Они всё время ругались. Он был из тех, желчных, постоянно недовольных окружающими. Влюблённый в одного себя, он ловко управлял своею, направленной на неё досадой, чтобы уязвить, тем самым поддерживая в ней чувство вины за те многочисленные, бесконечные, принесённые с фронта, тянущие печень хвори. А она, отсидевшаяся, по его выражению, на тяжёлых работах в тылу, сохранившая всех трёх детей, младшему из которых исполнилось ровно два месяца к началу войны, и впрямь чувствовала себя виноватой перед мужем. Каждый день своей жизни, с раннего утра, она посвящала уходу за ним. Порядок и ремонт в доме, стирка и кипячение белья, завтраки, обеды, ужины с тем разнообразием блюд, к которому привык супруг, – и всё это одна, руками, без помощников. Для себя у неё оставалось лишь пара часов с книгой, пока он спал после обеда. Делать в это время ничего было нельзя, ибо он требовал для себя абсолютной тишины.
– Он отдыхает! – Священный трепет этой фразы ощущал на себе любой, посмевший покуситься и потревожить. Любимые внуки, оказавшиеся в этот час подле, сидели смирно, в ожидании, пока проснётся дед, и с восхищением следили за бабушкой. Муху, пробравшуюся, на свою беду, сквозь замочную скважину, она могла поймать в кулак, не отрываясь от чтения.
И вот, однажды вечером, под предлогом ухудшения бесконечного нездоровья, она предложила помочь мужу вывести поутру его собаку. Тот, избалованный вниманием соседок, вспылил, они повздорили, и, так и не помирившись, отошли ко сну, каждый в своей комнате.
Засыпая, чтобы не плакать громко, она прикусила губу и, прислушиваясь к сердечному шуму в ушах, что напоминал волнение забытого почти моря, шептала в подушку:
«За что? За что? За что…»
А утром… утром она не проснулась. Врачи говорили, что тромб, маленький тёмный сгусток, похожий на морской камешек, перекрыл ток крови прямо у виска.
– Словно пуля! – Непонятно чему восхищался прозектор, растолковывая о причинах смерти родне, слегка не в себе от горя.
И… всё пошло своим чередом. Собака спала под табуретами, на которых стоял гроб, дом был полон незваных шумных гостей, коих теперь некому было прогнать или остановить, а ему… ему так хотелось того покоя, который столько лет творила для него она.
Когда он, наконец, окончательно понял, что её больше нет, он перестал есть вовремя, в любимом кресле, за накрытым, каждый раз непременно чистой скатертью, столом, из «своей» посуды, к которой не дозволялось притронуться никому, даже мыли её отдельно от прочей. Теперь он жевал, стоя в кухне, разложив продукты на газетке, дабы ничего не выпачкать. На кусок хлеба, с приставшими к нему жирными буквами, клал ломтик колбасы, отрезанный обтёртым ветошью ножиком, и ел, как собака, бессмысленно уставившись в пейзаж за окном. Без салфетки за воротом, без вилки. На удивление самому себе, он оказался неприхотлив. И ведь в самом деле, там, на фронте, когда он воевал, защищая, как жену и детей, Родину, приходилось есть где придётся, спать, прислонившись к сырой стене окопа, и ему не мог в этом помешать не то, что чей-то голос, но даже полог артобстрела… А что ж тут-то? Как же вышло так?!
Он вдруг понял, что весь мир крутился возле него только благодаря жене, ради которой воевал. Которая, полюбив однажды безоглядно, раз и навсегда, сдалась на его милость, обслуживая годами без ропота, в ожидании, пока он отдохнёт, наконец, от войны, и станет прежним, тем, которого провожала в сорок первом. Да так и не дождалась.
Кто-то решит, что это неправда, и так не бывает, не могло быть, сказки, мол, это всё. Но сказочники, они никогда не лгут, лишь помогают увидеть то, чего не разглядишь на бегу. А мы всё торопимся куда-то, не оглядываясь на тех, кого любим, и ради кого живём…