ХОРУГВЕНОСЦЫ

– Хоругвеносцы! – взбегает по хлипким ступенькам мальчишеское сопрано…

Сотни глаз ищут акварельный мазок, брошенный на влажную бумагу рассвета, – но крикуна и след простыл… Где же глашатай, – тот, кто растолкует малышне: сколько еще петлять по пыльному серпантину тем, кого смерти похитили у жизни? Колонна пестрит флагами и штандартами, на которых указано время, когда нерасторопного мальчика или девочку срезали, как куст сирени для украшения алтаря. Выходит, все мы сгинули минуту назад…

Вскинув воспаленные глаза, я обнаруживаю над головой стяг, а ладони саднит от грубо обтесанного древка, которое мне вручил неизвестный с хоругвью, чьи тяжелые кисти тут же отхлестали мои бледно-землистые щеки. Я слышу, как ветер полощет стяг, где золотом на алой парче вышито имя моей погибели. Штандарты положено свалить к воротам рая. Но где он, этот горний чертог?… Я оббегаю малышню, устроившую бивак на обочине. А когда придорожная пыль, превратив мое лицо в посмертную маску, стеарином оплавляет разгоряченные щеки, а наждак суховея, обтачивавший пересохшие губы, выметает из расщелин и каверн авитаминозные кровяные шарики, волна сладкого удушья накатывается и разбивается о мой восторженный взгляд.

И есть чему восторгаться: в десяти шагах от меня, колеблясь, как пламя церковной свечи, стоит светлый дух. Вошел он в дверь, прорубленную в стене зноя, уже извлекшего из баночек гуаши, и швырнувшего на загрунтованный картон утра густую, всю в колонковой щепе, позолоту солнцепека. Ступает гость осторожно, мелкими шажками, как часовщик, наладивший старинные ходики. Света тьма, – и я пью роговицей этот дымящийся напиток, не боясь обжечься. Но сомнение гложет: а что, если на огонек пожаловал коварный убийца?

Все незнакомцы мазаны одним миром, – звезды, галактики, вселенные. С чужаками держи ухо востро. Не верь их россказням, особенно Солнца, – вот уж кому палец в рот не клади. Сколько раз этот лежебока укладывался у моих ног, требуя почесать загривок. Я лакомил зверька из рук. Изучал повадки. Но зазевался, и получил удар в темя, от которого не смог подняться. Так расплачиваются за истовость. Но я даже не успел окапаться в собственном страхе. Стальной занавес упал прежде, чем пламя выело желтки моих переполошенных глаз. И зачем, не вняв совету матери, я отправился на пляж в солнцепек? И почему, когда протуберанец, тромбом закупоривший кровоток, орал мне в уши об опасности, я не внял совету, и даже пожелал испытать решимость, испить до дна чашу познания подобно тому, как Одиссей, дразнивший Сирен, приказал привязать себя к палубе галеры?

Откуда мне было знать, чем закончится этот опыт. Вот-вот и мне откроется истина, но какую цену за нее заломят на этот раз? Ангел, кажется, заметил мою робость, – легкая усмешка скользнула по белому, как у альбиноса лицу. И это добродушие выбило почву из-под моего запирательства. Меня знобит – ужас выдул печной нагретый воздух из моего жилища вместе с волей и рассудительностью.

В панике, перемахивая через ступеньки, я сбегаю в подвал прошлого, где листаю пожелтевшую подшивку того далекого лета, когда мама, сидя у кромки моря, состригала золотое руно с моих обожженных плеч. Я хочу знать, как приручить пекло, чтобы, купив благорасположение монстра, посадить протуберанец на поводок. Но у прошлого рот зашит крупной стежкой. А больше мне не у кого просить совета. И тогда я капитулирую. Гость улыбается мне кромкой губ. Взгляд его кротких глаз не опаляет. И я чувствую, как засахариваются мои горькие ребячьи слезы. А когда, расстегнув душу на все пуговицы, я распахиваюсь, как весеннее пальто, – колесо хрусталика, соскочившее с рельс, и загрохотавшее по брусчатке ресниц, водворяется в привычную колею…

– В колонну по трое становись! – крылья у ангела аккуратно уложены за спиной, как у Волжской ленточной голубки.

Загрузка...