3

Перед отъездом мама позвонила Маше Манейлис и зачитала статью из местной русскоязычной газеты. Автор, недавно побывавший в Москве, рассказывал, что в этом городе нет ни порядка, ни закона. С пафосом он рассуждал о том, почему израильская полиция работает лучше, чем московская милиция: мол, если сегодня брать взятку за то, что человек ездит на машине без прав, завтра палестинские террористы подорвут всю страну. Не то автор призывал израильтян сказать спасибо младшим семитским братьям за порядок и закон в земле обетованной, не то удивлялся, почему чеченцы в Москве еще не взрывают пассажирские автобусы.

Вполуха слушая хорошо интонированный мамин голос, Маша собирала вещи. О том, что статья закончилась, она догадалась по тону: назидательно бубнящая мелодия сменилась вопросительно агрессивной.

– Ну? – спросила мама, – И туда ты собираешься ехать? Тебя же там убьют.

– С чего бы это? – спросила Маша.

– Там всех убивают, я же тебе прочитала только что!

Маша вздохнула.

Все это время Горский сидел в кресле и смотрел, как Маша запихивает в сумку и чемодан вещи. Плечом она смешно прижимала к уху трубку, отчего силуэт приобретал кокетливую несимметричность. С возрастом Машины движения стали более плавными, былая порывистость исчезла, но она все так же откидывала волосы назад и теребила в руках то очки, то ручку, то мобильный телефон.

Четыре дня они почти все время провели вместе – если не считать визитов Горского в консульство и посольство. Маша рассказывала, что прожила три года с Мариком, программистом из Ленинграда, познакомились уже здесь, в Израиле, а сейчас она снимает квартиру одна, дороговато, но зато район приятный, несколько раз ездила в Европу, кто бы мог подумать лет десять назад, что будет так просто – купила билет и полетела, ни визы, ни разрешения, ничего. До Америки вот еще не добралась, уж теперь, конечно, обязательно в гости, но что Америка! Даже в Москву первый раз еду, Сережа очень уговаривал, нет, что ты, какой роман, просто я не люблю как туристка, лучше когда в гости к кому-нибудь, чтобы показали город по-настоящему.

Показать по-настоящему Хайфу Маша не успевала – нужно доделать все дела, заплатить вперед за квартиру, хотя и обидно, три недели меня здесь не будет, хочешь, сдам тебе? Нет, что ты, я шучу, Женька обидится, он с тех пор как развелся, совсем звереет от одиночества, он так рад, что ты приехал, даже злится, что я тебя у него украла.

Ужинали в небольшом ресторане на набережной, со Средиземного дул прохладный ветерок, жара спала, пили «Маккаби» и вспоминали, как семь лет назад, в августе сидели на берегу другого моря, смотрели на лунную дорожку и гадали, что их ждет, хотя уже знали, что никакого «их» в будущем не будет, Горский вернется в Москву, а Маша через неделю улетит в Тель-Авив.

– А видишь, – смеялась Маша, – мы все равно встретились, хоть и ненадолго.

И вот теперь она катила тележку к чек-ину, который в России, наверное, до сих пор называют длинным словом «регистрация». В России, думал Горский, так привыкаешь к тому, что если можно переделать английское слово, то никто не придумывает русское – не говорить же «олень» вместо «бакс», – что в Израиле не перестаешь удивляться способности местных жителей бесконечно кроить новые слова из старого языка. «Ниагара» вместо «бачок унитаза», «мазган» вместо «кондишн». Каждый раз когда слышу это слово, представляю себе даже не какой-нибудь супер-умный кондиционер, smart air condition, а такого бугая, сам себя шире – но бугай не в физическом, а в интеллектуальном смысле. Не просто умный – настоящий мазган. Вундеркинд, математический гений. Мой братан большой мозган.

После нескольких лет английского иврит казался Горскому искусственным – впрочем, как и вся эта страна, в буквальном смысле живущая под капельницей: едва ли не под каждой травинкой на газоне виднелась маленькая трубочка с пресной водой, местная система орошения. Искусственный язык, искусственная природа – и при этом вполне живые люди, может быть, живее даже, чем в Америке – во всяком случае, если судить по улыбке, не судорожной, будто приклеенной американской keep-smile, а широкой, во все лицо, наполненной симхат хаим, радостью жизни. Такая улыбка была теперь у Жени; такая же появилась за семь лет и у Маши.

Маша обернулась через плечо и еще раз улыбнулась на прощанье. С неожиданной завистью Горский подумал о Сергее Волкове, который проведет с Машей ближайшие три недели.

Никто не улыбался в аэропорту Шереметьево, кроме Маши Манейлис. Ни на паспортном контроле, ни на выдаче багажа, ни в зеленом коридоре. По временам Советского Союза Маша помнила, что улыбка почему-то раздражает людей – но сегодня ничего не могла с собой поделать. Три часа полета под Леонарда Коэна в плейере, час в очереди у российской границы, улыбка во все лицо. Сумка будто ничего не весит, и даже тяжеленный чемодан Маша стянула с ленты транспортера одной рукой. Маша не была в Москве с пятого класса: художественная школа на ноябрьские праздники послала двенадцать учеников на экскурсию, которая была бы еще лучше, если б не приходилось каждый вечер звонить маме и подробно рассказывать, где были сегодня, что видели и что понравилось больше всего. В маминых страстных вопросах чувствовалось ожидание ответного восторга, и Маша изо всех сил старалась соответствовать, при каждом удобном случае возбуждая в себе художественный экстаз. Именно это усилие и запомнилось больше всего, будто оно стояло между маленькой Машей и всем, что она видела в эти дни. На холодных московских улицах, в переполненных залах музеев и даже в гостинице, где они жили, она придирчиво рассматривала каждую вещь, словно пытаясь определить – сгодится ли для отчета, дергает ли за какие-то струны в душе. Мама любила говорить про струны, и Маша почему-то всегда представляла дядю Сеню, который щипал прокуренными пальцами специально для него купленную гитару. Порой ей казалось, что душевные струны и должны отзываться на что-то типа «В Кейптаунском порту» или «Ребята, надо верить в чудеса…» – и присматриваясь к картинам, витринам и одежде московских пешеходов, Маша пыталась понять, что? больше всего похоже на кухонные песни дяди Сени. По вечерам она звонила из гостиничного номера и подробно, боясь что-нибудь пропустить, рассказывала о романтических переживаниях прошедшего дня. Тогда еще слово «романтический» не связывалось с любовью, а просто означало что-то, выделяющееся из серых буден. Будни в Москве были бело-красными от раннего снега, праздничных флагов и транспарантов, но Маша уже тогда понимала, что маму не интересует ни Мавзолей, ни Красная площадь. Маша сама не знала, откуда взялось это понимание, но оно было естественным, хотя Маше никогда бы не пришло в голову сказать о нем другим девочкам. Впрочем, Ида Львовна показывала Красную площадь как-то на бегу, словно школьница, отвечающая скучный урок, хотя и выученный наизусть. Зато в Пушкинском музее, у картин Моне и Ренуара, она говорила вдохновенно, и Маша немного завидовала ей: вот у кого сами по себе звучали струны души, без всякого пробного подергивания. Но все равно, чувствительная художественная душа не помешала Иде Львовне устроить Маше скандал в самый последний московский день: выяснилось, что Маша наговорила с мамой на тридцать два рубля с копейками, и Ида Львовна кричала, что Маша безответственная девочка, не понимает, что мать работает круглыми сутками, чтобы в одиночку поставить дочь на ноги, а Маша не знает цены деньгам, и она, Ида Львовна, не будет платить из своего кармана, и родительский комитет тоже не будет, и, значит, придется платить Машиной маме, которая и так работает круглыми сутками, чтобы в одиночку поставить дочь на ноги, а Маша не понимает и треплется по телефону, словно у нее папа – академик.

Маша не очень ясно представляла, кем был папа, но точно – не академиком. Ей не было года, когда он развелся и уехал из города, может быть, даже в Москву, а может, и дальше – за Урал, в Сибирь, и только дядя Сеня, папин брат, иногда получал от него поздравительные открытки на какие-то странные праздники типа Дня геолога или Международного Дня защиты детей. В открытках этих, возмущалась мама, о дочери – ни слова, но Маше нравилось представлять, что мама просто не хочет говорить об этом, а тем временем папа просит дядю Сеню заботиться о них, и поэтому тот так часто приходит в гости. Кстати, дядя Сеня и выплатил злополучные тридцать два рубля ноль семь копеек, и тогда Маша твердо решила, что, когда вырастет, с первой же зарплаты обязательно отдаст долг. Первую зарплату она получила уже в Израиле, а стипендия, которая была у нее в харьковском Худпроме, расходилась так быстро, что мысль отдать тридцать два рубля из сорока не приходила в голову – тем более, что Маша давно забыла свою детскую клятву и вспомнила только сейчас, в «Шереметьево-2», высматривая в толпе Сережу Волкова и думая, сколько деноминированных рублей надо было бы сегодня вернуть дяде Сене, если бы он был жив.

Она миновала зеленый коридор и теперь шла живым коридором встречающих, с картонками в руках, выкрикивающих «такси, такси», привстающих на цыпочки и спрашивающих с интонацией ее покойной бабушки: «Простите, девушка, это рейс из Тель-Авива?» Сережи Волкова нигде не было видно, но вдруг сквозь шум и гомон шереметьевской толпы Маша услышала свою фамилию. Она обернулась на голос и увидела Ивана Билибинова, который глянцево, по-американски, улыбался ей. Это была ее первая московская улыбка.

– Привет, – сказал Иван. – У Волкова сегодня утром встреча неожиданно назначилась… ну, и я здесь.

Он развел руками, а Маша подумала, что он сказал «назначилась», будто встреча – живое существо, наделенное собственной волей.

– А, – протянула она, стараясь изобразить смесь разочарования и легкого недоумения: мол, ничего страшного, но как-то странно, мог бы и встретить старую подругу. Ей казалось, именно такой реакции ждет от нее Билибинов, хотя, честно говоря, она ничуть не огорчилась.

Сказав Горскому, что собирается в Москву к Сереже Волкову, она немного соврала. Волков не слишком интересовал ее: она это поняла еще много лет назад в Крыму. Наверное, он был неглуп и, может быть, даже хорош собой, но на Машин вкус немного вяловат: типичный московский юноша, очарованный романтическими красотами южного берега Крыма. Таких, как Волков, дед называл шлимазл, и это было единственное слово на идиш, которое он употреблял, – возможно, потому что сам был чистокровным хохлом. Каждый раз, слыша шлимазл, Маша понимала: чтобы выразить пренебрежение к такому человеку, уже не хватает ни русского, ни украинского.

К тому Волкову, которого она знала когда-то в Коктебеле, она бы ни за что не поехала, но за прошедшие годы он как-то изменился, и на смену лихорадочному московскому желанию покайфовать на югах пришла легкая расслабленность, какой-то даже буржуазный лоск, этакое скромное обаяние. Но как мужчина он все равно был не Машиного типа, ничего не попишешь. Может, дело в том, что все пять часов, которые они провели в пражских пивных, Сережа добивался от Маши каких-то давно позабытых воспоминаний. Да, он был предупредителен и мил, но Маше куда больше понравился молчаливый Иван Билибинов. Наверное, меня теперь привлекают сдержанные, спокойные мужчины, словами дамского романа думала Маша, прикидывая – с чего бы это: реакция на трехлетний роман с Мариком или просто возраст?

– Он пытался дозвониться вчера вечером, но тебя не было дома, – пояснил Иван, словно оправдываясь за Волкова.

– Позвонил бы на пелефон. – Маша попыталась пожать плечами, сумка соскочила, и Иван едва успел ее подхватить.

– Куда? – переспросил он, взяв у Маши сумку и чемодан.

– На пелефон, на селл… как это теперь называется в России? Сотовый?

– Мобильный, – поправил Иван. – Никто уже не говорит «сотовый». А в Израиле – «пелефон»?

Маша кивнула. Она сама уже не помнила точно историю: кажется «Пелефон» была первая компания, вышедшая на рынок мобильной связи. «Пеле» – это «чудо» на иврите, и вот название прижилось, как слово «ксерокс» для копиров в России.

Высокий, светловолосый, широкоплечий Иван, отбиваясь от таксистов, пошел вперед увлекая за собой Машу к припаркованной чуть в стороне «тойоте». В машине он снял светло-бежевый пиджак и повесил на плечики над задним сиденьем.

– Жарко, – сказал он, – а кондишн что-то барахлит. Все равно приходится в костюме ходить, у нас в офисе дресс-код.

Вот поэтому я никогда не работала ни в одном офисе больше месяца, подумала Маша, усаживаясь на переднее сиденье.

– Давно не была в Москве? – спросил Иван.

– Считай, никогда не была. Со школой ездила в пятом классе.

– Из Израиля?

– Из Харькова.

Иван кивнул, и Маша вспомнила: кто-то объяснял ей, что для москвичей обитаемая земля кончается за пределами кольцевой и снова начинается за Чопом и Брестом. Интересно, подумала она, сдвинулись ли эти границы после распада Союза? Или для московских яппи Харьков теперь совсем уже middle of nowhere1? Когда-то Машин родной город был хотя бы известен как пристанище «харьков» – страшных харьковских гопников, наезжающих в Крым 23 августа – отметить день освобождения родного города от немецко-фашистских захватчиков побоищами среди хиппи и диких туристов, облюбовавших камни Симеиза.

– Ты теперь Москвы не узнаешь, – улыбнулся Иван.

– Да я ее толком и не видела, – сказала Маша. – Мы все больше по музеям ходили.

Последний раз московский поход по музеям Маша вспоминала год назад в Амстердаме, когда Марик потащил ее в музей Ван Гога. На этот раз речь не шла ни о каких трепещущих струнах: мама давно уже не приставала к Маше с расспросами, а самого Марика больше волновали местные кофе-шопы. Музей был просто местом, где надо отметиться, – как-никак, подруга художница, да и сам – интеллигентный еврейский мальчик, надо же хоть чем-то отличаться от друзей, которые ездят в Амстердам легально обкуриться. Поэтому они и пошли смотреть Ван Гога и Маше, к ее удивлению, в музее понравилось, хотя она сто раз видела все на репродукциях. Они переходили от картины к картине, и Марик шипел на ухо о позитивных вибрациях – не иначе, как тех же маминых душевных струнах. Тогда-то Маша и подумала, что хорошо бы съездить в Москву, пройти по Пушкинскому и Третьяковке, уже без Иды Львовны и вечерних звонков маме. За прошедший год Маша об этом позабыла, так что сегодня ей уже хотелось избежать туристских маршрутов, найти потаенный, сокрытый от всех город, сакральную, незримую Москву, знакомую только столичным аборигенам. В поисках примет этой Москвы она смотрела в окно «тойоты»: вдоль Ленинградки проплывали рекламные щиты. Маша вспомнила, как полгода назад пыталась делать такие поп-артовские коллажи в псевдорекламном стиле, но дело не пошло, картинки все-таки брали лучше. Особенно романтические, с пейзажами, луной и каким-то намеком на неземную страсть. Такие получались у Маши хорошо, может быть, даже лучше, чем у ее подруг, веривших в неземные страсти. Маша никогда не верила, что пейзажи как-то способствуют любви. Любовь – не кругляш луны и не кружево прибоя, а всего лишь неясные колебания эфира, предчувствие перемен, дрожь предвкушения. Главное – не спугнуть, не сделать резкого движения, не броситься очертя голову, до того, как все созреет и случится само. И сейчас, глядя на Билибинова, маневрирующего в своей «тойоте» среди немытых московских машин, Маша ощущала знакомый трепет, будто в самом деле вибрировали те струны, в которые так верила мама.

– Не могу до Сережи дозвониться, – сказал Иван выходя из машины около подъезда, – Наверное, мобильник выключил. Забросим к нему вещи, а потом я тебя в офис отвезу.

– А душ можно будет принять?

– Конечно.

– Или даже ванну, – мечтательно сказала Маша. – У вас ведь по-прежнему вода бесплатная?

В Израиле вода стоила фантастических денег (что естественно для страны, выросшей посреди пустыни), и вдобавок в домах, где жила Маша, всегда была проблема с бойлером: если кто-то принимал ванну, остальным не хватало горячей воды даже умыться.

– Да, – сказал Иван, нажимая кнопку лифта, – вода и воздух у нас бесплатные. А в остальном Москва – самый дорогой город мира.

В голосе его звучала гордость.

– Хорошо, что у меня есть ключи от Сережиной квартиры, – сказал он, – а то пришлось бы в офис заезжать.

Иван отпер дверь. Маша подумала, что это первая московская квартира в ее жизни. Сняв туфли, она рассматривала прихожую – светлые обои с рельефным рисунком, тусклая елочка паркета. Сквозь приоткрытую дверь гостиной виден густой ковер, белые стены, открытое окно. В комнате почему-то горел свет.

– Пойдем, покажу тебе квартиру, – сказал Иван. – Сережа ее всего год назад отремонтировал.

Сделал два шага, вошел в гостиную, замер на пороге, спина словно одеревенела. Маша подошла к нему и увидела Сережу Волкова, неподвижно сидевшего на полу у самой стены. Ковер промок от крови, серые глаза широко открыты. Огонек лампы мерцал в них блеклой точкой.

Загрузка...