ней пальцы капитана судна горели нетерпением.
Голуби, которых Фатима Инес держала в качестве домашних питомцев, вылетели из вольеров на крыше и произвели потомство с местными воронами. Несуразный молодняк – уродливые и бесформенные птицы-полукровки – досаждали всей округе навязчивым криком и манерой всюду совать свои клювы.
Что стало с ребенком, никто не знал. Поговаривали, что ее отправили в Стейлакумскую[15] психиатрическую больницу.
– Ну а что они могли еще сделать? – спрашивали соседи друг друга.
День летнего солнцестояния в малой окрестности Сиэтла праздновали каждый год. В доме временами кто-то жил: одну осень в 1910 году там провела семья цыган, потом его недолго использовали для собраний местных квакеров[16], но в целом он пустовал – до того дня, когда мой дед, Коннор Лавендер, поднял лицо к небу над Сиэтлом.
После смерти сестры и брата Эмильен разлюбила свою шикарную шляпку-клош. Она отрастила длинные не по моде волосы, которые собирала в низкий тугой, как у старой девы, пучок на затылке – безуспешная попытка насколько возможно приглушить свою красоту. Щеки она слегка припудривала, чтобы скрыть неизменные дорожки слез. Маман, здоровье которой, и без того слабое, сделалось совсем хрупким после потери детей, вскоре полностью исчезла – от нее осталась лишь горстка голубого пепла в постели. Эмильен хранила пепел в пустой жестянке от леденцов.
Однажды жарким августовским днем 1924 года в аптеке, стоя в очереди за пудрой, Эмильен заметила позади себя мужчину. Тот тяжело опирался на трость из темного дерева.
Это был Коннор Лавендер. Ему был тридцать один год, а в семь он заразился тяжелой формой полиомиелита. Больше восьми месяцев он был прикован к постели, и, несмотря на многочисленные ромашковые компрессы, которые мать прикладывала к его тельцу, болезнь изуродовала левую ногу, и ходить он мог только с палкой. Но не было бы счастья, да несчастье помогло: болезнь избавила его от службы в армии, и Коннор Лавендер не попал на Первую мировую войну. Служил он в булочной-пекарне, где, опираясь на трость, отпускал товар покупателям. Из-за болезни бабушка и вышла за него замуж.
Эмильен посмотрела на иссохшую ногу Коннора Лавендера и его трость из красного дерева и решила, что такому мужчине будет трудно уехать от чего-то и тем более от кого-то. Пока капли пота собирались у нее под мышками и в складках под коленями, она приняла решение устроить свою жизнь с Коннором Лавендером. Если он согласится увезти ее подальше от Манхэттена, она подарит ему одного ребенка. Занимаясь с ним любовью, она будет закрывать глаза, дабы не видеть его безобразную ногу.
Три месяца спустя мои прародители поженились. Эмильен надела свадебное платье Маман. После церемонии Эмильен взглянула в зеркало. Вместо своего отражения она увидела высокую вазу – ваза была пуста.
Эмильен решила, что союз без любви – лучший вариант для каждого из них. Лучший для Коннора, который, пока не встретил безутешную мисс Эмильен Ру, смирился с перспективой жить вечным холостяком, питаться супом на одну порцию и на смертном одре не быть оплаканным вдовой. Лучший и для Эмильен – ведь чему прошлое ее научило, так это тому, что чем меньше она любит, тем ниже вероятность того, что ее возлюбленные умрут или исчезнут. Когда их объявили мужем и женой, Эмильен беззвучно поклялась, что будет хорошо относиться к мужу, лишь бы он не искал места в ее сердце.
Сердца у нее больше не было.
Обещание он сдержал. Ровно через четыре месяца после женитьбы на Эмильен Ру Коннор Лавендер взял свою молодую жену, собрал их скудные пожитки – в том числе весьма привередливую канарейку, с которой Эмильен отказалась расстаться, – и сел в поезд до великого штата Монтана. Но когда настало время проститься с поездом, жена Коннора, бросив мимолетный взгляд на валяющиеся перекати-поле и однообразные пустынные равнины, коротко сказала: «Нет» – и вернулась в душный и тесный спальный вагон, в котором они обитали последние несколько дней.
– Нет? – повторил Коннор, пробираясь за ней мимо других пассажиров, чьи жены, как он отметил про себя, не отказывались сходить с поезда. – Что ты хочешь этим сказать?
– Хочу сказать нет. Здесь я жить не буду.
Так завязался разговор, который повторялся, растянувшись на сотни километров: Эмильен отвергла города Биллингс, Кер д’Ален и Спокан, а заодно и все городки, встретившиеся между ними. Коннор Лавендер так разозлился, что перестал разговаривать с женой, проехав местечко Элленбург, знаменитое тем, что однажды оно сгорело дотла. Эмильен посмотрела в окно и сказала лишь: «И чего ради они решили его восстановить?»
Полагаю, что, когда поезд доехал до Сиэтла, бабушка поняла, что варианты исчерпаны. Или выйти здесь, или продолжать в одиночестве. Поэтому, когда они подъехали к станции Кинг-стрит, Эмильен молча собрала вещи и наконец сошла с поезда.
В поисках жилья прародители сначала осмотрели в Уоллингфорде дом с верандой, низкой крышей и открытыми стропилами, но он оказался слишком дорогим, несмотря на нашествие енотов в подвале. Потом посетили старый образец викторианского стиля на Элкай-пойнт, но Коннор беспокоился, что они не смогут спать ночью из-за находящегося неподалеку маяка.
В небольшом районе центрального Сиэтла они оказались из-за каменного разваливающегося здания с покатой крышей в стиле Тюдоров. Дом был через дорогу от школы, куда, как представлял Коннор, пойдут их дети и где на окна наклеят неумело раскрашенные отпечатки их ладошек. Заморосил дождик, и Коннор поднял лицо к небу. Невероятно, но в Сиэтле дождь ощущался по-другому. Бесформенные капли падали на каждую часть его тела, пропитывая ресницы и затекая в ноздри. В этот самый момент Коннор увидел дом на холме.
Тот стоял поодаль, на возвышенности, которой оканчивалась главная улочка этой округи, Вершинный переулок, там, где брусчатый камень уступал место грунту и гравию. Дом был выкрашен под цвет блеклой могильницы. Его опоясывала белая терраса и венчала башня с куполом. В комнатах второго этажа были огромные эркерные окна. По крыше шла вдовья дорожка с балконом, повернутым к Салмон-Бэю. Во дворе цвела вишня: крыльцо было усеяно розовыми соцветиями с чахлыми пожелтевшими краями.
По соседству располагались всего два дома. Один принадлежал человеку по имени Амос Филдз, а в другом хранились черные платья вдовы Мэриголд Пай. Обоих домов не было видно за разросшимся рододендроном и кустами можжевельника.
Никто из путешественников, державших путь в более известный городок Баллард, не делал остановки в этом уединенном уголке. По правую сторону Вершинного переулка находились почта, аптека и кирпичное здание начальной школы. По левую – лютеранская церковь с аскетичными стенами и жесткими деревянными скамьями. Еще там был заброшенный магазин, в котором когда-то торговали свадебными тортами и куда голодные жители в недалеком будущем будут приходить за свежим хлебом и булками, вручную замешенными Коннором Лавендером.
Переезд Лавендеров прошел скромно – ведь из мирских вещей единственным нужным предметом была трость Коннора. Перевезли они и жестянку от леденцов, наполненную голубым пеплом, и обувную коробку с останками желтой птички. Пьерет, особо не отличавшаяся эмоциональной устойчивостью даже в человеческом обличье, не вынесла утомительной поездки на поезде через всю страну. Обоих похоронили за новым домом на пустой садовой клумбе – надгробием послужил большой речной камень.
Эмильен прошлась по дому, переваливаясь под тяжестью выросшего живота. Она и не думала, что так скоро забеременеет, – до отъезда из Манхэттена она была с мужем всего однажды, а в поезде, где тесно и толком не помоешься, ни один из них за время пути инициативы не проявил.
Только когда они добрались до Миннесоты, Эмильен задумалась, не беременна ли она. На середине пути через Северную Дакоту Эмильен нашла слова, которые выражали ее чувства, такие как «расстроена», «выведена из себя», «обманута». Когда наступило время сообщить Коннору – где-то между Кер д’Аленом и Споканом, – она выбрала другие фразы. От радости он расплакался.
Проведя рукой по краю чугунной раковины, Эмильен переместилась в столовую, в которой стояли встроенные шкафы с витражными дверцами. Прислушиваясь к скрипу деревянных половиц, она прошла из столовой в холл и из прихожей к лестнице. В углу гостиной стоял клавесин – Коннор переправил его из Манхэттена. Эмильен не собиралась к нему прикасаться. Ей хотелось наблюдать, как на нем собирается пыль и от старости желтеют клавиши. Но настырная вещица, нахально отказавшись ветшать, продолжала глянцево сиять и, как ни странно, не фальшивила.
Соседи отнеслись к Эмильен, как обычно относятся к «не таким, как все». Конечно, дело здесь не ограничивалось отведением глаз, как от неприглядной бородавки или от покрытого рубцами пальца. В Эмильен Лавендер странным было всё. Для нее указать на луну значило накликать беду – впрочем, то же означала упавшая метла. А когда вдова Мэриголд Пай начала втихаря мучиться бессонницей, Эмильен явилась к ней одним утром на порог с венком пионов и настоятельно рекомендовала надевать его на ночь для хорошего сна. Вскоре произносимое шепотом слово «ведьма» стало преследовать Эмильен, куда бы она ни пошла. А водиться с местной ведьмой – все равно что накликать беду пострашнее, чем от луны. Поэтому соседи нашли единственно возможный выход – Эмильен Лавендер они вообще избегали.
К счастью, в Конноре они изъяна не нашли – его жена в булочной-пекарне почти не бывала, – и магазинчик процветал. Успех Коннора можно отнести на счет целого ряда вещей. Конечно, немалую роль сыграло местоположение: ни один прихожанин по пути из церкви домой не мог отказать себе в удовольствии заглянуть в булочную, в особенности в те воскресенья, когда пастор Трэйс Грейвз осенял их святым причастием. Тело Христово своим чередом, а после утреннего исполнения лютеранских гимнов ломтиком черствого хлеба не насытишься. Если уж на то пошло, свежеиспеченные буханки белого на закваске и ржаного, выставленные в витрине булочной, после службы казались драгоценными и еще более заманчивыми.
Многие старательно не признавали того, что Эмильен тоже, безусловно, сыграла роль в успехе пекарни, пусть и незримо. Она обладала безупречным вкусом и знала толк в красивом оформлении, удачных тканях и расцветках – а как же, она ведь француженка! Полагаясь на природные способности, для стен она выбрала сливочно-желтую краску, а на окна – белые кружевные занавески. На выложенном черно-белой плиткой полу она расставила столы и стулья из кованого железа, где сидели клиенты, наслаждаясь утренней булочкой в сахарной глазури и витающими в воздухе ароматами ванили и корицы. И хотя все эти ингредиенты входили в состав рецепта успешной булочной, но процветала пекарня Коннора благодаря тому, что тот был выдающимся пекарем.
Учился он у отца, который взял изувеченного сына под свое крыло и передал ему все, что нужно знать о кормлении нью-йоркских полчищ: как приготовить черно-белое печенье, бисквитный торт, эклеры с ромом и кремом. Когда Коннор женился на Эмильен Ру и переехал в Сиэтл, он привез с собой все те же рецепты и с особым шиком предлагал их жителям Вершинного переулка, которые утверждали, что никогда прежде таких изысканных десертов не едали.
И так получилось, что бóльшую часть времени Коннор проводил в пекарне, пока Эмильен коротала часы в их огромном доме, волоча свое неугомонное чрево из комнаты в комнату в ожидании, когда вернется муж. Когда наступит вечер. Когда пройдет время. Месяцы сменяли один другой: Эмильен видела, как пожелтевшие листья вишни в саду преют под осенним дождем. Видела, как матери ведут детей в школу, как меняется ее собственное тело, с каждым днем превращаясь во что-то чужое и абстрактное, будто больше ей не принадлежащее.
Во время беременности Эмильен испытала сильное одиночество, хотя никогда не была одна: ни в день, когда выходила за Коннора, ни когда отказалась покинуть тихий рай тесного спального вагона, ни даже когда ропот со словом «ведьма» поднимался над землей по всей округе и сквозь открытые окна проникал в дом. Они всегда были здесь. Он со своей потребностью говорить, несмотря на отстреленное лицо, и она с впадиной на том месте, где когда-то билось сердце, иногда с младенцем на руках – тем иллюзорным младенцем с разноцветными глазами. И потом была еще канарейка.
Только когда Эмильен грезила наяву, когда снова попадала в ту запущенную съемную квартиру в Борегардовом «Манхэтине», – по холлам разносились пронзительные нотки возбужденного смеха Пьерет, красота Рене не уступала ее собственной, ее еще не предала Марго – она могла попытаться их понять. Но о прошлой жизни со всей ее болью Эмильен думала редко. Она проехала через всю страну, чтобы избавиться от этих мыслей – как они только посмели преследовать ее! Непрошеные гости – ведь их никто не звал – не давали ей покоя. Она старалась не обращать внимания на лихорадочную жестикуляцию и беззвучную речь, срывавшуюся с губ почивших брата и сестры. Как бы отчаянно они ни звали, она твердо решила их не слушать.
Каждый день, изучая свои владения, Эмильен находила в комнатах большого дома разбросанные вещи Фатимы Инес де Дорес – подарки, которые привозил из-за границы брат. Марионетка, шахматный набор, стеклянные шарики и сотни фарфоровых кукол. Куклы с закрывающимися глазами и со сгибающимися руками и ногами. Куклы в шляпках, одетые в сари, завернутые в кимоно с драконами и с крошечными веерами, привязанными к малюсеньким ручкам. Были здесь и куклы-ковбои верхом в седле на игрушечных аппалузских лошадях, раджастанские куклы из Индии, русские матрешки, бумажные куклы с одеждой для вырезания. Жираф размером с небольшую овчарку и лошадь-качалка со скрипучими от старости дугами. Освободить от них дом ни у кого мужества не хватило. Вполне возможно, что именно из-за их бдительных немигающих глаз мало кто хотел здесь поселиться.
Обитала ли Фатима Инес в доме, пусть даже в форме призрака? Кому это знать, как не Эмильен. Ведь это была женщина, которая понимала язык цветов, чьи родные сестры и брат молчаливо таскались за ней по дому, вместо того чтобы кануть в небытие. Но Эмильен хватало ума не верить в то, что здесь витает беспокойный дух девочки.
Однажды, когда в окна доносились слова похуже «ведьмы» и когда Рене настойчиво пытался заговорить с ней, руки у Эмильен опустились: она вынесла старинные игрушки за дверь и перебила одну за другой; крыльцо усыпали мелкие осколки цветного стекла, обломки фарфора и обрывки ткани.
Прах ты и в прах возвратишься.
Эмильен была такой женой, какой обещала, – правда, с другими женами в округе ее бы никто не спутал. Те еще в старших классах практиковались подписываться своим именем с фамилией будущего мужа. Они целыми днями занимались уборкой, ходили на базар и приберегали лакомые факты для ужина tête-à-tête. Они встречали мужей у двери с подкрашенными губами и беседой, приготовленной так же вдумчиво, как и трапеза. Они не вступали в супружескую жизнь пустыми вазами.
К чести Эмильен надо заметить, что она держала дом в чистоте и по вечерам подавала мужу жаркое с красным картофелем, беспокоилась, не помялись ли его брюки, и прилежно ухаживала за тростью: полировала ее ежедневно, и дерево отливало красноватым блеском. Но ни Эмильен, ни Коннор никогда не задумывались над чудом, что могла принести им любовь. Коннор – потому что не знал, что оно существует, а Эмильен – потому что знала.
Потом родилась мама.
Она появилась на свет – требовательно орущая раскрасневшаяся куколка с копной черных волос, прямых, как палки, кроме единственного безупречного завитка на затылке, с младенческими синими глазами, которые впоследствии потемнели и стали такими густо-карими, словно проглатывали зрачок целиком. Ее назвали Вивиан.
Когда девочку принесли домой, Эмильен держала ее на руках и кривилась на мужа, который показывал дочери комнаты с пылом и смаком циркового ведущего. А что у нас по левую руку, спросите вы, что это за величественно простирающееся пространство с ковровым покрытием? Да это же холл второго этажа! Он представил Вивиан кухонную чугунную раковину, встроенные шкафчики с витражами, висевшие в столовой и над плитой. Наблюдая за личиком Вивиан, он пытался определить, нравится ли ей скрип деревянных половиц. Они принесли ее в спальню, где Коннор показал ей плетеную колыбельку, в которой малышке предстояло спать, и кресло-качалку, в котором Эмильен будет каждый вечер ее укачивать, оставляя на полу царапины. Он показал ей сад, где солидным речным камнем было отмечено небольшое захоронение, и гостиную, где стоял клавесин, – им не пользовались, но клавиши, как ни странно, не фальшивили. Он показал ей всё, кроме третьего этажа – туда все равно никто не ходил.
Временами Эмильен казалось возможным любить пекаря-инвалида с его уверенными руками и шаткой походкой. Она ощущала, как сердце разжимается и расправляет свои туго свитые ноги перед тем, как броситься в омут еще одной любви. Она думала: что, если в этот раз будет иначе? Что, если этот раз будет последним? Возможно, эта любовь будет длиннее, глубже – реальная и крепкая, она поселится в доме, будет пользоваться ванной комнатой, питаться со всеми, сминать во сне постельное белье. Такая любовь приголубит, если заплачешь, и заснет, прижимаясь грудью к твоей спине. Но порой в голове Эмильен всплывали Леви Блайт и Сэтин Лаш, или она бросала взгляд на призрачные силуэты брата и сестер в дальнем углу комнаты и тогда вновь закидывала свое сердце горстями земли.
Коннор со своей стороны старался изо всех сил – если принять во внимание некоторые обстоятельства. А обстоятельства эти заключались в том, что у него не было опыта, который помог бы понять жену. До встречи с Эмильен Ру Коннор был холостяком в полном смысле этого слова. Обнаженную женщину он видел только на картинке: то был набор потрепанных открыток, найденных где-то за стойкой в отцовской булочной. На картинке была полная брюнетка с выгнутой спиной – совершенно очевидно, сидевшая в неудобном положении. Отчетливей всего Коннор запомнил ее груди с ареолами размером с обеденные тарелки и высоко торчащими сосками. В его юношеском воображении она словно бы удерживала чашечку с блюдечком на каждой груди.
Как раз об этой женщине он и думал, закрывая на ночь пекарню. Он протер прилавки, подровнял столы и стулья из кованого железа, проверил, как подходят дрожжи на утро. Так он заканчивал каждый рабочий день. Отличился тот вечер, 22 декабря 1925 года, лишь тем, что, когда он запирал дверь булочной, его левую руку пронзила резкая боль.
Чувство было скоротечным, и Коннор едва обратил на него внимание. Собственно, пока Коннор думал о боли в руке, прошло примерно три секунды – только и успеешь сжать и разжать пальцы, после чего его мозг переключился на более важные дела. Например, на дочь-малютку – поела ли она? уложила ли Эмильен ее спать? – и на вечно угрюмую жену. И Коннор, забыв о руке (и всяческих возможных последствиях), поспешил домой, где, перед тем как лечь спать, искупал ребенка и с трудом перенес вялую беседу с женой. В ту ночь он крепко спал, и ему снились пекарские сны о муке и яичных белках до самого утра, когда перестало биться его сердце. И смею предположить, что тогда потрясенный Коннор Лавендер, потеряв дар речи, понял, что умер.
Утром 23 декабря Эмильен с трудом пробудилась от тяжелого сна – так спят солдаты, пьяницы и матери новорожденных детей. Подумав поначалу, что ее разбудил крик ребенка, она тут же принялась расшнуровывать завязки ночной сорочки на груди, спустив ноги с кровати. Но, когда ступни коснулись холодного пола, она увидела, что младенец в колыбельке еще спит, а вытащил ее из забытья последний вздох мужа.
Эмильен вызвала скорую, прошептав оператору: «Хотя спешить уже не нужно».
Она достала из шкафа лучшую мужнину одежду – ту, что была на нем в день их свадьбы годом ранее, – и разложила ее на кровати рядом с телом. Заметив, что парадная рубашка помялась, она ее накрахмалила и отгладила. Увидев, что на красной бархатной жилетке не хватает большой черной пуговицы, она на четвереньках ползала по полу, пока ее не нашла. Потом принялась его одевать. Особенно сложно пришлось с брюками. Она в последний раз отполировала трость и зачесала мужу волосы, воспользовавшись бриолином из жестянки, стоявшей в ванной у раковины. И только тогда успокоилась, ибо выполнила обещание, данное Коннору Лавендеру во время бракосочетания. О том, что будет ему хорошей женой. Вплоть до – и даже после – смерти.
Эмильен положила ладонь на его щеку. Холодная на ощупь, та закоченела, будто в кожу завернули камень.
С расторопностью женщины, не желающей смотреть правде в глаза, она отыскала ключ от пекарни и повесила его на шею на кожаный шнурок. Без четверти пять, еще и часа не пробыв вдовой, Эмильен, аккуратно завернула малютку-дочь в несколько одеял и отнесла ее в пекарню, которая находилась в трех с половиной кварталах. В темноте Эмильен прошла внутрь, ее туфли клацали на черно-белом кафеле. Вивиан пора было кормить. Эмильен поднесла младенца к груди, и обе вздрогнули, когда молока не оказалось. Став одиноким владельцем булочной, Эмильен прикинула, за сколько ртов она теперь несет ответственность. Если она не может накормить собственного ребенка, как ей удастся накормить кого-то еще?
Эмильен подошла к шкафу и вытащила огромный мешок сахара. Размешав горсть сахара в миске теплой воды, она окунула соску Вивиан и отдала ей. Потом, расстелив в картонной коробке свой жакет, шарф и свитер, положила туда ребенка. Когда Эмильен разожгла печь, то решила выкинуть из головы мысли о выпечке и других сладостях. Она будет делать хлеб. Сытный, питательный, теплый, хрустящий снаружи и мягкий внутри.
Прошло совсем немного времени, и магазин наполнил аромат пекущегося хлеба: pain au levain[17] с тонкой корочкой, плотный pain brie[18] с толстой коркой, ноздреватый pain de campagne[19], идеальный для того чтобы макать в суп или густой соус от тушеного мяса, и pain quotidien[20] для сэндвичей и утренних тостов. Выставив товар на витрине и протерев запачканное стекло, бабушка открыла двери пекарни, чтобы аромат свежеиспеченного хлеба разнесся по округе. Она отступила на шаг, стряхнула с передника белесые следы муки и с паническим страхом такой силы – аж до металлического привкуса на языке – осознала, что у нее никто никогда ничего не купит.