Луна, луна
прижатая так тесно
к моей груди и к животу:
и на неё я больше не гляжу,
как больше не гляжу
и в зеркала.
Луна теперь —
белёсый слабый свет,
что чуть мерцает и напоминает времена,
когда за ночью ночь
с её серпом
и страсть, как полнолуние, росла.
Ты на покрытых галькой берегах
стояла мокрая и думала, что видишь
суть мироздания,
мечтала о веках
метафизических,
где никакое солнце
не затмевало бы поэзии луны:
ведь серебристый свет
всегда нежнее дня
и золота его.
О, женщина, как ты была смешна,
считая, будто пылкая луна
оберегать твой танец будет вечно.
Но и луна исчезла.
И она.
С какого неба она проливается,
эта отрава,
в день по капельке
мою жизнь разъедая?
Где осталось сияние,
что меня переполнило,
когда глаза мои тронули
силуэт «Его» тела,
проступавший легонько
сквозь мужскую одежду?
Слова в ту пору лились потоками,
проносились идеи, как дикие стаи птиц,
не хотели клевать слова,
как бы ни голодали.
Ночь меня не пугала: хоть и безмолвная,
она сказки рассказывала,
сулила зарю.
Люди были
не назойливым антонимом одиночества,
а колодцами, где в глубинах сокрыты тайны
утешительные и прохладные.
Знать бы: это я сама виновата —
или чёрный антоним жизни,
что приближается?
Полотном полотном чернота обернуть меня хочет, я знала.
Монах смотрел в её рот,
зубов и поцелуев лишённый.
Его чёрная шапка
была запятнана небесной голубизной,
и его покой был весь в складках, как плотный шёлк
на картинах голландцев.
Яннуса[1] представила
часы его спасения,
погружённые в масло и в тишину,
прогулки его одинокие
по самому краю прохладных ущелий соблазна.
Как полярный медведь,
у которого жир – идеал телесности,
может вынести холод, потому что в своей ледяной берлоге
копирует смерть,
так и этого человека душа
в мозговом сером мешке
копирует абсолют,
чтобы вынести жизнь.
Только плач его слышится по ночам
и прутья лозы трещат, когда он
встаёт на колени.
Какой была бы жизнь моя сейчас
когда я чернотой окружена
и вся дрожу как маленький зверёк
боюсь медвежьей ночи
боюсь, что всё давно предрешено
за тучами
какой была бы жизнь
без жидкости хмельной которую я пью
без этой напоённости
которая бушует украшая
мою неполноту
и облегчает ношу дня
груз ночи неподъёмный
и без мечты которая таится
свернувшись у меня под языком
и жидким телом делается так что
с любым глотком я нахожу её во рту
и без того чтобы не прекращая
по капле я считала
во мне расплёсканную пустоту?
Стихи теперь не могут быть красивыми:
ведь правда стала безобразной.
Отныне опыт —
единственная плоть стихотворений.
Пока он богатеет,
питаются стихи – и, может быть, становятся сильнее.
Болят мои колени,
и пред Поэзией я больше их не преклоняю,
но только свои опытные раны
в подарок предлагаю.
Эпитеты увяли:
теперь я только играми рассудка
Поэзию свою приукрашаю.
Но я не перестану ей служить, —
пока нужна ей буду.
Она одна мне помогает позабыть
закрытый горизонт грядущего.