Даже ноги её обо мне не подумали —
когда самоуправствуют,
когда поспевают за уловками мозга,
за сценариями, которые он
всё раскручивает и сворачивает
полустыдясь, полубесстыдствуя,
наконец-то свободный,
в ночи.
Пятнадцатисложное тело твоё,
моё морюшко,
да, распаляет меня.
Но весь я отписан отчаянию,
что значит на греческом страсти – отвержению,
и поэтому просто рисую тебя,
я, вольный боец, навещая тебя, когда ты отсутствуешь.
Рисую тебя, ничего о тебе не узнав,
не умея прочесть по слогам суставы твои,
твоих берегов тамариски,
твоё имя.
Меньше страсти своей
я всегда – и сейчас.
Что и правильно. Так разумно
и так полагается:
если пересекаются эти два варианта,
если есть у них общая жизнь.
Не хватает соловейке дыхания
умаялась душа его
петь
только петь
перебарывая
побеждая зурну
что над праздником плачет немолчная
и торжествует.
Запевает любовь свои новые песни
и каждой из них всё твоё дыхание нужно
чтобы тебя рассказать.
Но так
только так спасётся душа твоя
и восторжествует.
Жестока любовь.
Таково начало её.
И конца на костре её не существует.
Из двух ничего.
Она просто случается.
Случается с нами любовь.
Как случается море.
Сопрягалась с небом морская даль,
отходила прочь луна
сострадая двум крупицам времени
расширявшимся до бесконечности.
И бранила звёзды луна:
не дай бог потревожат тьму
что царила вокруг баюкая нас в объятии.
И ты – душа моя душенька твоё тельце
от плоти свет
на святом престоле страха
Твоего поцелуя след на губах
страсти печать несбывшейся ненасытившейся
глубокий и неусыпный след
будет душу бессонной ночью сопровождать
пока она спасается и терзается
пока радости исполняется и обиды
и песни поёт пытаясь унять печаль
купину неопалимую не желающую воды
и ветер молящую посильнее раздуть её.
Я целую память поцелуев твоих
и багряную себе в сердце нацеливаю
Добровольно тону в волнах этого «л»
чтобы лодка зубов твоих подхватила меня
воскресила меня и растратила.
Всегда открыта дорога любви.
И нет на ней возвращения.
Семисветный светильник – любовь:
пылающий
и сияющий, покуда горит,
знак неусыпный,
освящённый страданием.
Его дым,
крохи пламени,
если тронуть их – твёрдые, камень.
И всё-то он поглощает.
И речи, и рёбра,
испуг и раскаяние, и панический страх,
всё человеческое.
Потому что в начале
и после
самое человеческое:
любовь —
семисветный светильник.
Пылающий.
И сияющий, пока ты горишь.
В лагере Гектора был я,
в лагере Одиссея ли —
какая разница.
Нет у Харона родины – и он демократ.
Кроме того, я не сражался вовсе:
я только трубу настраивал
и звуком её
людей, гремящих оружием, в сечу бросал.
Чем игра моя была вдохновеннее,
тем больше трупов ложилось вокруг.
От крови меня мутило,
но разве я мог искусство предать
и ритму, во мне вздымавшемуся,
изменить?
Покуда – от горя, думаю, или от ярости,
навряд ли из гордости, —
не похвалился я,
что смертная и смертельная моя музыка
трубы всех богов превосходит.
Услышал меня Тритон, —
сам морской и труба у него морская, – взъярился:
зависть богами движет.
И утопил меня.
Даже радости состязания он не́ дал мне,
даже радости поражения.
Потому-то я благословляю Марсия.
Он пришёл состязаться – и проиграл.
Флейту его
победил Аполлон не лирой,
но хитростью:
хитрость богами движет.
Бог повесил его
и кожу с него содрал.
Но, по крайней мере, ему было дано состязание.