Глава IV Про реминисценции

Отец оставил огромную библиотеку. Сколько помню, читал он всегда. Несколько шкафов с книгами со Старолесной переехали на Брестскую улицу. Потом они попали к Коте Биржеву. Основная же часть библиотеки осталась у моей матери. Кое-что он перевез в Лондон. Книги перебирались с ним всякий раз, когда он переезжал на новую квартиру. Незадолго до смерти отправил мне вместе со шкафами большую часть того, с чем не расставался прежде, в Геттинген. Но немало и осталось в Лондоне. Все книги зачитаны. Он любил этот жанр – реминисценции, аллюзии, выписки. Вопрос заимствований занимал его чрезвычайно. Из карманов его вечно торчали бумажки, исписанные мелким почерком. Вычитанного, подсмотренного, услышанного. Наверное, они помогали ему творить. Хотя он утверждал, что больше мешали, путали. Потому одну из глав романа посвятил реминисценциям.

1

Склонность сочинителя к реминисценциям я определяю как род паразитизма. Байки, мифы, мистерии, аллюзии, литературные заимствования, как скрепы, встраивались в «Роман Графомана». Марк считал, что таким образом учится у мастеров. С их помощью он перебирался из прошлого в настоящее и, наоборот, обращал время вспять. Копаясь в биографиях великих, он вытаскивал факты, из которых складывались образы. Достоевскому во время поездки в Лондон в 1862 году довелось пообщаться с Диккенсом. Во время беседы великий английский романист признался, что всех своих трогательных персонажей наделяет чертами, которыми сам хотел бы обладать, а злодеев пишет с себя реального: в нем странным образом уживаются два совершенно разных человека – один, живущий и чувствующий как дóлжно жить и чувствовать, и другой, обуреваемый противоположными страстями. Достоевский якобы выслушал и спросил: «Что, только два?»

Выискивая у классиков связи выдуманного с реальностью, Марк неожиданно наталкивался на попытки прямого списывания с реальности, прямого плагиата. Катаев использовал устный рассказ друга, Яшки Блюмкина. Убийца посла Мирбаха поделился с Катаевым в начале 1920-х (понятно, под страшным секретом) историей приготовления убийства. Катаев же накатал (прости господи за ненамеренную тавтологию) повесть «Убийство имперского посла». В петроградском издательстве ее уже готовили к печати. Блюмкин узнал, и Катаеву пришлось отдать рукопись. В 1929-м году ГПУ расстреляло своего агента Блюмкина, обвиненного в троцкизме. Но тогдашний глава этого ведомства Ягода так и не отдал Катаеву рукопись повести. Еще пример из тех же 1920-х годов, когда рождалась советская классика. В 1924-м был опубликован роман-пародия Валентина Катаева «Остров Эрендорф». Пародия не только на роман «Хулио Хуренито», но и на самого Эренбурга. В 1925-м году вышел сборник Катаева под названием «Бездельник Эдуард». Прототипами героев были его друзья Эдуард Багрицкий и Михаил Булгаков. Автор не пощадил никого, не убоялся ничего. Обиды, охлаждения отношений, ссоры… все мишура. Графоманские амбиции перевешивали дружеские отношения…

Суждения, привычки, мораль, лексика, ухватки прежней жизни еще держали в эмиграции нас с Марком за фалды. Но со стороны покинутая страна уже представлялась пошлой. Телеведущая Света из Иванова потрясала публику офигенной грудью в белом лифчике и фразами типа более лучше. Разнузданность, публичные заголения, развязный стиль речи лидера напомнили сокрушения Бунина в «Окаянных днях» о свинском заборе, которым делается чуть не вся Россия, чуть не вся русская жизнь, чуть не все русское слово, о том, что сделалось с этим народом после победы революции 1917-го.

Диковинная мешанина языка пропаганды, деловой лексики, ученых терминов и просторечия давала нам повод презирать и высмеивать самих себя. Мы стыдили друг друга, что кто-то не слышал про Вишневского, пропустил Эрдмана, не прочитал «Войну и мир», не знал стихотворения Пушкина, писал с ошибками… Вместе с тем мы вдруг обнаруживали, что на Западе к непрочитанному и ошибкам относятся терпимее. Всегда можно и прочитать, и в словаре посмотреть, как пишется слово. А вот дискутировать, сохранять лицо, владеть приемами иронии, не опускаться до ерничания, полемизировать, избегая гнева, не подменяя темы – на это внимание обращают. Правилами хорошего тона слегка манкируют: целовать руку следует не всегда и не всякой женщине; иногда надо оставлять за ней право платить за себя; не на всякий прием следует приходить в рубашке с галстуком. Тут иное отношение к традициям, милосердию, благотворительности, обязанности голосовать даже за аутсайдеров (мол, иначе в парламенте не будет оппозиции).

– В ресторане, – вспоминал Марк, – меня однажды осадила моя двадцатилетняя английская дочь: «Папа, ты еще щелчком пальцев позови официанта! Мы ведь только сели. Подожди. Официант подойдет. Здесь много клиентов. Не торопись. Посмотри меню. Выбери». А ведь права. Мы приходим в ресторан, чтобы есть, а не общаться. Мы не намерены ждать. У нас нет времени. Они что, лакеи, не видят, что гость готов заказать? Вот что у нас в голове с давних пор. А какие спектакли я устраивал в путешествиях с сыном. Брал несколько ключей от номеров и выбирал – туда ли выходит окно, не шумно ли, так ли стоит кровать, есть ли на письменном столе настольная лампа. «В праздном мозгу дьявол отыскивает себе уголок», смеялся сын, терпеливо помогая мне в выборе номера.

Марк прав, наряду с провинциальностью и хронической бедностью Той Страны мы свято верили, что русская литература – шедевр мировой культуры. Подарил я как-то баронессе сборник стихов Тютчева с параллельным переводом на английский. Толстенный том. Давно привез из Москвы. Солидное издательство. Вручил книгу, а вслед послал ей по интернет-почте известнейшее тютчевское: «Я встретил вас – и всё былое». Вот, мол, какие романсы у нас! В исполнении Дмитрия Хворостовского и Ивана Козловского. А в ее семье русский романс приняли своеобразно: большое спасибо, но русские романсы вызвали у нашей собаки ужасную нервную дрожь – она явно не готова к их восприятию. Я же не уверена, что мой русский так хорош, чтобы переубедить собаку. То есть для англичан этот романс – вариант плача, страданий, слез и отчаяния, не более.

Мы на Западе частенько попадали впросак с нашим образом мыслей. Русский солдат, защищавший Ленинград, автор книг о Блокаде города, выступая в бундестаге, строго вопрошал: «А как это немецкие солдаты могли ждать девятьсот дней, чтобы блокированный город, где оказались старики, женщины и дети, капитулировал?» Депутаты краснели от стыда за воевавших соотечественников. Гостя провожали с трибуны овацией, стоя. Воин заслужил это. Но в том выступлении, взывая к совести, девяностолетний солдат ни словом не обмолвился о Сталине, позволившем умирать сотням тысяч, о вожде, который преступно не воспользовался шестидесятикилометровым берегом Ладоги, свободным от блокады, речными суда, готовыми не только эвакуировать голодных женщин и детей на восток, но и перевозить ежесуточно тысячи тонн продовольствия. Почему-то солдат не объяснил депутатам, что Сталин считал себя ответственным за снабжение армии, а не гражданского населения.

Стало быть, в бундестаге русский солдат-писатель скоморошествовал. Ничего странного. Он из страны скоморохов. Скоморохи-цари, скоморохи-челядь, скоморохи-граждане, лидеры, солдаты, генералы, студенты… Лучшие актеры – непременно скоморохи. Все разыгрывают друг перед другом одну и ту же пьесу: патриотизм свят, верность Родине выше человеческой жизни.

Оказавшись в эмиграции, отечественное телевидение Марк игнорировал. Я же туда в 2010-х иногда забредал. И всякий раз напарывался на просмотры кино советских времен, на воспоминания о войне, на советскую мемуаристку в различных жанрах. Казалось, людям Той Страны интереснее вспоминать, чем жить. Они соскучились по персонажам советской литературной, музыкальной, кинематографической культуры. Аллергия на советское сменилась ностальгией. Нет, я не против воспоминаний. Но мне казалось, что пришло время не ностальгиям, а попыткам заново осознать прошлое.

2

Сочиняя «Роман Графомана», Марк подгонял себя – а вдруг не успеет. Как это жить с пониманием, что ты сам, отказавшись от химиотерапии, принимаешь решение, которое сокращает срок жизни. Спросил врачей – сколько осталось. Ответ – речь не идет о месяцах. Точно есть несколько лет. Но ощущение жизни острее с того момента. Вид из окна отеля в Фолкстоуне, вкус кофе из аппарата, подаренного сыном, чувство красоты тенниса, когда выходил размяться на корт… В жизни как будто ничего не поменялось. А когда садился за компьютер, ощущение обозримо близкого конца обостряло мысль. Рушились мифы, идолы, которыми обзаводился годами. Вдруг вылезли известные слова Галилея: «А все-таки она вертится», якобы сказанные им после отречения. Скорее всего, ему было не до диссидентских афоризмов после суда инквизиции. Никто ж этих слов не слышал. Зато красиво и возвышенно.

С затаенным удовольствием Марк изобличал затасканные изречения, подвергал сомнению устоявшиеся идеи, низвергал авторитеты. Сладострастно расправлялся с современниками. Не щадил и себя. Зачем, вопрошал он, пишу «Роман Графомана»? Ни сын, ни дочь не станут меня читать, могу сказать с определенностью. Обольщаться было бы глупостью. Смириться помогал опыт классика. В дневниках 1885 года Л. Толстой жаловался, что его работы, которые были его жизнью, мало интересовали жену, что она лишь из любопытства, как литературное произведение, прочитывала то, что писал он теперь. А дети, те даже и не проявляют интерес. Вам кажется, что я сам по себе, а писанье мое само по себе. Писанье же мое есть весь я. В жизни я не мог выразить своих взглядов вполне, в жизни я делаю уступку необходимости сожития в семье; я живу и отрицаю в душе всю эту жизнь, и эту-то не мою жизнь вы считаете моей жизнью, а мою жизнь, выраженную в писании, вы считаете словами, не имеющими реальности.

Примерять свою судьбу с судьбой Толстого – дерзость. Но какое-то мстительное чувство довлело над разумом – мол, даже Толстого в семье не читали. А когда принялся за духовные сочинения, заподозрили, что выжил из ума. В самом деле, кто из родни читал его «Исповедь», «В чем моя вера?», «Так что же нам делать?». Да никто. А писатель считал это важнее из всего написанного прежде. Марк принял к сведению признание Толстого, начавшего писать «Анну Каренину», что тот забросил дневник, который вел каждодневно. Все шло в роман. Марк последовал за классиком, но вскоре обнаружил, что его собственные записи путались и не помогали ему сочинять. Они множились, превращая сюжет в хаос. К примеру, героя зацепила проблема миметизма. С одной стороны, сын хотел подражать отцу, а с другой – хотел отвергнуть его, забыть. На самом деле (сын не знал этого) Марк испытывал тайное презрение к себе. За бездарность.

Снова и снова пробовал переосмыслить вехи биографии Толстого – Севастополь, драма женитьбы, семейное счастье, разочарование, замысел эпопеи в 1856 году, перерыв, когда сочинялась «Анна Каренина», и возвращение к эпопее в конце 1870-х. Но как самому связать эмигрантскую биографию и свой жизненный опыт – годы, проведенные в Той Стране, женитьбу, рождение сына, дочери со страстью к сочинительству – это Марк представлял плохо. Знал одно – его теперешняя попытка осуществить замысел стала смыслом жизни. Составляя план «Романа Графомана», Марк держал в уме набоковское – «в искусстве цель и план – ничто: результат всё».

В сочиненной биографии Марк искал косвенные параллели с обстоятельствами жизни Бродского. Все, что издавал Поэт, получало в печати прекрасные отзывы. Ведущие издания помещали длинные рецензии. Ему отдавали должное за «пассажи, показывающие его искусное обращение с мелкими частностями». Иное дело Марк. Он полагал, что родился не там, где должен; учился не тому, чему хотел, женился не на той, которую искал. Лишь страсть сочинять, как и Бродский, почувствовал рано. Не изменял ей никогда. Начал репортером. Стал очеркистом. Перешел на документальную прозу. Книги его не стоило бы вспоминать, если бы они не становились придатком неизбывной славы героев, о которых повествовали. Хотя некоторые второстепенные его персонажи представляли собой беспощадную пародию на ныне здравствующих деятелей. Что выдавало в нем зеленого автора, не способного засекретить реальные лица и начать движение в сторону художественной прозы.

Взявшись за «Роман Графомана», Марк рисковал превратиться в хроникера, летописца. Потому попросил меня быть его если не редактором, то первым читателем. С правом вносить в текст замечания. Вылавливая и выковыривая ошибки, штампы, расхожие метафоры, я, в свою очередь, заявил, что он не должен щадить ни отца, ни мать, ни детей и даже правды. Писатель может видеть мир своими глазами, накладывать мазки на исторические события, как художник своими красками, не слушая никого. Разумеется, он не должен щадить и себя.

Марку поначалу хотелось попривлекательней изобразить автора «Романа Графомана». Но у него получался человек пустой, крикливый, до крайности возбуждающийся в сочинительстве по самому ничтожному поводу, по всякой удачной фразе, меткой метафоре, точному определению. Он принялся улучшать его лик. Я высмеял эту затею. Он прислушался, а дальше пошел своим путем. В творческих поисках нажимал на аллюзии и реминисценции, позволявшие заимствовать и не быть уличенным в плагиате. Оседлав классику, перепахивал «Темные аллеи» Бунина, «Первую любовь» Тургенева, «Даму с собачкой» Чехова, «Крейцерову сонату» Толстого. Зацепил зарубежных мастеров – Флобера, Золя, Набокова. С пристрастием прочесал Джойса. И когда в «Улиссе» на одной странице обнаружил десятки реминисценций, а в конце романа набрел на сотни примечаний и отсылок, решил, что нашел путь к успеху.

Марк постоянно оглядывался на меня, ощущая потребность в моей интеллектуальной щедрости. Напрасно. Я был автором, далеким от него. Глубинного резонанса и диалога между нами не произошло. Его больше интересовали нюансы, а меня – схемы. Скажем, я принимал замечание литературоведа Э. о полярности русских: святое и звериное начало у них сильнее среднего – человеческого. И в религии так же: у православных в загробном мире есть рай и ад, а у католиков между раем и адом есть чистилище. Марк был знаком с Э. и отвечал ему и мне, что православным незачем чистилище в загробном мире. У них в церкви в этом мире есть институт исповедальности – пришел, исповедался, покаялся и чист. Мало общего оказалось у нас с Марком и во взгляде на Чехова, которого он чуть ли не обожествлял. И для него был как ушат холодной воды, когда я привел слова С. Аверинцева [7], искренне удивлявшегося, как это из Чехова получилась икона интеллигентской порядочности.

3

Реминисценции, допуская копирование и цитирование без ссылок и кавычек, представляли образ литературы в литературе, позволяли бессознательно вкладывать в текст не только то, что когда-то было познано и забыто, но и чего вовсе не было. Но делать все это добро содержанием «Романа Графомана», по-моему, было опрометчиво. Марк намеренно пренебрег строгим сюжетом и принялся таскать читателя из эпохи в эпоху, от одного персонажа к другому, представляя всех одним абзацем. Такое могло сойти за высокую прозу с креном в сторону постмодерна, если не пускаться в обличения и сравнения. Марк же решил противопоставить российского Телещеголя легендарному американцу Ларри Кингу, потрясавшему непредсказуемостью на канале CNN, Джону Симпсону, военному корреспонденту Би-би-си, создававшему впечатление, будто он вел за собой войска на взятие Бейрута, Багдада, Кабула… Телещеголь, не вылезая из Москвы, вещал на Первом канале телевидения. Хорошими манерами и идеологией гурмана он косил под европейского денди – то ли британца Джорджа Браммела, то ли француза Барбе де Оревильи, – прогибался перед властью, мгновенно приспосабливаясь к менявшимся правителям-автократам. С Первого канала он время от времени прыгал на независимый канал «Дождь», на либералистское радио «Эхо Москвы». Пописывал и в интернет-журнал «Сноб». Наконец, создал телеакадемию, открыл «Жеральдину» – французский ресторан на Арбате имени своей матери.

Марка эта личность, думаю, слегка завораживала. На мой же взгляд, образ Телещеголя имело смысл вводить в «Роман Графомана», лишь раскопав причину его популярности. Она таилась в политической необразованности и невзыскательности аудитории. Надуть такую публику не составляло труда. Дозированную критику власти он окутывал поверхностными комментариями, банальностями и трюизмами. Войнушки, террористические акты, выборные кампании, выставки, кинофестивали – все его суждения сводились ни к чему не обязывающему трепу. В толерантности Телещеголя сквозила легкая снисходительность. Приглашая в гости Художника, разжигал интерес публики к изображению гениталий, зазвав на разговор Историка, склонял к обсуждению скандальных сторон биографий. Если же удавалось заманить на программу Премьер-министра, элегантно холуйствовал, годил, напирая на толерантность. Участники его программ чувствовали себя комфортно, потому что знали наперед: ведущий будет играть по заранее обговоренным правилам. Все понимали друг друга с полуслова. Судьба Телещеголя утверждала давно известное: истинная трагедия вовсе не смерть, а жизнь человеческая. Такой персонаж мог быть успешным только в российском обществе, где бок о бок живут два отдельных, нисколько не похожих народа, говорящих на одном языке, но люто враждующих между собой. Есть Мы, и есть Они. У Нас свои герои: Чехов там, Мандельштам, Пастернак, Сахаров. У Них – свои: Иван Грозный, Сталин, Дзержинский…

Концепция двух народов не нова. Но на Западе границы двух народов в одном выглядят иначе. Преодолев монарший скептицизм англичан ко всему американскому, легко увидеть, скажем, что и те, и другие говорят на одном языке, но ментально друг от друга достаточно далеки. Английский же скептицизм распространяется на всех. Спросите приватно английского джентльмена, что для него французы? Коллаборационисты. Итальянцы? Это что-то очень несерьезное. Немцы? Пустое место. Не о чем говорить. Австрийцы? Ну, это результат неудачной попытки сделать из немца итальянца. Только не надо тут искать вражду. Юмор, специфический английский юмор, и больше ничего.

На литературных семинарах Марк педалировал тему двух народов, чтобы показать, к какому принадлежат его кумиры. Он включал в действие студенток, слушательниц, друзей, знакомых. Ему подыгрывали. У молодой женщины, увлекшейся спиритуализмом, допытывался, зачем после развода перечитывает «Даму с собачкой». Вдруг выяснилось, что автор – ее дальний родственник. Она силилась понять героиню, гулявшую в одиночестве по набережной. Охотно вошла в роль Анны Сергеевны. Занимались у нее в гостиной. Двигая пуфик, наклонилась так, что из декольте едва не выпрыгнули ее чудные маленькие груди конической формы. Входило ли это в ее планы – показать грудь? Если да, тогда блудливое подсознание навеяно «Молодостью» Паоло Соррентино. Впрочем, нет смятения более опустошительного, чем смятение неглубокой души. Возможно, Марку не следовало обсуждать такое с молодой женщиной. А если уж обсуждал, глупо было оставаться слишком пристойным…

Персонажи «Романа Графомана» – прототипы, перемешанные с домыслами. Ни автор, ни герой теперь не разберут, где правда. Взять мою биографию. Мне, задуманному в романе как альтер-эго Марка, скрывать нечего. Фамилию Колтун я заимствовал у профессора-физика, утонувшего в Мертвом озере. Имя Макс тоже присвоил – так звали все того же Сокурсника, спокойного, обстоятельного парня, прочитавшего в студенческие годы «Капитал» Маркса. Сокурсник, уже работая в журнале, погорел на статье о Герцене, который выбирал между Родиной и Свободой. Статья вышла в день ссылки Солженицына и не могла не быть признана подрывной для Режима.

Марк отказался от идеи объяснить в «Романе Графомана», как я думаю, необъяснимое. Сокурсник и его единомышленники, оставшись в Той Стране, не хотели эмигрировать по своим причинам. Но я бы не доверял тем, кто утверждал, будто их внутренняя свобода не мешала им сосуществовать с автократическим Режимом. Выезжая за границу, они добровольно возвращались в золотую клетку, потому что Режим заманивал, прикармливал их. Стало быть, речь не о мужестве, а об ущербности нашей элиты. С другой стороны, она, даже эмигрировав, оказалась не способной вжиться в мировую элиту, оставаясь на обочине культурных прорывов, технического прогресса, научных прозрений.

Вполне может статься, что нынешнему читателю знать и осмысливать детали покажется лишним. Не вина читающего, если он не воспринимает прочитанного. Это вина написавшего. Писать же роман-быль Марку и не следовало. А стоит или не стоит поддаваться на провокации автора – дело читателя. Нравственная эрозия в Той Стране коснулась литературы, театра, кино. Она разъедала души всех, кто жил в том обществе. Всех, а не только Поэта Бродского, Хулигана Лимонова, Пророка Солженицына, Синявского, приятельствовавшего с Пушкиным и Гоголем. Не говоря уж о таких заслуженных диссидент-сочинителях, как Аксенов, Довлатов, Соколов, Алешковский. Всех их захлестывали обиды и претензии.

Временами я чувствовал фальшь в наших с Марком спорах. Чем искреннее он говорил о дефиците духовной близости, тем больше сомнений возникало в том, что он пытался доказать собеседнику. Не знаю, что больше меня раздражало в нем – местечковость или его тяга к влиятельным и богатым, прилипчивость, готовность угодить нужным людям, желание во что бы то ни стало сдружиться с талантливыми. Как сочинитель свою жизнь он опутывал многими тайнами. Но скрывал их так, что о них знали все – сокурсники, коллеги, любовницы, близкие люди. О сочинительстве, о литературе вообще он охотно говорил со всеми, всегда и везде.

Помню Марка за его письменным столом в пригороде Лондона в день семидесятилетия. Я заехал к нему поздравить, но сразу сказал, что не вижу повода выражать ему сочувствие с его трусливыми байками в романе о детских годах. Мол, незачем такое вспоминать.

– Я тебе совершенно безразличен, – заверещал он в ответ, – потому что ты не еврей. Я никогда не придавал много значения твоим умозаключениям по поводу моих романов оттого, что тебе на все начхать.

Он был прав. Мне на все начхать, кроме способности сочинителя к самостоятельному мышлению. Это очень трудно – мыслить вне зависимости от авторитетов, от веяний времени, читательских вкусов. Сочинителю, к примеру, надо исходить из того, что кровавому диктатору не под силу было бы создать жестокий режим без простых людей, лишенных навыков к самостоятельному мышлению. Подождав, пока Марк выдохнется в своем возмущении, я перевел разговор на современных российских писателей. Ни одного имени за последние два десятилетия. Никого я не могу похвалить. Никого близко не сравнить (я знал, кто его кумир) с Пастернаком. Умно, но изложено бездарно; благонравно, но написано скучно и глупо; наконец, нравственно, умно, но без всякого следа художественного осмысления. И все, все молодые авторы с первой строки опутывают себя всякими как бы, то есть условностями. Чтобы, не дай бог, читатель не заподозрил его в национализме, патриотизме, гомосексуализме, жидо-масонстве, приверженности к психоанализу… В рассуждениях никакой уверенности. Одна осторожность. Ни намека на мужество, свободу, без чего невозможно творчество. Марк поначалу соглашался, попавшись на удочку, но затем принялся за свое:

– У французов есть своя культура, у англичан, у немцев и философия, и литература. У русских отсутствует именно культура. Потому их бросает то в Азию, то в Европу…

– Ну, ты напрасно отказываешь нам, русским…

– Ты жидовская морда, – хохотнул он, – только не знаешь об этом. Русский этнос социально менее конкурентоспособен, чем евреи. Но не привлекать же к этому суждению генетику. Виноваты особенности истории народов. Чернокожих рабов потребляли на плантациях, евреев вытесняли – они «торгаши».

– А что с русскими не так? – задрался я. – Земли на двух континентах в Восточной Европе и части Азии. – Ощутив себя смехотворно великим, пробую развернуть картину поведения людей расы, переживших столетия регулярных набегов степняков, крепостное рабство, массовый опыт выживания в лагерях, советской армии, колхозах.

– Ничего не обнажает твоя теория, – возразил Марк. – Евреям, чтобы выжить, надо крутиться, а русским достаточно прижаться к земле и переждать плохие времена. Проваливай!

4

В самом начале эмиграции мы с Марком повадились ходить в библиотеку Славянского факультета Лондонского университета на Russell Square. Там на полках стояло всё. Легендарный «Ардис» выпустил на русском языке более двухсот книг запрещенных авторов. Книги издательства нелегально пробивались через железный занавес. Обладание запрещенной литературой в Той Стране грозило сроком по статье «за распространение». Наверстывая упущенное, просматривая изданное «Ардисом», складывалось представление, что постсоветская литература – первая в мире по количеству произведений на лагерную тему.

Русские эмигрантские издания зарубежья – газеты и журналы – тоже были в открытом доступе. Периодику оккупировали авторы, пенявшие друг другу за неблагодарность. С бухгалтерской дотошностью они подсчитывали, кто кому помог, устроил на работу, добыл визу, послал вызов, приютил. Злоба, обиды, ревность, зависть, бряцание именами, знакомствами, связями вытесняли суждения о достоинствах прозы, поэзии, музыкальных произведений, исполнительского мастерства… Стихи хороши только потому, что написаны в ГУЛАГе. Бросил играть на пианино, потому что не мог слушать себя. Повесть «Один день…» описывала то, что автор видел, а писательский талант тут в зачатке. Поэт гражданской лирики уличал Поэта-Тунеядца в подлости. Да, поэтическая палитра одного побогаче другого. Но суть конфликта – не подлость одного и благородство другого, а амбиции претендующих на поэтический Олимп. Оба талантливы, но не велики, вот в чем драма и того, и другого.

В журналах еще мелькали знакомые фамилии – ваятельницы, филологини, графини… Но спустя несколько лет Та Страна стремительно расправлялась со своими духовными ценностями. Сердцевина Салона – интеллигенция, состоявшая из сотрудников НИИ, научных работников, учителей, врачей, инженеров, библиотекарей, сбилась, потом исчезла вовсе. С ней сгинул и читатель. На месте его возник массовый сочинитель. Он готов был писать о чем угодно, лишь бы на заработанное пером купить жене шелковые чулки, сыну – шотландское виски и себе – куропатку на ужин. Мало кто из молодых людей хочет читать. Все хотят писать. Пишут на сайтах, в фейсбуках, лезут в Интернет с постами, комментариями. Ну, и понятное дело, издаются за свой счет.

Графоманский зуд укрощается рассуждениями об обыденности биографий гениев. Я упрекнул Марка в этом грехе, когда он вдруг принялся с восторгом пересказывать воззрения нашего приятеля-литературоведа о Пушкине. Оказывается, Пушкина мало кто любил. Это была очень несимпатичная фигура. Толстой вызывал раздражение не только у правительства, у царя, но и у передовой части общества – революционных демократов. Впрочем, у национального поэта ситуация была хуже, чем у графа, из-за безденежья. «Театр уж полон, ложи блещут…» На самом деле денег на кресла у Пушкина не было. Он ошивался в стоячем партере, а в антрактах бегал к креслам, вился там возле сильных мира сего, как последний щелкопер. Его высмеивал свет (за то, что гений, и еще с амбицией), третировала жена (за то, что был нелепый прилипала и бабник), не доверяло правительство (неизвестно, чего было от этого Пушкина ждать), не принимали в свой круг друзья-декабристы (сегодня с нами, завтра – против нас, то напишет оду царю хвалебную, то ему же «самовластительный злодей»). Советская власть узурпировала мертвого Пушкина, сделала его национальным достоянием и многое из неудобного в архивах закрыла. В 1980-х над узурпацией Поэта куражились. В подвале библиотеки, находящейся у метро «Академическая», собиралась творческая интеллигенция. Концептуалист захватывал публику куражом: «Дантес маленький, то ли негр, то ли еврей, а Пушкин статный, красивый, выходит на крыльцо, а народ к нему: „Батюшка Пушкин, ну совсем заели японцы!“ А он: „Потерпите…“ Московские дамочки вздыхали по поводу автора этих баек: он снимает, ну, все, все табу…»

Марк упивался байками, расцвечивал их собственными, пока я не приглушил его энтузиазм упоминанием куда более пытливого исследователя, который возмущался подменой обсуждения текста по существу обсуждением его автора и причин, вызвавших появление текста. Марк упираться не стал, залез в Интернет и вытащил из Википедии специально для меня вот это:

Ad hominem, или argumentum ad hominem (с лат. «аргумент к человеку»), – логическая ошибка, при которой аргумент опровергается указанием на характер, мотив или другой атрибут лица, делающего аргумент или связанного с аргументом, вместо указания на суть самого аргумента, объективные факты или логические рассуждения.

Байки Марка я придушил еще одним замечанием того же пытливого исследователя: мол, не умея проникнуть в интимную жизнь произведения, мы норовим проникнуть в интимную жизнь автора или заняться его идеями. Назидательно звучит и вполне тянет на эпиграф к твоему сочинению, лягнул я Марка. Прощупывая мифы, он видел, как старые рушились, новые рождались, чтобы их тут же подхватывала публика. Советских писателей никто не читал. Книги, картины, скульптуры той эпохи превращались в хлам. В нулевые годы нового века выжившие шестидесятники считали великой честью принадлежать к тому поколению. На самом деле шестидесятники – идеологи, наивные идеалисты, поверившие в социализм с человеческим лицом. Пришедшие за ними восьмидесятники – Масляков (КВН), Листьев и Любимов («Взгляд»), Парфенов («Намедни») – называли себя людьми действия. Сейчас не так трудно понять истоки заблуждений и шестидесятников, и восьмидесятников. Да и нас, семидесятников, находившихся между.

Убедить народ в необходимости Автократии – на это нужны десятилетия, а поменять мировоззрение, сделать людей свободно мыслящими – столетия. Мы с Марком 1987-й год связываем с запуском «Взгляда», где власть разрешила независимость суждений. По пятницам поздно вечером страна не спала. Ждала программу. Полтора часа разговора обо всем и ни о чем всерьез. У всех на слуху имена ведущих. Из эмиграции они казались нам инфантилами, вечными юношами, полупридушенными прагматами, сотрудничавшими с властью, чтобы выжить. На глазах у целой страны в программе «Экстрасенс» нашему приятелю, сокурснику Б. прокалывают руку длинной «цыганской» иглой. При этом он сам, как ни в чем не бывало, продолжает вести программу. Удивлены не только телезрители: мы, друзья, его коллеги, знаем, что Б. панически боится любых уколов, не переносит даже малейшей боли. Его дистанционно, взглядом, обезболил гость студии, врач-психотерапевт. Модными в обществе становятся шарлатаны, выдающие себя за телепатов. Состоятельная публика лечится у знахарей. Телекинез, призраки, загадки снов, порча и сглаз, знаки судьбы – тут ищут ответы на вызов Времени. Эзотерики объясняют то, что не могут политики, ученые.

В ХХI веке поступки шестидесятников (выход в 1968-м на Красную площадь с коляской, с ребенком, протестуя против системы) кажутся экзистенциональными. Если люди шестидесятых испытывали по поводу тогдашней системы боль, люди восьмидесятых – презрение, то мы, семидесятники, оказавшиеся на рубеже оттепели и застоя – отказом участвовать, бороться и вдохновляться. Это не мешает нам теперь вытаскивать из памяти, из записных тетрадок, из архивов всякую рухлядь, составлять энциклопедии юности, отрочества, молодости.

– Рухлядь, – соглашается Марк, – но она же и память времени. Имеет право на существование.

– Меня смущает налет исключительности авторов этих энциклопедий. И им, и нам с тобой из того же поколения семидесятых к лицу, прежде всего, стыд за то, что подпирали происходившее сбоку, пассивно ждали перемен. Болтовню же на кухнях, в ресторанах, в застольях среди друзей выставлять как знаки пассивного протеста, несогласия и чуть ли не героизма в этой серости, скуке, нищете, царстве духовной лени совсем неуместно.

Помнится, это был год столетия Великого Октября, и тот диалог вызвал в памяти строки А. Тарковского: «Пока мы время тратим, споря/ На двух враждебных языках,/ По стеклам катятся впотьмах/ Колеса радуг в коридоре». Голос поэта прозвучал из 1960-го укором Той Стране. Из-за раскола нации Кремль отказался отмечать историческую дату. Восьмидесятники бравировали, что прежний Режим им тогда казался смешным. В 1990-х уже было не до смеха. В обществе царила тотальная ненависть друг к другу. Теперь они одобряли Автократа, потому что он, как им казалось, победил хаос, неуправляемость, как-то подсобрал страну. В итоге жесткая система потеряла гибкость, эластичность, закрыла возможность прихода новых людей. Восьмидесятники оказались в ситуации нас, семидесятников: они ждут новое поколение, которое придет к власти и все изменит. Не с помощью революции, а с помощью легальных инструментов участия в общественной жизни. Дурная повторяемость, не более.

Если историки обращаются к опыту шестидесятников с кардинальным вопросом, в чем они ошибались, чего не понимали, то в «Романе Графомана» этот вопрос имеет другой смысл – кто об этом пишет, кто стоит за этим повествованием. И Марк, и я. Мы оба предоставляем выбор – либо прославлять, либо осуждать, либо пробовать понять – а могло ли быть иначе после десятилетий сталинского террора. В архивном хламе Марка отыскалась курсовая работа третьекурсника факультета журналистики МГУ. Что там обнаружилось? Ничего, кроме страха, желания выжить, жажды выделиться. Ни одной стоящей мысли. Из того же хлама выпало приглашение в клуб «Дружба». Первомайский райком комсомола проводил вечер, посвященный восьмидесятилетию Пабло Пикассо. Ведущими заявлены Искусствовед и автор «Хулио», считавшийся другом Пикассо. Марк, тогдашний студент первого курса, в крайнем смущении попросил у автора «Хулио» автограф. А спустя полвека читал беспомощные тексты Искусствоведа. О чуть было не рассыпанном наборе книги, посвященной Пикассо, о преодолении запрета на простое упоминание имени Пикассо, об уловках убедить Режим, что запрет осложнит отношения с французской компартией, нанесет непоправимый вред Стране Советов за рубежом. Кстати, книга об абстракционисте-коммунисте в конце концов появилась на прилавках книжных магазинов.

Мы с Марком, захватившие начало ХХI века, вдруг обнаружили, что оставшиеся в живых шестидесятники предъявляют для оплаты свои счета, а их тогдашние противники – свои. Глава идеологической контрразведки на Лубянке генерал Б., громивший диссидентов, вспоминал в своих мемуарах, что «хорошо работали, нормально работали, и с населением работали, никого не сажали, не высылали. Диссиденты сами уезжали в заграницы, сами просились в ссылки и тюрьмы». Между прочим, генерал писал о Западе, куда никогда не выезжал, потому что не хотел. Ничего нового. Бежавшие из Северной Кореи попадали в Южную и страдали от социального неравенства. Выросшим в рабстве некомфортно в свободном обществе. Им комфортнее в концлагере. В Сеуле избегали осуждать северных братьев. Они утверждали, что в СМИ все выглядит страшнее, чем в реальности. Каждый из нас, сочинителей, начинавших в Той Стране, выбирал свой путь: один смирялся с мыслью, что его «романы очень средние» и определял для себя стиль жизни, уровень притязаний, меру уступок Режиму, границу нравственных табу; другой верил в свое призвание и выше всего ставил свободу писать так, как думает.

5

Я знал историю отъезда Марка во всех неприглядных подробностях. Та, на которой он въезжал в эмиграцию, увидела в нем диссидента-сочинителя. Потому и вывезла в Англию. Верила в него. Помогла протащить через таможню кое-какие его рукописи. Радовалась первой публикации в эмигрантском журнале. Когда же поняла, что вывозила заурядного беспомощного графомана, не способного даже выучить язык, сбросила роль мамки, няньки, секретарши. Все, что сдуру добровольно взвалила на себя.

Ничего удивительного, что Марку пришла в голову несоразмерная реминисценция. Леди Макбет, подбивая мужа совершить убийство, сошла с ума от содеянного. Актриса Шекспировского театра [8], по мнению английской прессы, лучшая Леди Макбет за последние полвека, предложила иную версию. Не подбивала мужа, нет. Просто услышала однажды, что Макбет хочет стать Королем и ради этого должен убить, без размышлений приняла его план. Верила, что живет с Героем: сказал-сделал. Иначе не говори. Когда же он стал метаться, пробовала поддержать. И повела его к действию. Повела к убийству, чтобы спасти свою любовь к мужу. Он убил, но опять не справился с собой. Тут она увидала Макбета слабым, запутавшимся в содеянном. Муж – кающийся убийца, а вовсе не Герой, решивший стать Королем. Вот чего она не вынесла. Тут с ужасом осознала – любовь уходит. И от горя сходит с ума.

Красивая версия – не героя любить нельзя. Позже Марк понял замысел актрисы. Она укоряла Шекспира за то, что в пьесах отводил женщине второстепенные роли. Сыграв в Шекспировском театре двенадцать женских ролей, она теперь провоцировала драматурга переписать его пьесы. На Ковент Гарден вышла с мужскими ролями Брута, Генриха Четвертого, Просперо. Написала книгу «Брутус и… другие героини». Получила от королевы звание Dame. Великая актриса! Ради сцены отказалась от детей. Мужчины, которых выбирала, тоже были актеры. Справиться с ревностью к ее таланту им было не просто. Замуж вышла в шестьдесят лет. Тоже за актера. Заставила эмигрировать из Америки. Выволокла с американской сцены. Протащила за собой по лондонской. Помогла выстроить карьеру…

Думаю, последняя жена Марка видела, как он не уверен в себе, как комплексует за рабочим столом. Она понимала, прощала слабость характера и защищала при первой возможности. Я знаю, что в реминисценциях и аллюзиях Марк искал подпорки. Ему хотелось соответствовать уровню классиков. Не понимаю, на кой черт он, уже перебравшись из журнализма в профессиональное литературоведение, пробовал пролезть в писательство. Знания мешают сочинительству. Художественная проза не дается хорошим литературоведам, культурологам, искусствоведам, историкам искусства. Как заметил А [9], «ученые действительно иногда могут быть хорошими популяризаторами, но лишь тогда, когда они обращаются к темам вне их непосредственной исследовательской компетенции. На равных беседовать с невеждами может только тот, кто и сам отчасти невежда; а научный журналист по определению невежественен во всем, тем и хорош».

Марка я огорчать моими сомнениями не стал, когда он сообщил мне, что кинулся перечитывать тургеневский «Дым». А почему бы и нет, подумал я. Русские эмигранты, когда сходились в Баден-Бадене, толковали о том же, о чем и мы. Как и наши предшественники в ХIХ веке, мы в XXI толкуем о войне, о религии, о судьбах России.

– Во времена брежневизма, – вещал Марк, – мир в России был разный, как и во времена сталинизма. Меньшинcтво гнило в психушках или гибло на лесоповалах, а большинство притворялось и продолжало шагать в «прекрасный новый мир». Когда кошмар и гибельность путинизма будут разоблачены, как был разоблачен кошмар брежневизма, притворщики ужаснутся и отрекутся, как отрекся от брежневизма Телещеголь и тысячи таких, как он.

– Но ужаснемся не потому, – заметил я, – что узнаем что-то новое, а потому, что так можно будет снять с себя ответственность за прошлое. Простой конформизм – не более. Чтобы добиться смены моральной парадигмы, нужны десятилетия. Люди часто путают собственные моральные ценности с политическими. Предполагают, что этична только та позиция, которой придерживаются они сами, исходя из своей картины мира. А «картины мира» разные, и нравственный выбор может быть противоположным, причем будучи одинаково нравственным. Взять ту же русофобию.

– Насчет «русофобии» к месту вспомнить Куприна.

Марк вытащил томик с полки и открыл страницу с закладкой и стал читать: «Помню, лет пять тому назад мне пришлось с писателями Буниным и Федоровым приехать на один день на Иматру. Назад мы возвращались поздно ночью. Около одиннадцати часов поезд остановился на станции Антреа, и мы вышли закусить. Длинный стол был уставлен горячими кушаньями и холодными закусками. Тут была свежая лососина, жареная форель, холодный ростбиф, какая-то дичь, маленькие, очень вкусные биточки и тому подобное. Все это было необычайно чисто, аппетитно и нарядно. И тут же по краям стола возвышались горками маленькие тарелки, лежали грудами ножи и вилки и стояли корзиночки с хлебом. Каждый подходил, выбирал, что ему нравилось, закусывал, сколько ему хотелось, затем подходил к буфету и по собственной доброй воле платил за ужин ровно одну марку (тридцать семь копеек). Никакого надзора, никакого недоверия. Наши русские сердца, так глубоко привыкшие к паспорту, участку, принудительному попечению старшего дворника, ко всеобщему мошенничеству и подозрительности, были совершенно подавлены этой широкой взаимной верой. Но когда мы возвратились в вагон, то нас ждала прелестная картина в истинно русском жанре. Дело в том, что с нами ехали два подрядчика по каменным работам. Всем известен этот тип кулака из Мещовского уезда Калужской губернии: широкая, лоснящаяся, скуластая красная морда, рыжие волосы, вьющиеся из-под картуза, реденькая бороденка, плутоватый взгляд, набожность на пятиалтынный, горячий патриотизм и презрение ко всему нерусскому – словом, хорошо знакомое истинно русское лицо. Надо было послушать, как они издевались над бедными финнами. „Вот дурачье так дурачье. Ведь этакие болваны, черт их знает! Да ведь я, ежели подсчитать, на три рубля на семь гривен съел у них, у подлецов… Эх, сволочь! Мало их бьют, сукиных сынов! Одно слово – чухонцы“. А другой подхватил, давясь от смеха: „А я… нарочно стакан кокнул, а потом взял в рыбину и плюнул. Так их и надо, сволочей! Распустили анафем! Их надо во как держать!“»

– Куприна напомнить нашим бывшим соотечественникам, конечно, не грех. Но, боюсь, он мало что поменяет в их сознании. Из газет я выудил информацию: в Якутске выставили в супермаркете стеллаж с бесплатными продуктами для бедных. Публика же все смела в один день. Выставили снова – то же самое. К стеллажу подходили в шубах, обеспеченные люди и спокойно набивали сумки бесплатным! То, чего никогда не увидишь в Лондоне. Читать такое о России горько. Как-то странно, Марк, что ты пытаешься все свести к реминисценциям. Не находишь?

– Нет, не нахожу. Давай вернемся к заимствованиям, раз уж ты пробуешь меня уличить. Бунин не замечал, что буквально слизал у Чехова из «Дамы с собачкой» вот это: «Я люблю во Флоренции только треченто… А сам родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю жизнь…»

– Нашел у кого слизывать, – усмехнулся Макс. – Твоему Чехову в приличном обществе в его время руки не подавали за антисемитизм. Да, молодому Чехову свойственен был этот предрассудок. Но Художник словоблудит. Я склонен согласиться со взглядом, что «Тина» – плохой рассказ. Типичная ошибка критиков – состояние словесного блуда они принимают за вдохновение. Изображением абсолютной страсти можно вызвать у читателя галлюцинацию, истерику, эрекцию. Но связано ли это с изобразительным мастерством? Французский филолог Рене Жирар, разбираясь с любовными отношениями Паоло и Франчески в «Божественной комедии» Данте, заметил: «Слово человека становится словом дьявола, если оно узурпирует в наших душах место, которое отведено Слову божественному». Возжелать можно не только из-за любви, но и из-за сладострастия, следуя инстинкту, посредством чтения.

– Думаю, Чехов неоднозначно относился к евреям, – подумав, произнес Марк. – А почему надо относиться к ним однозначно? Они разные. Художника Исаака Левитана он любил, еще кого-то там из своего ближайшего окружения… Но, в конце концов, не Чехов кричит со сцены: «Жидовка!», а его герой в пьесе «Иванов»… Автор и герой – разные люди. А критики частенько если не отождествляют, то делают автора ответственным и за слова героя, и за тональность, за идею произведения… «Тину» Короленко осудил, а с ним и многие либералы в тогдашней России. А Бунин этот рассказ ценил очень высоко. Я бы как читатель поддержал Короленко в той России. Теперь же я скорее с Иваном Буниным. Рассказ-то превосходный…

– Чехов остается идолом и в Англии, – попробовал парировать я. – Иные полагают, что чрезмерная зацелованность Антона Павловича интеллигенцией есть признак нездоровья этой интеллигенции…

Об интеллигенции, впрочем, а точнее, об интеллигентщине, у меня было много чего возразить Марку. К примеру, мне гораздо ближе опыт не Чехова, а ирландца Флэнна О’Брайена. Он придумал неких «книжных мастеров», которые за небольшие деньги истрепляли книги до состояния видимой прочитанности. Жесткую трепку томам – эту услугу мастера предоставляли хозяевам прекрасных библиотек, которые приобретали книги, не читали их, но желали блистать в салонах. Кстати, этот Флэнн начудил в жизни много. За алкоголизм его уволили со службы. Но в период ли запоев или между ними он написал первый роман «О водоплавающих» (1939), где использовал излюбленный метод – роман внутри романа: его герой – безымянный повествователь, молодой дублинский студент – пишет роман об эксцентричном писателе Дермоте Треллисе, попутно описывая в натуралистических подробностях студенческую жизнь; в свою очередь, Дермот Треллис тоже пишет роман, персонажи которого скоро начинают жить своей жизнью и устраивают суд над своим творцом. Этим пассажем я, конечно, зацепил Марка.

– Спасибо, Макс, за реминисценции с Треллисом. Полезно для «Романа Графомана». Кстати, напрасно ты пробуешь прижучить меня, будто я мщу своим женщинам. Нет, конечно, никакой мести тут нет. Я их всех продолжаю любить…

– А я полагаю, Марк, тебе надо бы задуматься, с чем твой герой реально входит в «Роман Графомана». В его попытках выбраться из мастеров в гроссмейстеры, то есть в писатели, надо явиться с каким-то своим личным откровением. Что-то сообщить о человеке человечеству. Например, Тургенев открыл, что люди (из людской) – тоже люди. Толстой объявил, что мужики – соль земли, что они делают историю, решают мир и войну, а правители – пена, они только играют в управление. Что же делать? Бунтовать, объявил Чернышевский. А Достоевский открыл, что бунтовать бесполезно. Человек сложен. Любовь отцветающей женщины открыл Бальзак, а Ремарк – мужскую дружбу… Банально, если не пошло. Прямо как у Чехова. У меня вопрос к тебе, Марк: что ты хочешь сказать своим «Романом Графомана»?

– Брось, Макс, игры культурологов с пошлостью Чехова. Я ведь понимаю, к чему ты клонишь. Неконструктивно. Исследуй художественный текст Мастера. Последнее дело – механически переносить на автора свойства героев «Дамы с собачкой», «Мертвых душ», «Душечки». Недопустимое упрощение.

– Думаю, упрощаешь ты, друг мой. Не только Аверинцев поражался непорядочности твоего Чехова. Человек, который, ходя в женихах у еврейской невесты, пишет злейший антисемитский рассказ, где разделывает и так, и эдак такую-рассякую еврейскую сексуальность, печатает, изображает удивление, что невеста с ним порывает, – другому бы это так не сошло, согласись. Но читатель и зритель «Иванова» еще должен сочувствовать герою, когда тот кричит умирающей жене: «Жидовка!» Жалко же все равно не ее, а его.

Дав Марку время переварить мои возражения, я обратил его внимание на одно меткое замечание Аверинцева: «Кто скажет сегодня про – все равно кого, хоть про Пригова, хоть про Сорокина, хоть про нас с вами: „Во дает!“»? Аверницев предложил подумать о «хасидизме» Пастернака и «миснагдимстве» [10] (неприятии литваков) Мандельштама.

6

Описание отношений между мужчиной и женщиной – проблема для всякого художника. Граница между искусством и пошлостью почти невидимая. Каноны существуют для того, чтобы их отменять, сужать, расширять, пересматривать. И аллюзии здесь в высшей степени уместны. Взять принцип – кто платит, тот ее и танцует. В журналистике – да. В сексуальных отношениях все значительно сложнее… Или такое вовсе расхожее мнение, будто русская литература поэтизирует незавершенность отношений. Недосказанности в чеховских пьесах считались достоинством. Тургеневские герои говорят, что уходят, – и не уходят, чеховские – мучаются, что вынуждены скрываться и быть любовниками, толстовские – не могут развестись и бросаются под поезд. Но вот иностранному читателю ожидания разрешения конфликтов кажутся заданными и малоубедительными. Англичане, французы, немцы принимают незавершенность конфликтов и в жизни, и в искусстве не как трагедию или драму, а как жизненную норму. Никому в голову не приходит подправлять биографии.

Во времена цензуры для литературного успеха сочинителям довольно было простого намека на запретное. Чем пользовались и авторы-новомировцы, и писатели-деревенщики, и мастера городской прозы, военной прозы. Теперь уловки с фигой в кармане Режиму кажутся абсурдом. Конечно, вступление в писательский клан чревато творческими мучениями, уязвленным самолюбием, осознанием творческого бессилия. Ерничали, мол, писатели – это Толстой, Достоевский, Чехов… а мы – литераторы! И что из того? А ничего. Когда-то написанное в стол, включая записные книжки, рукописные обрывки, планы, все, что удалось вывезти в эмиграцию, Марк пробовал пустить в дело. Неподъемная работа, если бы на смену пишущей машинке «Эрика» не пришел компьютер. И стало проще менять слова, подчищать, править.

Гугл, Интернет, электронная почта расширяли горизонты, помогали графоману самоутверждаться, делали его неуязвимым, самоуверенным, алчным и наглым. Выходило, что сочинительством может заниматься кто угодно. Те, кто игнорировал компьютер в литературном труде, с одной стороны, выглядели изгоями; но с другой – настоящими сочинителями.

Среди них бесстрашный Англичанин (трижды в одиночку на автомобиле пересек с запада на восток и с севера на юг Европейскую часть Советского Союза, затем поездом добрался до Средней Азии, до Биробиджана, Хабаровского края, из Китая по Шелковому пути выбирался в Таджикистан и оттуда через границу в воюющий Афганистан), он сочинял в абсолютном затворничестве. Уникальный романист писал коротко и емко. Снимал у приятеля загородный коттедж, где не было ни радио, ни телевидения. Затворничество прерывали короткие поездки, связанные с придуманными персонажам биографиями. В поездках один герой обретал черты его жизненного пути в Богом забытой колонии на краю Африки; другой, с саркомой мозга, обрастал деталями в операционной нейрохирурга в Кардифе; третий, любитель-энтомолог, позвал с группой пенсионеров в Бретань наблюдать за бабочками. Эпизоды умещались у него в одну страничку. Но какую! Работал медленно, писал от руки. Ужасным почерком, который с трудом разбирал сам. Зато каждое слово выверено, всякая фраза отточена, все образы – живые.

Марк был уже тяжело болен, когда вцепился в реминисценцию, вытащенную им бог знает откуда, – смерть это действенный метод попросить минуточку внимания. Но вот просьба обреченного исполнена. Тут все и начинается. Или тебя увидели как Поэта, как Художника, и ты остаешься. Или исчезаешь во времени, растворяешься со всем своим добром, которое оставил в рукописях, книгах, публикациях. Тяжелейший момент для Творца. Жалость к остающимся жить сменилась завистью сочинителя. Марк иронизировал над графоманскими текстами, которые отдавали парфюмерией, медицинскими препаратами, винно-водочными изделиями. Кому-то от чтения Икс становилось вкусно, кто-то утверждал, что проза Игрек пахнет тонко, как духи. От стихов Зэд пьянели, падали в обморок. Изощренный читатель верил, что литература должна отстояться, настояться, как лечебный отвар, как спиртное, что все оценки ставит Время.

Забавны попытки записать в графоманы Толстого: мол, сам Бунин, бравируя, предлагал переписать «Анну Каренину», сократить, выправить стиль, убрать ненужные длинноты и излишние рассуждения. И язык у Толстого безобразный, и чем больше он увлечен, тем косноязычней пишет. Экзотические замечания такого рода приводят в восторг незрелые умы. Большой художник выше всякой неудачной фразы. Но возбуждали воображение все-таки в первую очередь факты реминисценций и заимствований в творчестве классиков.

Первый роман «Бедные люди» Достоевский сочинял в двадцать четыре года. Его еще никто не знал. Писал роман без малого полтора года. Неоднократно переделывал, долго и мнительно правил, никому не показывал. Оказалось, полемизировал с гоголевской «Шинелью». Главный герой Макар Девушкин ругается на прочитанную по рекомендации Вареньки повесть «Шинель». Один проницательный исследователь заметил, что «Бедные люди» – закамуфлированная антитеза «Шинели». Гоголь пробует протащить идею в своей «Шинели», что все люди равны. Достоевский же Акакия Акакиевича называет Макаром Девушкиным и все переворачивает с ног на голову. Гоголь утверждает, что люди благородны,

Загрузка...