Прабабушка по материнской линии, Эмильен Аду Соланж Ру, до наступления кануна своего девятнадцатилетия влюблялась трижды.
Рожденная первого марта 1904 года gran’mere[1] была старшей среди четверых детей, причем все они появились на свет в первый день третьего месяца: в 1905 году за Эмильен последовал Рене, в 1906 году – Марго, а в 1907-м – Пьерет. Так как все дети были рождены под знаком Рыб, нет никаких сомнений в том, что семья Ру состояла из довольно чувствительных и в высшей степени безрассудных субъектов.
Их отец, Борегард Ру, был известным френологом[2], к чьим заслугам в этой области относили рыже-золотистые кудри на голове и на тыльной стороне ладони, а также то, как в его французском проступал едва заметный бретонский акцент. Крепкий и сильный, Борегард Ру мог одной рукой поднять всех четверых детишек, зажимая под мышкой другой еще и домашнюю козу.
Прабабушка была мужу полной противоположностью. Если Борегард был величественный, большой, даже огромный, то его жена, маленькая и неприметная, всегда ходила сутулая, с разведенными в стороны крыловидными лопатками. Ее кожа была смуглой, а его – розовой; ее волосы – темными, его – светлыми. Когда в комнату входил Борегард Ру, все головы поворачивались в его сторону, в то время как его жена славилась неспособностью занимать место в пространстве.
Теми ночами, что они занимались любовью, Борегард по достижении высшей точки удовольствия будил соседей рычанием – а жену его практически не было слышно. Она вообще редко издавала какие-либо звуки. Надо сказать, что доктор деревушки Трувиль-сюр-Мер, принимавший роды их первого ребенка – моей бабушки, – то и дело отвлекаясь от своих прямых обязанностей, поглядывал на будущую мать, просто чтобы удостовериться, что та еще дышит. Тишина в родильной палате настолько взволновала его, что, когда пришло время появиться на свет следующему ребенку – моему двоюродному дедушке Рене, – доктор в последний момент отказался принимать роды и тем самым вынудил Борегарда бежать в одних чулках семнадцать километров до города Онфлёра в поисках ближайшей акушерки.
История жизни прабабушки до знакомства с Борегардом Ру неведома. О том, что та и вправду жила на свете, свидетельствуют только лица ее старших дочерей, Эмильен и Марго, которые унаследовали от матери темные волосы, смуглую кожу и светло-зеленые глаза. Рене, единственный мальчик, походил на отца. У Пьерет, младшей, были Борегардовы ярко-желтые кудри. Ни один из детей не знал имени, данного при рождении их матери, считая, что ее так и зовут – Маман, – до тех пор, пока уже поздно стало задумываться, не звали ли ее как-нибудь еще.
Сыграло ли роль то, что он был таким крупным, или нет, но к началу 1912 года французская деревушка показалась Борегарду Ру слишком petit[3]. Он мечтал о местах, где улицы запружены автомобилями, а здания такие высокие, что заслоняют солнце. В Трувиль-сюр-Мер же только и было, что рыбный рынок да френологическая контора самого Борегарда, держащаяся на плаву благодаря соседкам. Пальцы у него так и чесались заняться черепами, чьи шишки он еще не пересчитал пару десятков раз! Итак, первого марта того года – прямо в восьмой день рождения старшей дочери Эмильен, седьмой – сына Рене, шестой – Марго и пятый – Пьерет – Борегард завел разговор о месте, которое называл «Манхэтин».
– В Манхэтине, – рассказывал он соседям, набирая воду из колодца возле дома, – если нужно принять ванну или умыться, то поворачиваешь кран, и – ву-а-ля! – течет не просто вода, mes camarades[4], а горячая вода. Только представьте! Каждое утро в вашей ванне – встреча с маленьким чудом! – Он заливался веселым смехом, а соседи усматривали в Борегарде Ру ветренность, избыточную для его громоздких габаритов.
К разочарованию не только женщин Трувиля-сюр-Мер, но и мужчин, которых хлебом не корми, дай посудачить о любимом персонаже, Борегард спустя месяц продал свое френологическое дело. Он заказал шесть билетов третьего класса на борт судна «Франция», совершающего свой первый рейс, – по билету на каждого члена семьи (конечно, за исключением домашней козы). Он выучил детей считать по-английски до десяти, а однажды, увлекшись, рассказал им, что улицы в Америке не такие, как им приходилось видеть до этого, – не покрыты грязью, как здесь, в Трувиле-сюр-Мер, а вымощены брусчатым камнем из бронзы.
– Из золота, – поправляла моя бабушка, маленькая Эмильен. Если Америка в самом деле такое роскошное место, как думает отец, тогда пусть улицы будут вымощены чем-то получше бронзы.
– Не говори глупостей, – мягко возражал Борегард. – Пусть это и американцы, они все же не станут мостить улицы золотом.
«Франция», как я узнала из своих исследований, было чудом французского машиностроения. В два раза превосходящее размерами абсолютно все корабли французского торгового флота судно должно было стать новым словом в скорости, роскоши, обслуживании и кулинарном искусстве во всем французском пароходстве. В свой первый рейс оно отправлялось из оживленного порта в городке Гавре в сорока двух километрах от Трувиля-сюр-Мер.
В 1912 году Гавр был местом четкого разграничения классов. Окруженный с востока деревнями Монтивилье, Арфлёр и Гонфревиль-л’Орше, от Онфлёра город был отделен рекой Сеной. В конце девятнадцатого века, когда соседние деревни Санвик и Блевиль примкнули к Гавру, над старинной нижней частью города образовалась верхняя, а связывала их сложная сеть из восьмидесяти девяти лестниц и фуникулер. Верхнюю часть занимали расположенные на склоне холма поместья богатых торговцев и судовладельцев, которые в начале девятнадцатого века нажили состояния благодаря работе обширного гаврского порта. В центре города находилось здание муниципалитета, Sous-Préfecture[5], здание суда, спортивный клуб Гавра и турецкие бани. Кроме того, там располагались музеи и игорные дома, а также несколько роскошных отелей. Именно в этой части Гавра родилось импрессионистское направление, и именно она вдохновила Клода Моне написать Impression, soleil levant[6].
В это же время в окрестностях и старых районах Гавра, где обитали рабочие семьи, и в низинных портовых кварталах, где трудились моряки, докеры и чернорабочие, царило запустение. Здесь господствовали последствия изнурительной и непостоянной работы, скверная система канализации и антисанитарные жилищные условия. Местные кладбища были переполнены телами умерших в результате эпидемии холеры 1832 года. И именно здесь появлялись первые жертвы прожигания жизни. Здесь возникли представители богемы, район красных фонарей, кабаре с женоподобными конферансье, где можно было заплатить за выпивку и развлечения, не снимая шляпы. И пока богатые гаврцы в верхней части города поднимали тосты за счастье и долгоиграющий успех, живущие в трущобах гнили среди нездоровой вони, вредных отходов, беспорядочных связей и детской смертности.
Для детей Ру порт, куда причалил корабль, был музыкой необыкновенных зрелищ, запахов и звуков, щекочущим нервы сочетанием причудливого и повседневного: океанский воздух, терпкий запах кофейных зерен, смешивающийся с острым духом рыбьей крови, горы экзотических фруктов и хлопок в мешках из грубой ткани с соседних грузовых кораблей, бродячие кошки и собаки с расцарапанными от чесотки боками и тяжелые сундуки и чемоданы, подписанные американскими адресами.
Среди многочисленных репортеров был фотограф, снимающий первый рейс судна на стационарную складную камеру. В то время как пассажиры первого класса занимали свои каюты, семья Ру вместе с остальными обладателями билетов третьего и четвертого классов ожидала проверки на вшей. Борегард посадил Эмильен себе на плечи. Оттуда ликующие зеваки были похожи на море широкополых соломенных шляп. Фото, опубликованное в парижской газете Le Figaro, запечатлело огромный корабль именно в этот момент; приглядевшись, читатель едва ли мог различить смутный силуэт девочки, таинственным образом зависшей над толпой.
Пускаясь в плавание спустя неделю после немыслимой гибели «Непотопляемого судна Британии», «Титаника», пассажиры на борту «Франции», явственно представляя холод воды за бортом, мрачно прощались с толпой, стоящей на далекой пристани. Один только Борегард Ру бросился на другую сторону судна, желая первым поприветствовать землю неограниченных возможностей, бронзовых улиц и водопровода в зданиях.
Семье Ру полагались две маленькие двухъярусные кровати, встроенные в стены каюты, и рукомойник посередине. Если Борегард делал глубокий вдох, то мог вдохнуть в себя весь воздух из комнаты. Маман жаловалась, что беспрестанные колебания корабля вызывают у нее учащенное сердцебиение. Однако детям ужасно нравилась крошечная каюта, даже когда из-за храпа Борегарда по ночам они оставались почти без кислорода.
«Франция» открыла им мир, о котором они не могли даже помыслить. Вечерами они ждали, когда зазвучит скрипка или волынка, возвещающие о начале импровизированного праздника среди пассажиров третьего и четвертого классов. А еще позднее они, затаив дыхание, ждали звуков из соседних кают – это было отдельным развлечением. Дети часами прислушивались к шумам, доносящимся сквозь перегородки, и давились диким хохотом, уткнувшись в грубую ткань подушек. Днем они исследовали нижние палубы, пытаясь проникнуть в помещения первого класса, куда пассажирам третьего вход был строго воспрещен.
Когда на горизонте показалась американская земля, у пассажиров вырвался коллективный вздох облегчения такой силы, что от него изменилось направление ветра и плавание продлилось на день дольше, но это пустяки. Они доплыли, навсегда подавив страх, что трагический конец «Титаника» предвещает их собственную несчастную судьбу.
Когда судно «Франция» добралось до пристани в восточном Манхэттене, бабушка впервые взглянула на Соединенные Штаты. Эмильен, не знавшая, что La liberté éclairant le monde[7] – статуя Свободы – тоже француженка, подумала: «Если это и есть Америка, то она ужасно уродлива».
Семью Ру довольно быстро провозгласили «не вшивой», и те отправились в новую жизнь, полную процветания и восхищения, – какая возможна только в Америке. К моменту объявления войны Германией Франции они наконец осели в убогой двухкомнатной квартире в «Манхэтине». Эмильен и Марго спали на одной кровати, Борегард с Маман – на другой, Рене – под кухонным столом, а крошечная Пьерет – в ящике комода.
Совсем скоро Борегард осознал, как трудно ему будет найти потребителей услуг опытного френолога, учитывая, что увлечение френологией в Америке прошло с викторианской эпохой. Как французскому иммигранту с сильным грассирующим акцентом без каких-либо навыков, кроме умения считывать черепа, содержать семью? «Ирландцам в доках – и тем нелегко добиться справедливой оплаты за работу, – размышлял вслух, ни к кому конкретно не обращаясь, мой прадед, – а они-то прекрасно говорят по-английски, как они сами утверждают».
Соседи Борегарда не находили применения его способностям. Они уже прекрасно знали, какое разочарование ждет их в будущем. Поэтому он отправился на улицы Йорквилла и Карнеги-Хилла, где в усадьбах и роскошных резиденциях жили видные немецкие иммигранты. Таская с собой рулоны схем, металлический штангенциркуль и фарфоровую френологическую голову, Борегард вскоре стал вхож в гостиные этих вилл, где кончиками пальцев и ладонями считывал черепа Frauen und Fräulein[8], вновь и вновь доказывая, что Борегарду Ру, независимо от страны его проживания, на роду написано обслуживать женщин.
Нью-Йорк во всей своей динамичной красе никоим образом не разубедил Борегарда в том, что это самое удивительное место на земле. Однако Маман находила столь лелеемый мужем «Манхэтин» крайне неприятным. Квартира, которую они снимали, была маленькой и тесной, насквозь пропахшей кошачьей мочой – и неважно, сколько раз полы и стены помыты хозяйственным мылом. На улицах – одни убойные цеха и потогонные производства, и они не вымощены бронзой, а завалены мусором и кучами конского навоза – того гляди наступишь. Английский язык она считала грубым и уродливым, а американских женщин – бесстыжими, так как те разгуливали по улицам в белых платьях с лентами через плечо, требуя права голоса. Для Маман Америка не была никакой страной неограниченных возможностей. Скорее местом, куда детей привезли умирать. Маман в ужасе наблюдала, как соседи одного за другим теряли своих малышей. Бледные и с лихорадкой, те умирали от чахотки и, давясь кашлем, от коклюша. Погибали они от слабого проявления гриппа или глотнув прокисшего молока из кружки. Умирали недоношенные, родившись с низкой массой тела, и часто забирали с собой матерей. Умирали от голода – в глазах пустота: ни грез, ни ожиданий.
Маман кормила семейство пищей из низкокачественного мяса и вялой моркови – это все, что они могли себе позволить, и то с натяжкой. Каждый раз, когда дети возвращались домой, она тщательно осматривала их на предмет оспенных пятен или клеща: под коленками и на сгибах локтей, между пальцами ног, за ушами и под языком.
Борегарду не было дела до волнений жены. По ночам, когда все спали – кто в кровати, кто под кухонным столом, кто в ящике комода, – Маман пыталась убедить мужа уехать из города и растить малышей на чистом французском воздухе, там, где они жили раньше.
– Ах, mon cœur[9], – беспечно отвечал он, – не стоит так волноваться. – После чего поворачивался и крепко засыпал, а Маман не смыкала глаз, переживая до самого рассвета.
Но как-то раз, весной 1915 года, одним ничем не примечательным вечером видный мужчина Борегард Ру не вернулся домой к жене и четырем детишкам. Не пришел он ни назавтра, ни месяц спустя. По прошествии года осязаемая память о Борегарде Ру жила лишь во внешности Рене, чьим любимым занятием было носить по квартире диван на вытянутых руках.
По слухам, Борегард ушел из семьи к одной бесплодной немке с выпуклостью на затылке, что, по мнению любого приличного френолога, означало, что Борегард нашел себе сговорчивую женщину, наверняка готовую на громкие ночные проявления любви по щелчку его пальцев. Этим чрезвычайно изобретательным россказням поверила даже Маман. Позже эта вера привела к образованию маленького отверстия в верхней полости ее сердца, которое доктора ошибочно приписывали питанию и ее неизвестному происхождению.
На самом деле исчезновение Борегарда Ру стало результатом недоразумения. Борегард, несмотря на свою грубую красоту, был как две капли воды похож на другого мужчину – того застукали в постели с женой местного мясника. Борегарду страшно не повезло: мясниковы молодчики отыскали его первым. О том, как был найден труп, плавающий в виде не поддающихся идентификации разбухших кусков вдоль реки Гудзон, вышла коротенькая заметка на боковой полосе «Нью-Йорк таймс». Во всей этой трагической путанице была своя ирония: Борегард Ру безмерно любил жену, обожал ее привычку молчать и ни разу за все время супружества ей не изменил.
Узнав о внезапном исчезновении мужа, Маман слегла и следующие три месяца провела в простынях, все еще хранивших его резкие ароматы. За детьми смотрела соседка – карлица по имени миссис Барнаби Коллаху, которую те прозвали Notre Petit Poulet, «наш цыпленочек», из-за привычки цокать языком. Миссис Барнаби Коллаху находила прозвище чрезвычайно приятным.
В конце концов Маман выбралась из постели и устроилась счетоводом в близлежащую химчистку. Со временем она стала зарабатывать достаточно, чтобы трижды в неделю кормить семью самой низкосортной кониной. Кроме того, она переселила Пьерет из ящика комода.
Однако становилось ясно, что Маман постепенно готовится к собственному исчезновению. Первой это заметила Эмильен, когда среди уличной суеты хотела взять мать за руку. Пальцы ее скользнули в пустоту, будто прошли сквозь облачко пара.
В 1917 году Эмильен было тринадцать, и жила она с сестрами, братом и Маман в битком набитом квартале многоквартирных домов. Каждое съемное жилье имело свои проблемы: антисанитарные условия, теснота, ветхие лестницы. Дети семьи Ру настолько привыкли к соседским голосам, проникающим сквозь тонкие стены, что каждый из них со временем научился разговаривать на нескольких языках: все четверо на французском и английском, Эмильен – на итальянском, Рене – на голландском и немецком, а Марго – на испанском. Младшая, Пьерет, разговаривала на языке, впоследствии идентифицированном как греческий, и только на седьмой день рождения объявила на хорошем французском: Mon dieu! Où est mon gateau? – что означало «Боже, и где же мой торт?», после чего остальные заподозрили, что от Пьерет и впредь можно ожидать разных сюрпризов.
Именно в этом городском квартале бабушка встретила первую любовь всей своей жизни. Его звали Леви Блайт – паренек-коротышка в ботинках не по размеру. Орава мальчишек из соседнего квартала, что постоянно обзывали его гомиком, еще и швыряли камни прямо ему в лоб. Эмильен никогда раньше не видела, как плачут мальчишки (не считая брата Рене, у которого был на удивление низкий болевой порог).
После одного из особенно жестоких избиений, свидетелями которого стали большинство соседских детишек, Эмильен с младшей сестрой Марго пошли за Леви Блайтом в глухой проулок, где смотрели, как он истекает кровью, пока Леви, повернувшись к ним, не заорал: «Проваливайте!»
Что они тут же и сделали.
Эмильен поднялась в квартиру – за ней, как всегда, тенью следовала Марго. Там она оторвала от простыни, на которой спала вместе с сестрой, треугольный лоскут, прихватила из маминого ящика склянку йода и бегом вернулась туда, где, привалившись к стене проулка, сидел Леви. Увидев, как он морщится при попадании йода на раны, Эмильен дала ему потрогать свою голую попку. Эту жертву она позднее со вздохом объяснила Марго так: «От любви мы становимся такими дурочками».
После того дня Леви больше не видела ни Эмильен, ни кто-либо еще. Многие посчитали, что его мать наконец поплатилась за грязные дела, творившиеся в ее квартире, и, вероятно, Леви вместе с двумя сестрами перешел под опеку государства. С другой стороны, уверенности ни у кого не было: в те времена многие исчезали и вследствие менее веских причин – за всеми не уследишь.
Бедняжку Леви Блайта бабушка забыла только через три года. В шестнадцать она безнадежно влюбилась в парня, известного как Дублин – кличка происходила от места его рождения. Дублин научил ее курить сигареты и однажды сказал, что она красивая.
– Красивая, – сказал он, смеясь, – но странная, как и все в вашей семейке.
Он потом подарил Эмильен ее первый поцелуй и сбежал с Кармелитой Эрмосой, которая вполне соответствовала своему имени[10]. Какая несправедливость!
В 1922 году, когда Эмильен было восемнадцать, семья Ру претерпела ряд изменений, что только подтверждало, что члены ее в самом деле странноваты. Пьерет, от которой действительно можно было ожидать сюрпризов и которой исполнилось пятнадцать, влюбилась в пожилого джентльмена, чьим увлечением было наблюдать за птицами. Никак не сумев привлечь к себе внимание орнитолога – не помогло даже ее появление на пороге его дома практически нагишом, если не считать нескольких перышек, приклеенных к причинному месту, – Пьерет пошла на крайние меры и превратилась в канарейку.
Наблюдатель за птицами так и не заметил отчаянной попытки Пьерет завоевать его сердце и переехал жить в Луизиану, где его привлекла большая популяция Pelecanus occidentalis[11]. Все это только доказывает, что иногда на жертвы идти не стоит. Даже – а возможно, в особенности – на те, что принесены во имя любви. Семья постепенно привыкла к бодрому утреннему пению Пьерет и желтым перышкам, которые собирались в углах комнат и прилипали к одежде.
Рене, единственный мальчик в семье Ру, по части красоты превзошел отца в нежном возрасте четырнадцати лет. В семнадцать простые смертные считали его богом. От простых фраз Рене вроде «Не могли бы вы?..» и «Не хотите ли?..» юные особы заливались румянцем и впадали в истерику. Встречаясь с Рене Ру на улице, почтенные во всех отношениях дамы натыкались на стены, любуясь тем, как волоски на его пальцах блестят на солнце. Это само собой и само по себе было опасным явлением, но Рене оно сильно расстраивало, потому что, в отличие от Леви Блайта, ему на их улице скорее нравились мальчики, чем девочки, и это некоторым из них он показывал свою голую попку – хотя, конечно, не при сестрах.
Если не брать в расчет Пьерет, Эмильен считалась самой странной из всего семейства Ру. Ходили слухи, что у нее есть некий сомнительный дар: способность читать мысли, проходить сквозь стены и передвигать предметы одним усилием мозга. Но ничем подобным бабушка не обладала – не была ни провидицей, ни телепатом. Просто Эмильен была более восприимчивой к внешнему миру. Поэтому она схватывала то, что не удавалось другим. Если упавшая ложка для кого-то означала необходимость достать чистую, Эмильен знала, что матери следует приготовить чай – кто-то придет. Крик совы предвещал надвигающееся несчастье. Странный шум, услышанный трижды в ночи, означал, что близится смерть. С дареными букетами вообще каверзный вопрос – все зависит от цветов: голубые фиалки значат «Я никогда тебя не предам», а пестрая гвоздика – «Прости, но я не могу быть с тобой». И хотя иногда этот дар приносил пользу, юную Эмильен он сбивал с толку. Она с трудом отличала знаки вселенной от знаков, вызванных ее воображением.
Именно поэтому она начала играть на клавесине: глубокий голос инструмента заглушал лишние звуки, когда она нажимала на клавиши. Каждый вечер она исполняла разные воспроизведения итальянских любовных сонетов, что позже связывали с приростом населения в округе. Множество детишек было зачато под звуки любовной музыки Эмильен Ру, сопровождающейся ладным хором голосов брата и сестер: нежного тенора Рене, пронзительного чириканья Пьерет и спиритического контральто Марго. Марго не была странной – но и красивой, как остальные, тоже не была. Что делало ее по-особому странной. А Маман становилась до такой степени прозрачной, что дети, протянув руку сквозь нее, словно сквозь пустоту, ставили бутылку с молоком в холодильник, часто даже не задумываясь об этом.
Как раз в это время на улицах Нижнего Манхэттена заметили человека, надушенного дорогим одеколоном и одетого в пиджак на шелковой подкладке; друзья величали его Сэтин, а знакомые – мсье Лаш. Говорили, что он приехал откуда-то с севера – то ли из Квебека, то ли из Монреаля (по-французски он говорил безупречно, но с необычным акцентом) – и что в своей круговой поездке, которую совершал раз в несколько месяцев, обычно делал остановку на Манхэттене. Причин его визита никто не знал, но предполагали, что ничего хорошего в нем не было, судя по тому, с какими мужланами он водил компанию, а еще по клацающему звуку, который издавала его левая нога из-за спрятанной в штанине брюк пороховницы.
В тот день, когда Эмильен встретила Сэтина Лаша, на ней была ее шляпка-клош ручной работы, разрисованная красными маками. Волосы были завиты и чуть выглядывали из-под шляпки, обрамляя изгиб подбородка. Чулок порвался. Стоял май, и по окнам кафе, где Эмильен только что отработала смену, подавая черный кофе с булочками в сахарной глазури потерявшим надежду ирландцам, хлестал косой весенний дождь. Ароматы глазури и скомканного как тесто чувства собственного достоинства еще не выветрились из ее одежды. Пока она ждала, когда прекратится дождь, колокола Святого Петра пробили пять, а по навесу над ее головой с новой силой застучали капли воды.
Задумавшись об очаровании таких минут, она любовалась дождем и серым небом так, как можно любоваться полотном подающего надежды художника, чья известность словно проглядывает из мазков его кисти. Пока она стояла, погруженная в эти мысли, Сэтин Лаш вышел из кафе, звяканьем штанины нарушая ритм колотящих по навесу капель дождя. Эмильен с замиранием сердца сразу отметила светло-зеленый кружок в одном его глазу и то, как великолепно он схлестывался с лазурно-голубым цветом второго глаза. Она была готова расстаться с предшествующим моментом – ведь этот был ничуть не менее прекрасен.
Пока они прогуливались по округе – Сэтин держал зонт над их головами, а край шляпки-клош Эмильен время от времени задевал правое ухо кавалера, – непогода влюбленным была нипочем. Они не заметили, как сгустились тучи и дождь полил с такой силой, что городские крысы, опрокинув тараканов на спинки и ступив на борт, поплыли по улицам на членистоногих плотиках.
В этот же день Эмильен представила Сэтина семье как суженого, и тот провел вечер, восхваляя лунки на ее ногтях. Сэтина быстро полюбили в квартире Ру. Вернувшись с работы, Эмильен часто заставала его увлеченно беседующим с Маман; с их губ колоритно сыпалась торопливая французская речь. А когда Рене пропал на три дня, именно Сэтин знал, где его найти. Эти двое вернулись вместе: у Рене был отколот кусочек переднего зуба, а у Сэтина не хватало мочки правого уха. На вопросы они давали один и тот же невнятный ответ: «Вы еще не видели того парня» – и заговорщически переглядывались, один храня тайну другого.
Однако самой необычной переменой в это время было удивительное превращение некрасивой Марго. После нескольких месяцев, прожитых в напряженном отрицании, семья Ру не могла не признать, что шестнадцатилетняя Марго беременна.
Для Эмильен это было особенно странное время. До этого каждая из сестер придерживалась определенной роли: Эмильен была красивой и таинственной. Да, временами немного странной. А Марго? Марго была лишь бледной тенью произведения искусства по имени Эмильен. Это у Эмильен всегда были тайны, а Марго жаждала узнать причину хитрой улыбки и красиво вскинутой брови. Но теперь – теперь уже жаждала Эмильен. И как жаждала! Особенно когда уже не Эмильен, а Марго – с сияющим лицом, румянцем на щеках и возбужденным блеском в глазах – посчитали главной в семье красавицей.
Имя отца Марго не называла. Лишь однажды, в момент слабости – после особенно мучительного допроса, учиненного старшей сестрой, – Марго провела пальцем по своей красиво вскинутой брови и сказала: «От любви мы становимся такими дурочками», отчего по спине Эмильен пробежал неприятный холодок, и она ушла в другую комнату за свитером. После никто больше не спрашивал Марго об отце ребенка. Правда, брат и сестры пристрастились делать ставки, наблюдая за проходящими по улице мужчинами.
В день, когда младенец появился на свет, Эмильен возвращалась домой – никто не запомнил, откуда именно, – с Пьерет на ключице. Запомнилось, пожалуй, лишь то, как шляпку-клош Эмильен – ту, что была разрисована красными маками, – унесло ветром, а жизнерадостный мальчуган лет десяти поймал и вернул ее хозяйке. Эмильен в награду достала из кошелька пенни. Кладя блестящую монетку в протянутую детскую ладошку, она взглянула в его чумазое личико и заметила разноцветные глаза. Один зеленый, другой голубой. В порыве она спросила ребенка, кто его отец, но тот пожал плечами и убежал, воздев руку с монеткой к свету.
Идя дальше по улице и внимательно разглядывая попадающихся на пути детишек, Эмильен с Пьерет встретили еще одного ребенка с разными глазами, еще одного, не знающего своего отца. В следующем квартале им встретился еще один. И еще. Торопясь от одного квартала к другому, Эмильен за двенадцать кварталов насчитала таких детей семнадцать.
К тому времени, когда они добрались до дома, Пьерет расщебеталась настолько, что Эмильен пришлось засунуть бедную птицу-сестрицу в карман пальто. Эмильен так торопилась попасть в квартиру, что сбила с ног миссис Барнаби Коллаху, которая, когда ей помогли подняться, объявила, что Марго родила.
– Мальчик, – сказала «наш цыпленочек», от волнения дрожа всеми пальчиками, – черноволосый. Но глаза! Один голубой, а другой… Другой – зеленый!
Войдя в квартиру, Эмильен обнаружила Сэтина Лаша – его она больше не назовет суженым – с сигаретой сидящим на подоконнике у открытого окна.
– Вот как бывает, – увидев ее, сказал он и пожал плечами.
Охваченная чувством брезгливости и злости, Эмильен бросилась к нему и с силой столкнула в окно, прокричав:
– Восемнадцать детей!
Сэтин Лаш ударился о тротуар, вскочил на ноги и убежал прочь – только его и видели.
Остается загадкой, что именно привело к краху семьи Ру: рождение ребенка Марго или предательство Сэтина Лаша. Спустя несколько часов юную Марго нашли в общем туалете в конце коридора. Серебряным ножом она вы́резала себе сердце и аккуратно положила его на пол возле ванны. Под алой массой жил и крови лежала записка, адресованная Эмильен:
Mon cœur entire pendant ma vie entire
Целое сердце за всю жизнь
Вскоре умер и младенец. Марго пробыла матерью примерно шесть часов. Было первое марта 1923 года.
Любовь, как многие знают, следует собственному расписанию, ей нет дела до наших стремлений и тщательно продуманных планов. Вскоре после кончины сестры Рене влюбился в женатого мужчину старше себя. Уильям Пейтон разрыдался в день знакомства с Рене. Скомпрометировало их то, что жена Уильяма застала их в объятиях друг друга в одной постели – той самой, где ей день за днем в течение двадцати лет отказывали в ласке. Поспешно покинув эту неприятную сцену, Рене выбежал на улицу, не прихватив с собой одежду.
Пока он бежал домой по торговому кварталу, его преследовала все увеличивающая толпа женщин – заметили и нескольких мужчин, – обезумевшая от вида обнаженных ягодиц Рене Ру. Их исступление быстро переросло в настоящий шабаш, продолжавшийся четыре с половиной дня. Несколько кошерных заведений сгорело дотла, а троих участников затоптали насмерть, среди них – крошечную миссис Барнаби Коллаху. Прощай, наш цыпленочек.
Когда волнения наконец улеглись, любовник Рене отправил в квартиру Ру записку, умоляя Рене встретиться с ним в тот же вечер у доков на реке Гудзон. На следующее утро семья Ру (то, что от нее осталось) обнаружила у порога тело Рене: носовой платок прикрывал прекрасное лицо, куда выстрелил Уильям Пейтон.