Глава III Эмиграция

Всякий раз, встречая и провожая отца в Шереметьево, приходилось убеждать его: «Никому тут ты не интересен! Тебя никто в России не знает!» И тем не менее видел, как отец паниковал. А ведь наезжал в ельцинскую Москву Тогда лишь посмеивались над страхами перед паспортным контролем. Позже – над обывателями, причислявшими себя к племени диссидентов, над предчувствием, что страна вновь откатывается в… свое прошлое. Мое третье десятилетие пролетело мгновенно. Закончил школу с золотой медалью. Поступил в Медицинскую академию. Получил диплом доктора. Домашние учителя – носители языка – помогли овладеть французским, английским, немецким. В музыкальную школу не ходил, но освоил азы вокала и игры на пианино. Обучался на дому. Брал частные уроки у студентов консерватории. Этого оказалось достаточно для импровизаций. Так что выбирался в Европу с заделом.

Основные вехи жизни отца скрыты в архивных бумагах, фотографиях, письмах, записных книжках. Наверное, моим будущим детям я уже не смогу толково рассказать о посиделках на «диссидентских кухнях». На кухнях распускали языки, говорили, что думали. Исповедовались, возмущались, ругали власть. Читали рукописи, самиздат, тамиздат. Поколение отца говорить без оглядки так и не привыкло. В нулевые я слышал в поезде, как глубокий старик, рассказывая за рюмкой про минувшую войну, косился на открытую дверь купе, приглядывался к проходящим изредка по вагону, а потом попросил закрыть дверь. Сказал, что сексотов[6] и сейчас полно… Как выяснилось из его рассказа, ему было чего бояться: прошел войну, а в конце ее за длинный язык отправился в ГУЛАГ. На десять лет… Мне захотелось тут написать дурацкое – «диссидентские кухни могли быть приметой моего детства». Но это было бы неправдой. О посиделках рассказывал отец. И мне только кажется, что я был там участником. Но представляю ли я, как реально жилось в стране тотального контроля? Что делалось с душой, жаждавшей свобод? Где граница уступок, молчаливого согласия и трусости, осторожности, предательства? Время и страна, в которой жил отец, имели свои критерии. Гораздо более отличные, чем принято считать. Философ, с которым я познакомился через отца, скрывался за фразой «Советы мне просто надоели». Потому эмигрировал. Спустя годы навещал страны бывшей Империи. Публика ломилась на его философские семинары, а он дурачил ее. В моей памяти осталось название одного семинара: «Место, из которого я думаю». Почему место, из которого я думаю, а не место, в котором я думаю? Потому что, пояснял профессор, из подчеркивает экстенсивность думания, его экспликативность, разомкнутость, интенциональность. Мудрено, однако. Но, может быть, это к вопросу о моем недостаточном философском образовании.

1

Марку теперь нравится изображать отъезд из Той Страны как побег. Уезжал невозвращенцем. Ранним декабрьским утром 1988-го года Биржев на своем автомобиле подвез его к зданию международного аэропорта Шереметьево. Вместе подошли к регистрации багажа, распрощались. У стойки «Аэрофлот» Марк предъявил билет, получил посадочный талон, двинулся к зоне паспортного контроля, встал в очередь. Да, мелькнула мысль, сейчас его разоблачат. Догадаются о намерении не возвращаться. Но когда протягивал паспорт, стянул с лица угодливую улыбку. Угрюмая девица в форме младшего лейтенанта пограничной службы мельком взглянула на него, потом на фотографию, потом снова на него. Свою работу она делала на автомате. Стоявший у окошка ее не интересовал. Все внимание – на документ и какой-то список. Однако минуты, пока сверяла что-то и помечала, запомнились тоскливой безысходностью. В голове вертелось что-то вроде тварь дрожащая. Еще запомнился звук штампа на длинной ручке, кажется, насквозь пробившего страницу. В следующее мгновение девица протянула паспорт. Турникет открылся. Зона контроля за спиной.

Перед глазами призывные рекламы «Duty free». Туда даже не стал входить. В кармане несколько рублей на чашку чая. Так и стоял в длинном узком коридоре, пока не объявили: «Пассажиров, вылетающих в Лондон рейсом девятьсот семьдесят пять, просим пройти на посадку к выходу номер пять». В накопителе опять волновался… В салоне самолета, застегивая ремни, решил: все, теперь меня не достать никаким ОВИРам. И тут же одернул себя: ведь рейс выполняет компания «Аэрофлот», которая в любой момент может отправить его назад. Теперь кажется странным, как можно было не догадываться, что Режим издыхает. Но тогда об этом наверняка знали самые осведомленные и предусмотрительные из охранителей. А им уже было мало дела до тех, кто решил покинуть родину. Они искали пути, как унести ноги самим, упрятать деньги, вывезти близких.

Полуденное солнце светило над Лондоном, когда в иллюминаторе лайнера, накренившегося для разворота, выплыли Биг-Бен, Вестминстер, очертания Темзы. Тут только треволнения отступили и сменились злорадным ликованием. В 1967-м выезжал в Болгарию, а в 1968-м – в Чехословакию. Беседы по поездкам в Брно и Прагу с кадровиком Кокошкиным обернулись отказом в выдаче загранпаспорта на двадцать лет. А тут в ОВИР зашел с приглашением Художницы в Англию. И никаких вопросов: кто приглашает, зачем, по какому поводу. Получай загранпаспорт и вали куда хочешь. В обменном пункте выстоял очередь. Выдали двести фунтов. В девальвирующих рублях английские стерлинги стоили десятки тысяч. Эта валюта занимала в портмоне места гораздо меньше, чем болгарские левы, чехословацкие кроны и даже доллары. Но все житейские волнения отступили, когда он спускался по трапу, когда в цепочке пассажиров двигался к паспортному контролю аэропорта Хитроу, когда протянул чиновнику паспорт с приглашением и тот без единого вопроса поставил штамп, разрешавший въезд в страну. У ленты-транспортера пробовал разобрать написанное, но кроме слова visa ничего не понял. Багаж пришел непривычно быстро.

Одной рукой прихватил пудовый чемодан. На колесиках (великое изобретение) мало у кого был. В другой руке – огромный сверток в полиэтилене. Объемную сумку повесил на плечо. В последний момент сообразил – идти надо «зеленым коридором». За дверным проемом чуть поодаль увидел длинный массивный стол, открытый чемодан и растерянного пассажира. Промелькнула мысль – ого, кого-то таможенник выловил. Его не остановили. Еще одна дверь, и вот он в зале ожидания. Вдоль прохода, огороженного турникетами, – встречающие. Некоторые держали перед собой таблички на русском, английском, арабском… Подумал: тут бы с одним кейсом, а не в шляпе-пальто, увешанный барахлом по самое некуда. Но что поделаешь. Уезжал навсегда. Брал то, что можно. И даже больше. В свертке лежали плотно скрученные шинель и китель офицера Советской Армии. По плану Биржева все должны забрать и вручить какую-то сумму, которая поможет продержаться первое время, пока не найдет работу. Знал бы, что за свертком никто не явится, что интерес к атрибутике разваливающейся армии Империи такой же миф, как востребованность журналиста из советских масс-медиа, как мнимая начитанность и информированность его, гомо советикус, как претензии носителя русского языка на преподавание в Лондонском университете или на штатную должность корреспондента «Русской Службы» Би-би-си, как вера, что английский язык можно осилить в три месяца, что он придет сам. Зато никакой цензуры нет. Публикуй что хочешь. Мифы будут разрушаться один за другим. Запад опрокинет мировоззрение. Пока же ничего такого ему в голову не приходило.

Художница вынырнула из толпы встречавших неожиданно. Как она появилась в его жизни? А очень просто. Мы с Марком заглянули на выставку работ Кандинского в московском Доме литераторов. И он, конечно, клюнул на красные колготки, длинные ноги и юбку, две полы которой скрепляла невиданных размеров булавка. Несколько раз они сходились у выставленных картин. Она пришла с тетей и без всякого ломанья отправила ее домой одну. Вышли из Дома литераторов втроем, но Марк меня быстренько отшил. Я свернул налево, а они направо, в сторону Никитских ворот. Потом он рассказывал всякую чепуху, из которой я понял одно – ему хотелось заняться булавкой, а она говорила о серьезном – о затянувшейся перестройке, о том, что решила уезжать, что собирается к брату в Париж – там надеется устроить выставку своих картин. А пока вот пишет шедевры. Мама из Академгородка присылает холсты, краски, кисти.

Обменялись номерами телефонов. Звонить Художнице не торопился. Он давно оправился от любовных неудач, которые его преследовали в отрочестве и даже в студенческие годы. Кажется, я знал про Марка даже больше, чем хотел бы. Он рассказывал мне про кунцевскую пышногрудую блондинку, отказавшую ему, шестнадцатилетнему, хотя с другими ходила в сараи за бараком; про кызылскую кондукторшу автобуса – ему уже было девятнадцать, и он пялился на ту девку каждое утро по пути на работу… В двадцать два года пережил роман с дочерью кинооператора: письмами она морочила ему голову и сдалась много лет спустя. За те неудачи, впрочем, отыгрывался в университете. Философиня привезла к себе на квартиру в районе Ебутово. Буднично разделась. Потом отвела на кухню, накормила и выпроводила на остановку троллейбуса до того, как из школы вернулась младшая сестренка. Мол, та уж матери обязательно скажет. Случка с хозяйкой квартиры на Аэропортовской помнилась, наоборот, изыском. Сначала она ошарашила его громкой джазовой музыкой. Затем придушила «Шанелью № 5». Флакон стоял на туалетном столике у огромной софы. Подставляя пышный зад, она поминутно окропляла себя духами и томно ведала, что на лестничной площадке – кооперативная квартира престарелого Гимноведа: что он перебрался сюда с молодой женой. А выше над ней квартира Драматурга-Историка. Его навещают безгрудые манекенщицы. Успеху в той случке почему-то мешал именно комфорт. Последний учебный отпуск в четыре недели предоставлялся нам, вечерникам, для написания дипломной работы. Дни напролет мы проводили в библиотеке на Моховой. Не думаю, что только лишь из-за экономии времени Марк отказался от поездок в ХЛАМ к той девице и предпочел соития с сокурсницей на подоконнике. В вечерних сумерках с видом на Кремль. Перед закрытием библиотеки. В пустынном коридоре на третьем этаже…

«Зачем это все хранится в памяти и лезет в рукопись?» – кокетничая, спрашивал меня теперь Марк. Наверное, хотел залечить раны прежней жизни. Потому в моем лице он выбрал конфидента. Оставалось подчиниться.

Художница же вела себя правильно. Хоть и позвонила первой и на свидание пришла в той же юбке, но заняться булавкой повода не давала. Мол, людям искусства свойственно абстрагироваться, а не западать на частности. Впрочем, ближе к зиме приехала к нему в Красную Пахру на пустующую писательскую дачу. Взяла с собой мольберт, подрамник, холст. В первый вечер отбирала для натюрмортов предметы. На кухне нашла бронзовую ступку с пестиком, в спальне на подоконнике – старинную вазу, на чердаке – огромную зеленую бутыль. До полуночи ставила композицию, переставляла и заменяла предметы, искала фон, крепила светильники, экспериментировала со светом, тенями. И пока не начинало светать, стояла у мольберта. За неделю написала несколько чудных натюрмортов. Наблюдения, как работала Художница, пригодились позже, в эмиграции, когда принялся за сочинение о знаменитом коллекционере театральной живописи.

К весне созданные в Пахре шедевры, как она их называла, регистрировала в Министерстве культуры СССР, получала разрешение на вывоз за границу. А летом выставилась в одной из парижских галерей. Ничего не купили. Из Парижа перебралась в Лондон, куда позвала школьная подруга. Интерес к современным русским живописцам уже шел на спад. Но одна работа продалась на престижном аукционе, и она дала ему почувствовать причастность: написала, мол, не зря помогал перевозить картины на Белорусский вокзал к поезду Москва – Париж, когда уезжала. Он ухмылялся. С ее отъездом никакие сигналы всерьез не принимал. Попрощались без всяких драм. Она знала, что он женат, что у него сын. Но вдруг дала о себе знать. Видимо, приняла его за того, за кого он себя выдавал. Писала. Звонила. А спустя полгода прилетела в Москву и сказала, что пришлет приглашение в Англию. Но и тогда не верил. Обещают все, кто уезжает навсегда. В числе провожавших стоял на платформе. А когда поезд Москва – Лондон отходил от платформы, увидел ее слезы. Вслед послал открытку «Плакса!»

Выбраться когда-либо в Лондон – об этом всерьез Марк не думал. Даже когда получил приглашение. Не только потому, что много лет ему не выдавали загранпаспорт. Была другая причина. Оставлять в голодной Москве 1980-х двухлетнего сына он не собирался. К Художнице испытывал чувство благодарности, не более. Она же сманивала его, убеждая, что эмиграция – единственный шанс вытащить сына из Советского Союза. Искренне врала, что у нее есть работа, квартира, друзья на Би-би-си, которые помогут. Присылала открытки, письма, передавала с оказиями приветы, фотографии, сувениры. В ее воображении он был диссиденствующий литератор. Нафантазировала себе. Разубедить ее никто бы не взялся. Бесполезно. Она влюбилась.

Теперь они вместе рассматривали штамп в паспорте: ему разрешено пребывание в Англии на шесть месяцев. Не на месяц, не на три – это было во власти чиновника, только что державшего в руках его паспорт. А на целых шесть месяцев. Как она и спланировала. Меньше нельзя. Никак нельзя. Иначе игра не стоила свеч. За шесть месяцев можно адаптироваться, выучить язык, устроиться на работу – это она внушала себе и ему, когда он уходил из Редакции, разводился, собирал публикации. Рукопись его вывезла сама. Верила – он быстро отыщет место в новой жизни. И потянет за собой ее.

– Сейчас увидишь Лондон, – радовалась она, когда с тележкой, груженной багажом, спускались по тоннелю в метро – Не могу поверить, что ты все-таки выбрался.

Из Хитроу ехали по Пикадилли лайн. В полупустом вагоне. Как-то вдруг поезд вынырнул из тоннеля. В окнах замелькали зеленые поля «Кью Гарденс». Стоял солнечный день. Оглянувшись, увидел – пассажиры сидели в пиджаках, а кое-кто и в майках. На нем же был твидовый костюм «тройка», рубашка с галстуком, пальто. И вовсе не из-за того, что в декабрьской Москве уже выпал снег. Одевался под лондонца. Уверен был – так тут принято. Теперь никакая вентиляция не спасала.

На станции Leicester Square вышли из вагона. Перетащились с багажом на другую ветку, проехали одну остановку и оказались на вокзале Charing Cross. Том самом, на который когда-то прибыли из Европы Ленин с Крупской. О чем Художница рассказывала уже в пригородном поезде. Слушал вполуха. Вдруг настигла тоскливая мысль – жил в центре, а тут из окна электрички мелькают обшарпанные дома, неприглядные строения, склады. Понятно, едут в жопу Лондона. Впрочем, глотнув свежего воздуха из открытой рамы, одернул себя. Ничего. Приспособлюсь. Выберусь. В пригороде долго не задержусь.

Знал ли он, что ему предстояло? Первое место работы – бензоколонка с ночным магазином, где пробовал освоить кассу-компьютер. Ночное дежурство. В магазин зашел черный, прошел за прилавок, открыл кассу, выгреб всю наличность, по дороге к выходу набрал чипсов, сэндвичей, все, что попадалось под руку, и, не произнося ни слова, исчез… Неблагополучный район. Тут такое случается. К утру приехал хозяин. Сказал: «Никаких проблем. Только дверь на ночь закрывай. И впускай клиентов аккуратно». Даже в кассу не заглянул, чтобы деньги пересчитать. И магазин на учет закрывать не стал.

Вскоре вместо бензоколонки Марк подрядился разносить рекламные журналы. К шести утра по понедельникам и средам отправлялся в Челси, Кэнсингтон, Уимблдон или в Хэмстэд. Там, у станций метро, в непосредственной близости к престижным районам, где жила состоятельная публика, разносили журналы. Автофургон сваливал тираж прямо на тротуар. Бригадир-работодатель раздавал почтовые сумки. Их набивали иллюстрированными журналами. Поднять такую сумку требовало усилий. Но на плечах тяжесть не чувствовалась. Журналы рекламировали мебель, одежду, обувь, дизайн садов, выращивание цветов… Все, что могло заинтересовать. Бесплатное издание просовывалось в почтовые щели входных дверей. Нередко под злобный лай собак. Иногда протестовали и хозяева. Работал с напарником, знавшим район. Окучив одну улицу, возвращались к метро за следующей порцией журналов. К десяти утра все кончено. Ноги гудят, поясницу ломит. Но к концу недели работодатель вручит наличными восемьдесят-девяносто фунтов. Их хватит на пропитание. Ничего подобного ему и в голову не приходило, когда ехал из Хитроу с Художницей. Представить себе не мог, что его эмиграция обернется такой реальностью. Хотя, спустя несколько лет, оказавшись в одном из тех районов, где разносил журнал, вдруг встретил бывшего коллегу с почтовой сумкой за плечами. И растерялся – кивнуть или пройти мимо, чтобы не ранить человека, продолжавшего жить все той же разноской. Он шел к студенту давать частный урок, а в голове вертелось – ведь мог так и остаться среди разносчиков журналов.

2

Но то было позже. А пока они ехали к друзьям Художницы. Она везла Марка из Хитроу сюда, в третью зону, в их двухэтажный дом с садом и гаражом. Едва познакомив, оставила на Хозяина – англичанина, говорящего по-русски. Сама отправилась за ключом квартиры, которую сняла накануне. Тот первый разговор помнился в деталях. Вопрос о том, как, мол, там в Москве, придал ему уверенность. Смущение и усталость отступили. Говорил без остановки. О перестройке. О том, что она зашла в тупик. О нереформируемости Режима. И потому он тут. Ему казалось, что сообщал что-то неизвестное. Был уверен, что рассеивает иллюзии Запада касательно новой России. Скажи ему кто-то в тот момент, что тутошняя публика гораздо информированнее московского Салона и что надуваться от важности нет повода, ни за что бы не поверил. Хозяин же виду не подавал. Вежливо слушал. Гость сидел у камина, тянул из бокала что-то спиртное со льдом и вещал с вдохновением. Ему и в голову не пришло, что можно пройти в сад, передохнуть, сделать паузу. Хотел выглядеть значительным. Или быть вежливым? Сам не понимал. Но говорил до самых сумерек. Пока за ним не приехали. На машине хозяйки. Уложили багаж и повезли в Brockley на Menor Avenue.

Первый адрес в Лондоне. Со временем их наберется полтора десятка. За каждым – своя история. Но переселения и перемены не очень-то отучали от желания вещать или без умолку балагурить, выносить безапелляционные приговоры. Эта привычка въелась, как истасканные штампы, как весь хлам эпохи, с которым соотечественники, наряду с завистью, злобой, ревностью и неприятием друг друга, прибудут в свои америки. И станут перебрасываться (сначала письмами, потом по электронной почте) анекдотами, цитатами, банальностями типа рожать детей – дело нехитрое, новости не могут быть второй свежести, время собирать камни, родители не молодеют… Морализаторство не помешает сажать последних на вэлфер, забирать у них деньги, вырученные от продажи кооперативных квартир в Москве. Купив себе жилье в Манхэттене, других престижных районах, они будут навещать престарелых родичей, собачиться с ними, обмениваясь, впрочем, все теми же новостями второй свежести.

Никакого особого героизма в самом факте отъезда из Той Страны не было. Без всякого объявления со стороны власти шлагбаум был открыт. Так было и с Марком. Впервые за двадцать невыездных лет он сразу получил заграничный паспорт, оформил туристические визы в Англию и Францию и приготовился выкатиться в Лондон. Но теперь время от времени его заносило. И он примеривал свою судьбу эмигранта к судьбе великих.

– Я изначально считал, – надувался он передо мной, поджав под себя ногу, – что творцы, как и революционеры, – путаники, которые превыше всего ценят свое призвание. Призванию они не изменяют. Оно ценнее убеждений, самой жизни. Призвание управляет поступками. Цветаева вернулась из эмиграции, следуя какой-то своей логике, в сталинскую деспотию и оказалась в петле. Ахматова терпела тиранию и создавала «Реквием». Булгаков в глубокой тайне писал «Мастера» и просил Тирана отпустить. Пастернак пробовал ладить с вождем. Но Фридрих Горенштейн, уехав в эмиграцию, дожил до семидесяти лет и на вопрос, почему не хочет навестить Россию, отвечал – я не мазохист. Его ценил Юрий Трифонов. С той же судьбой, что и Фридрих. Отца Трифонова расстреляли в 1937-м, рос сиротой. А на эмиграцию не решался. Мол, тут, в Стране Советов, его читатель. Умер от раздвоения в пятьдесят с небольшим. О читателе же беспокоиться не следует. Настоящая литература рано или поздно найдет его. Страшнее жить в несвободе.

– Да уж, Моисей сорок лет проветривал мозги своего народа в пустыне, – удрученно вздохнул я.

– Именно, – подхватил простодушно Марк. – Уже можно, бросай все, складывай рукописи в чемодан. Но то мы, творцы! Соседи мои по квартире на Старолесной и те ночами укладываются спать с вопросом под подушкой: уезжать – не уезжать из России. Так и останутся жить с памятью о посиделках на кухне Биржева. О кухне в сигаретном дыму, где с утра до глубокой ночи сидели за столом с пахитоской в зубах, говорили по телефону, читали, выпивали, создавали кумиров, чтобы тут же их разрушить. Дым и больше ничего! Впрочем, там, на той кухне, делалась история. Это только кажется, что она творится на небесах. Или выдающимися личностями. На самом деле все люди как люди. Главное, не припоздниться с рождением.

– Пожалуй, ты прав. Творцы – если не дьяволы, то точно не ангелы. Все без исключения. Дружить с ними, встречаться, переписываться, спорить, верить не стоит. Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева… эгоистичны, амбициозны, ненадежны. Объяснять их поступки логикой невозможно. И могли в свое время уехать на Запад, остаться в свободной Европе. Но тянуло домой, возвращались в несвободу, вот в чем дело. Хорошо, оставим их могилы в покое. А что означает – припоздниться с рождением?

– Это значит, – кинулся Марк в расставленные сети, – понять, что чувствует поколение молодых людей, не заставшее ни холодной войны (не говоря уж об Отечественной), ни оттепели, ни застоя, ни перестройки, сразу став свидетелем разложения Империи зла. Понять, как это отложилось на их взглядах, почему до сих пор так устойчиво советское мировоззрение.

3

Я мог бы поддержать этот пустой разговор о мировоззрении, которое мучило Марка своей устойчивостью. Мог бы снова заметить, что в современной России общественная жизнь так и не возникла, но с разрешением личной собственности появилось понятие «частная жизнь». Но зачем смущать человека, и без того сбитого с ног эмиграцией. Начинать ему пришлось с азов. Первый урок, который он выучил: частная жизнь никак не смешивается с общественной. Потому, к примеру, дни рождения даже выдающихся людей тут мало кого интересуют. Да и потенциальные юбиляры относятся к факту собственного появления на свет с иронией. Конечно, поздравляют, отмечают. Идут в паб, в театр, приглашают в ресторан. Но никто не планирует банкетов на сотню-две приглашенных, не мечтает напиться, наесться. Российские традиции тут выглядят дикостью. Чего же удивляться, что Марк, столкнувшись с иным, принялся описывать свой опыт. К счастью, он отставил в сторону пошлые прибаутки времен застолий в квартире на Старолесной. Читать такое было бы нестерпимо. А вот то, что родился в День Сталинской Конституции, могло представить интерес.

Пятое декабря тогдашними властями было объявлено выходным днем. Декабрьский ветер полощет вывешенные на улице кумачи. Красный стяг развивается и на ветхом бараке, где они жили после войны в Москве. Холодное пасмурное утро. Вылезать из-под одеяла не хочется. Хотя давно надо, накинув пальто, бежать в туалет. По коридору направо, с крыльца опять направо вдоль барака к обрыву над Москвой-рекой. Будка с незапирающимися дверями «М» и «Ж». Присесть можно только орлом. Все кругом залито, загажено. Нет, терпеть до последнего. За печкой гремят противни. На них румяные пирожки с капустой и яйцом, только что выбравшиеся из духовки. Теперь туда отправится в специальной посудине чуде круглый рулет с маком. На нем выведена корицей цифра 5! Запахи щекочут нос. Отец проснулся: слышен шелест газеты. Ее почтальон приносит в семь. Над кроватью черная тарелка радио. Бравурные марши и мелодии в честь праздника чередуются выпусками последних известий. Их читает Левитан. Фанерная перегородка отделяет комнату соседей, где свои звуки – кастрюль, ведер, горшков, голосов. Из-за занавеси в спальню, перехваченной по бокам входного проема бечевками, выглядывают глаз и ус вождя. Его портрет на всю первую страницу «Правды». Наконец, сложив газету, отец зовет именинника. Тут время замереть. Но подскакивает сестра, стягивает одеяло и вякает: «Не притворяйся, что спишь!» Перебравшись к отцу, увидел на одеяле выскобленную доску. На ней обычно раскатывается тесто. Из-под подушки появляется продолговатая коробочка с фишками. На крышке прочитал: «Домино». После праздничного завтрака сели играть вчетвером. Он в паре с отцом, сестра – с матерью. Ближе к лету эту игру в семье станут презирать. Во дворе взрослые «забивали козла» до позднего вечера. Шум, ругань, мат. И все из-за домино! Так считалось в семье. Детям запрещалось даже приближаться к игравшим. Но вспоминался именно тот день рождения. Первый подарок. Азартно стучал черными фишками с белыми точечками, кричал «рыба» и объявлял проигравших козлами.

Спустя годы эмиграции, кажется, в канун семидесятилетия, Марк размышлял о днях рождения со своим однолеткой, известным английским писателем. Не такое уж это событие – семьдесят! А ведь в России иначе. В Москве тебя непременно чествовали бы. Посмеялись и забыли о том разговоре.

– Но как же… – сказал я, сбитый с толку их арифметикой, – помню, ты огорчился, что мы забыли тебя поздравить, а спустя несколько дней получил датские стихи нашей тогдашней приятельницы.

– Да, вот эти стихи. Я запомнил их: Прости меня, о друг мой Марик,/ Среди безумной карусели,/ Опять декабрь, как пьяный мельник,/ Смолол и прокутил неделю./ И это значит день рожденья/ Мы прозевали безнадежно,/ И все пустые извиненья/ Необязательны и ложны./ Да! Свиньи мы! И признавая/ Свою вину, не ждем прощенья…

Прочитав стихотворные строчки, Марк едва слышно вздохнул и заключил:

– У нас нет возможности как изменить прошлое, так и остановить время. В размышлениях же о прошедшей жизни и грядущей смерти вылезла периодизация по три четверти века. Марк мог бы, как его приятель, выдать биографию неподкупного журналиста, борца за правду. В американской телепрограмме рассказывать о подвигах: был на афганской войне, написал честный репортаж о ней; в конце 1980-х писал об охранниках Тирана. Рукопись прятали. Лубянка охотилась, но так и не нашла издательство, где ее отпечатали. Что было фактом биографии, что вымыслом – правды не отыскать. Да и что бы эта правда изменила? Ничего. Посмеивался над воспоминаниями а ля я был на афганской, а сердце щемило от другого. Вытащил из багажа памяти трамвайные поездки в Москве пятидесятых.

Маршрут Аннушки начинался на кругу под названием «Тестовская», пролегал по мощеному Шмитовскому проезду, поворачивал на Красную Пресню и мимо Зоопарка шел к Белорусскому вокзалу. Затем направо, на другой конец Москвы – через Шаболовку к Загородному проезду. Там находился книготорговый техникум. После занятий той же Аннушкой – домой. Садился во второй вагон. От конца до конца два с лишним часа. Хочется есть всегда. Даже впадая в дрему, просыпался от чувства голода. Попытки читать чередовал бессмысленным взглядом в окно трамвая. Маршрут в обратном порядке: Белорусская, Пресня, Шмитовский. Остановка «Новые дома». Киоск «Союзпечать», где сидит мать. Можно бы сойти. Но еда – только дома! Наконец, конечная остановка «Тестовская». На кругу трамвай замедляет скорость. Кондукторша с билетной катушкой на груди перемещается в первый вагон. Значит, с последней ступеньки можно соскочить на ходу. Риск, конечно. Но лихачить, все рассчитав, это тест. Правда, не зимой, когда легко поскользнуться на снегу.

Трамвайные поездки в холодных вагонах без дверей, с открытыми площадками сплелись с унизительным безденежьем. Позже пустят троллейбусы. Но жизнь мало изменится. Чувством голода отмечены и годы учебы в университете. Во время перерыва между лекциями скидываются, чтобы купить бутылку, пойти в Филипповскую булочную, в кафе «Арарат», поехать на дачу к похотливой сокурснице… Про нее говорили, что она дает в ж…, берет в рот! Тогда, в начале шестидесятых, такое звучало запредельно привлекательно. Позорно для женщины и желанно для мужчин… Но он не может присоединиться. В кармане пять копеек на трамвайно-троллейбусный билет. Нет даже на простую булочку, которая утолит голод. Он работает в студенческой редакции. Платят гроши. Почти все приходится отдавать родителям, с которыми живет. Утром завтрак, вечером ужин. Но как-то надо прожить день. Ко всему прочему раздирает желание. Во сне, наяву, в троллейбусе, в трамвае, на лекции, если рядом девица. Познакомился с филологиней. Увязался проводить. Добирались до Мневников на троллейбусе номер двенадцать, в направлении Серебряного Бора. От остановки шли к ее дому по безлюдной аллее парка. Она взобралась на скамейку. На высоких каблуках, в мини-юбке. Махнула подолом так, что заголилась:

– Смотри, на мне все заграничное, включая бикини. Зачем ты мне, если у тебя нет денег даже на это! Я не о п-де, а о колготах. Они стоят полстипендии. Ну, пойдем мы сейчас с тобой в кусты. Ты ж вмиг порвешь их. Так что езжай домой, милый, собирай мне на белье. Спасибо, что проводил.

Сгорал от стыда, когда возвращался. Возбуждало и унижало это собирай мне на белье. Сказано не шлюхой, благонравной девицей.

Мучительный период жизни. Лучше не вспоминать. И детям рассказывать про годы нечеловеческой нужды – пустое! Это их ничему не научит. Повзрослевшие, они не будут нуждаться ни в воспоминаниях, ни, тем более, в патронаже. Дочь с ее английским менталитетом начнет понимать его далеко не сразу. Сын за несколько лет своей эмиграции отскочит от него далеко – сделает карьеру, сначала научную, потом менеджерскую, примет гийюр, поменяет имя, религию, профессию, всё.

Впрочем, не из-за детей, не из-за депрессии, мучившей годами, не из-за одиночества в эмиграции Марк кидался в воспоминания о прожитом. Амбиции сочинителя не оставляли его ни на минуту. Амбиции толкали присматриваться, прислушиваться, принюхиваться, менять взгляды, привычки, окружение. Тут ощущалось отличие западной интеллектуальной элиты от российской.

Скажем, определить Гитлера как чемпиона по ненависти – таким читательскую аудиторию не завлечешь. Если же поставить вопрос иначе – являлся ли Гитлер разрушителем, тут открывалось, что за ним числятся и созидательные программы. Серьезные исследования показывают, что Гитлер был увлечен не только подготовкой к войне, уничтожением евреев. Его занимали, например, взаимоотношения бизнеса и государства. Говоря сегодняшним языком, он строил смешанную экономику. Он считал, что государство вправе требовать от частного предпринимателя, чтобы тот работал в интересах народа. Если собственник этого не понимает, государство может забрать производство себе. Фюрер комбинировал, а не выбирал окончательно между тем и тем. Он не мирился с монополистами, стимулировал частные производства со стороны государства. Показательна история с созданием «народного автомобиля». Когда частные фирмы не поверили Гитлеру, что идея дешевого автомобиля принесет им достаточно прибыли, Гитлер создал государственную фирму. У нацистов был здравый проект, где присутствовала и национализация, и пособия, и регулируемый со стороны государства рынок. Гитлер говорил о модернизации, о моторизации, обращал внимание на достижения американской промышленности…

Очень даже созидательный план, при реализации которого Германия могла бы построить экономику не хуже американской. Но фюрер оказался в плену ненависти. Фюрер был чемпион по части ненависти. Он хорошо изучил науку ненависти. Он понимал в ней толк. Он был виртуозом ненависти. По словам его биографа Вернера Мазера, «он ненавидел всё беспощадно».

Нам с Марком очень повезло. Мы провели несколько лет под ферулой К. на бибисишной «Русской службе». К. заведовал там тематической программой. Не я, а Марк с ним сдружился. В начале нашей эмиграции мы ходили в имперский Bush House, тогдашнюю резиденцию радиопрограмм Би-би-си. Там К. давал нам заработать. Придумывал тему. Днем мы писали тексты. Он слегка правил нас, брал в студию и записывал. К вечеру программа шла на Москву.

… Распивать спиртное с начальством не являлось обязаловкой. Но если такое случалось, мы не возражали. Тем более что К., в то время выпивавший крепко, никогда не терял голову. Рассказчик он был искушенный, изысканный и представлял собой редкий случай эмигранта-аутсайдера, раз и навсегда отделившего себя от солженицыных-бродских. Он отдавал им должное, а вот восхвалителей, их на дух не переносил. И все приговаривал: как я ненавижу этих идиотов! Бездарны, глупы и сколько самомнения. Кончились попойки внезапно – прямо с работы К. увезли на «скорой». Операция на сердце. Шунтирование. После чего он «завязал». Марк встречался с К. уже в пабе. За одной-единственной пинтой пива. Темы их разговоров мы нередко продолжали в наших междусобойчиках. К примеру, замеченная К. семантическая ошибка во фразе Маркса «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма» приводила к забавному выводу: ведь неотступно бродит то, что уже умерло. А коммунизм в Европе во времена Маркса еще и не родился.

Как сочинителю Марку не очень удавалось вписаться в чуждую русскому словеснику среду. Когда принялся за «Роман Графомана», уже видел особенности культурных традиций Запада. Пробовал избегать избитое, затасканное, заезженное. Мотал на ус, что искусство не терпит повторения. В жизни можно рассказать тот же самый анекдот трижды и, трижды вызвав смех, оказаться душою общества. В искусстве подобное именуется клише. По мере сил он старался выбраться из этих стандартов. Но иногда заигрывался. На выставке русского искусства, посвященной столетию революции 1917 года, в Королевской академии живописи, отыскав картину Исаака Бродского «Ленин и демонстрация», вспомнил про Андрея Синявского. Тот прогуливался под руку с Пушкиным, с Гоголем.

– А чем я хуже, – глумился Марк, – снял виртуально со стены этот портрет Ильича и прошелся с ним по залам. Чтоб вождь мог, спустя век, посмотреть на себя, вспомнить годы эмиграции в Лондоне, революцию и закидать галошами картины Кандинского, Малевича, Петрова-Водкина, Родченко…

– Почему галошами? – засмеялся я.

– Ну, известно, вождь питал отвращение ко всяким измам, предпочитая графику, служащую делу Революции. Две трети картин из Третьяковки и Русского музея на эту выставку в Лондон вообще бы не попали. А история с галошами из гламурной биографии вождя. Златокудрый Володя-херувимчик, живой мальчик, отличник, шалун, правдолюб, как оказалось, любил пулять галошами из прихожей в гостей, сидевших в столовой. И, возможно, наказанный, а возможно, и нет, из-за угла с восторгом наблюдал, как гости пробуют отыскать свою пару галош, как кряхтят, пыхтят и чертыхаются в его адрес.

Марка тут явно занесло. Ленин не обязан был разбираться в измах. Другое дело, вождь не должен был преследовать художников, как, в свою очередь, и Хрущев в московском Манеже. Вон, Гарри Трумэн, американский президент, презирал модерн. Предпочитал Гольбейнов и Рембрандтов. И частенько отправлялся в Национальную галерею. Там однажды оставил запись: «Приятно посмотреть на совершенство и потом вспомнить халтурное дурацкое современное искусство». И только. Хрущев же отправился в Манеж, чтобы громить абстрактную живопись, обзывать художников…

– Не скажи, – проворчал Марк, – мы жили в стране, где кидаться в оппонентов галошами считалось нормой. Книги Ленина об экономике – «Развитие капитализма в России», о политике – «Что делать?», о философии – «Материализм и эмпириокритицизм» – сплошное «швыряние галошами» в противников.

– Любопытно, а не вспомнишь ли ты, когда стал прозревать и с Лениным, и со всем, что вокруг тебя? Если так, без вранья. Не в шесть же лет, когда учился читать?

– Наверное, что-то начинал понимать в пионерской организации, когда избрали звеньевым. Хотел этого. В седьмом классе при вступлении в комсомол назначили политинформатором. Мне нравилась эта роль. Теперь даже не знаю, растлевало ли такое в четырнадцать лет или толкало к прозрению…

– В четырнадцать лет? Не поздновато ли?

– Да будет тебе ерничать. Можно подумать, – здраво возразил Марк, – нас не возмущало подобное при Горбачеве, во время трансляции сессий в Кремле. На наших глазах председательствующие пробовали манипулировать залом, делегатами, проговаривая быстро-быстро: кто против, кто воздержался, принято единогласно. Сахаров первым взорвал ту ситуацию, кажется.

Я дал Марку тогда повод распушить хвост. Понятно, мы везли в эмиграцию не только свои взгляды, но и привычки. Его первая лондонская квартира, снятая в Brokley, в десяти минутах езды от центрального вокзала Сharing Cross на пригородном поезде, очень скоро обрела московский вид. Сюда съезжалось множество всякого народа. Быт был скудный. Тарелок, рюмок, приборов, стульев не хватало. Застолье без изысков. Водка, картошка, селедка, колбаса. Зато на полках книги. Привезенные из Москвы. Им нет цены. Московская литераторша хвастала: «В советские времена Набоков был запрещен! А тут в антикварном на Арбате вижу „Дар“. Спросила: „Сколько?“ „Много! У вас столько нет!“. Сняла кольцо, которое носила еще бабушка, и забрала». Нового в ее рассказе ничего не было. В эмиграцию прибывали со своим кодексом. Пренебрежение материальным. Жизнь – это духовное. Идеалы свободы превыше всего! Всякий оппонент – обманутый пропагандой человек. Как говорил один из них: «Вы – мой персональный проект, и я не прощу себе, если не сумею Вас переубедить. Я несу ответственность за либералов, которые остались в России…» Ну, и прочая чушь как свидетельство преувеличения собственного значения в этом мире.

В Brokley приезжали на поезде, на такси, кое-кто на своих автомобилях. Литераторша с мужем-англичанином, переводчиком, специалистом по сентиментализму. Челсийский бизнесмен, делавший состояние на рисковом капитале. Консультант, служивший в «Сотбисе». Крошка Майкл, программист, эрудит, поражавший знаниями решительно во всех областях. Пешком приходили в ту квартиру жившие неподалеку знаменитый московский Философ, только-только перебравшаяся из Москвы его дочь-киновед, сын Композитора, он же скульптор, поэт и художник в одном лице.

Как и в Москве на Старолесной, в том самом Brokley сидели на кухне. Говорили о литературе, философии, живописи, театре. Меньше – о политике. Большинство в те времена перебивалось случайными заработками. Включая хозяев. Там, на кухне, появилась идея преподавать. От безденежья. Художница осталась без работы. Маленькая фирма, проектировавшая стеклянные оранжереи-веранды, уволила ее, узнав о беременности. Так что на день рождения Марка никого не звали. Решили пропустить, утаить. И вдруг в шесть вечера звонок в дверь. Пришли гости – кто с чем. Сын Композитора и его английская жена принесли в кастрюле макароны с мясом. Философ – бутылку водки «Столичная», консервы – кильку в томатном соусе и частик. Литераторша с мужем выгребли из холодильника все, что было, соорудили салат оливье, напекли пирогов. Бизнесмен из Челси привез торт, Консультант с Холланд Парк – коньяк и виски. Из Израиля прилетела сестра Крошки Майкла, художница, со знаменитым писателем. Из Гарварда подоспела названая Падчерица Марка с американским мужем-профессором. Опоздав к последнему поезду, они спали на полу. Никогда не было так хорошо, как в тот вечер.

Первая квартира осталась в памяти из-за всеобщей неустроенности. Литераторша не сдала экзамен, подтверждающий квалификацию доктора. Ее муж, служивший в издательстве, потерял работу. Челсийский бизнесмен в очередной раз разводился. Консультанта-искусствоведа Home Office пытался выдворить из Англии за нарушение паспортного режима. Крошка Майкл боролся в суде с налоговиками, насчитавшими ему сорок тысяч фунтов, из-за чего решил уехать в Австралию. Марк искал частные уроки, чтобы прокормиться. Но постепенно все как-то утряслось, урегулировалось, уложилось. Осталось же в памяти, что малочисленную тогда эмигрантскую публику конца 1980-х объединял именно интерес к литературе, искусству, музыке, театру.

Спустя четверть века в Интернете вдруг вылезла информация о том самом Brokley – местные скульпторы рядом со станцией соорудили из мокрого песка огромного кота, поедающего брокколи. Так они протестовали против строительства в этом районе дорогого жилья.

4

Первым обжился Челсийский бизнесмен. Продал Студию и на той же улице купил просторную квартиру, вскоре прозванную Салоном. По выходным дням приглашал к себе художников, журналистов, актеров, коллекционеров, диссидентствующих поэтов, писателей. Неординарная публика разбавлялась блядями, преимущественно русскими. Они наезжали из Москвы и Питера. За ними тянулся шлейф искусных вымогательниц благ. На глазах у возлюбленных с ними приключались странные происшествия – то и дело рвались колготки, ломался подпиленный каблук, вдруг кончалась парфюмерия, исчезала сумочка с деньгами. Они первыми переходили на органические продукты, свежевыжатые соки, розовое шампанское. Расплачивались ухажеры. Запросы барышень росли вместе с доходами их обожателей. Это был настоящий импровизированный театр. Ничего удивительного, что в Салоне вдруг решили сыграть пьесу на английском, сочиненную Литераторшей. Распределили роли. На репетиции съезжались после рабочего дня. Кончалось все за полночь изысканным ужином. Разъезжались к утру. Кажется, до премьеры так и не дотянули. Бросили эту затею.

В челсийском Салоне, как и в московских, востребованными являлись статусы. Ими фарцевали. Того же Марка Хозяин Салона представлял корреспондентом калифорнийского русскоязычного альманаха. За десять лет он опубликовал там, наверное, добрую сотню репортажей и очерков о Лондоне. Марка принимали за успешного журналиста. Неважно, что за корреспонденцию раз в две недели он получал чек в пятьдесят долларов. Этого никто не знал. А вот прийти в Салон с экземпляром альманаха, где только что опубликована его статья – тут появлялся повод быть принятым элитой, то есть, сойтись с Лектором, Эссеистом, Минималистом, Структуралистом, с самим Господом Богом! Публика та отличалась экстравагантностью. Лектор утверждал, что леди может быть сильным философом, но это чрезвычайно маловероятно. Эссеист ненавидел слово интеллигент. Структуралист призывал бить палкой по голове за произнесение слова духовность… Минималист глядел на мир с прищуром и ругал Структуралиста, писавшего сознательно примитивные партитуры. Стены гостиной Салона были увешаны картинами Шемякина. Хозяин скупал их оптом и в розницу. Под картинами накрывались столы с закусками. Гости приветствовали друг друга изящно, громко, развязно, небрежно, но никогда естественно. Сойдясь, большинство из них не знало, что сказать друг другу, перебрасывались затасканными шуточками и, конечно, анекдотами. А между тем тут был почти весь цвет лондонской эмиграции. Литераторша с извиняющейся улыбкой – она так часто врала, что потеряла свое выражение лица. Галерейщица – она обожала тусоваться и была вездесуща. Безработный английский актер, не теряющий оптимизма, наш Философ, его приятель Консультант-искусствовед, много всякого народа, в том числе и случайного… Бывал в Салоне и я. Меня туда таскал вечно настороженный Марк со своей боязнью попасть впросак.

Салон просуществовал недолго и распался. Но поразительно, что спустя какое-то время его участники – и Консультант-искусствовед, и Философ, и Литераторша, вдруг засветятся яркими кометами русской эмиграции той волны. Художник выберется из тени своего знаменитого отца-Композитора и упрячет его в свою. Структуралист станет мэтром и получит звание профессора консерватории. Марк издаст с десяток романов и будет называть себя писателем. Книги станут обсуждать на презентациях и читательских конференциях. Картины и скульптуры выставлять на персональных выставках. Московский бомонд ринется на лекции Философа. Всех будут интервьюировать, приглашать на телевидение, выдвигать на престижные премии. Доверительным тоном в узком кругу Консультант-коллекционер, собиратель картин художников Парижской школы, вдруг сообщит о намерении издавать новый эмигрантский журнал. В это предприятие он вложит часть своего состояния. Под редакцию снимет престижное помещение в центре Лондона. Обставит редакторский кабинет антикварной мебелью. Отпустит усы, заведет трость с позолоченным набалдашником, коллекцию трубок.

Запахи дорогого душистого табака, чая из «Фортнум энд Мэйсон», респектабельная обстановка, вспоминал Марк, поражали воображение авторов, приглашенных в Редакцию. Иллюстрированное издание под названием «Звон» собрало цвет все той же оппозиционной публицистики. Вступительная статья редактора указывала на связь издания с колокольным брендом времен Герцена. Пишущую братию редактор «Звона» соблазнит обещаниями щедрых гонораров, отыщет супермодного дизайнера, сделает макет с учетом последних достижений полиграфии. Бешеные деньги, затраченные на выпуск «Звона», громкие имена на его страницах взорвут эмигрантские круги… В московских салонах зажужжали было о новом независимом заграничном издании. Но после нескольких номеров выяснилось, что хозяин «Звона» вовсе не помышлял встать в оппозицию к Режиму метрополии. Шеф-редактор хотел издавать такой журнал, который можно продавать в России. Гибкостью, терпимостью издания к Режиму – этим ключом он надеялся приоткрыть дверь на рынок метрополии. «Реклама, агенты – важнее злободневности!», «Наше направление – выжить!» – эти лозунги на корню прикончили издание. Подписная кампания провалилась. Рекламодатели не объявились. Надежды на самоокупаемость испарились. Пачки нереализованных номеров оседали на складе. Деньги кончились, и «Звон» тихо умолк.

Марк был свидетелем взлета и падения «Звона». Несколько публикаций сделали его востребованным преподавателем русской словесности и даже послужили поводом для знакомства с… опальным Олигархом. Ходили слухи, что тот готов был спасти погибавшее издание, сделать «Звон» рупором эмиграции. Кажется, несостоявшийся спонсор даже подготовил статью «Как я спасу Россию». Но «Звон» был коммерческим проектом, а Олигарх упирал на политику. Потому, видимо, отступил.

Тут позволю себе опередить Марка с вопросом: дружил ли Олигарх с Философом? Нет, конечно. Друзьями Философа считали себя многие. С подачи самого Философа. Едва ли не всех куда младше себя по возрасту он называл старик или старуха. Настаивал, чтобы его звали по имени и на «ты». Со всяким едва знакомым готов был выпить по рюмке. Марк с Философом бражничали регулярно, когда жили по соседству. Я присоединялся и время от времени тоже бывал у него в кабинете на факультете восточных языков. Философ дарил нам свои книги, подписывал их. Посмеивался – мол, все равно читать не станете. Сохранилась видеозапись. Философ в кухне разделывает селедку на газете. С Марком они пьют водку, разговаривают о каком-то приятеле – отличнике. Философ в запале выбрасывает фразу: «Ну, понимаешь, старик, он был отличник, всегда, во всем, он из п… ды вылез отличником». Подросток-сын снимал на камеру…

Но все равно, назвать Философа своим приятелем и мне, и Марку было бы преувеличением. Незадолго до смерти он с женой добрался до Тибета, впервые взял в руки мобильный телефон и с «крыши мира» поприветствовал своих знакомых. Нам с Марком эсэмэску не послал, но рассказывал о том факте. После смерти Философа, впрочем, кое-кто оспаривал его значимость и называл шулером. Критики утверждали: мол, вовремя умер, потому что близок был к разоблачению. Сам Философ лукавил, когда слышал комплименты. И даже протестовал: «Гениальный лектор? Да нет, гениальность – чепуха! Умение держать мысль, опыт, обаяние, везение с аудиторией, которая понимает, о чем я говорю». Это все! О гениальности после смерти мужа будет говорить вдова. Она учредит Фонд его имени. Как обстояло дело на самом деле, сказать не берусь. Ссылаться на ударенную по голове московскую паству чувством полной собственной невостребованности я бы не стал. Эту паству он шельмовал, потому что она была готова к тому. С ней можно было делать что угодно. Личные же воспоминания Марка о Философе вдруг выразились в одном эпизоде, случившемся много лет назад. Они вместе приехали в Отдел распределения жилья выбивать Марку бесплатную квартиру:

– Старик, понятия потерянного времени нет, – говорил Философ, уже сидя в очереди на прием к чиновнице. – Как и понятия «чужое место». Если ты здесь, со мной, значит, это и есть твое место. И не надо меня благодарить. Я тебе еще не признавался, а теперь слушай, старик. Я посоветовал твоей тогдашней жене разойтись с тобой, когда она пришла ко мне с вопросом, что ей делать. А представь себе, если бы вы оставались до сих пор вместе.

После того разговора жена выдавила Марка из дома, жизнь закружилась так, что всех отбрасывало все дальше и дальше друг от друга. Слухи временами сближали. Но отношения угасали. Круг редел. Кто-то переехал. Кто-то отправился в мир иной. С Художником до самой его скоропостижной смерти оставались в приятелях. Обсуждали переезд его в другую Студию и план внедрения в один из журналов конструктивистского направления. Не случилось.

Философ же, оставив дом прежней жене, с новой женой регулярно наезжали в страны распавшейся Империи. К приездам готовили презентации, выступления в телевизионных программах, на радио «Эхо». Лекции Философа скатывались к глумлению над публикой. А вот власть Философ щадил, утверждая, что проблемы не в ней. Во всяком случае, активно не поддерживал тех, кто обрушивался на нее. Посмеивался над богомольем верховной российской власти в православных соборах. Но сам чудил своим публичным обращением в буддизм.

Новая жена, бойко фарцуя его именем, создала атмосферу востребованности. В последние годы его жизни она решала, кого допустить к нему, а кого нет. Играли оба с дурой-публикой, которая принимала Философа всерьез. Несколькими отказами в интервью, игнорированием презентаций, разборчивостью в отношениях с издателями, рекламой телевизионных программ удалось поднять шум вокруг имени Философа. Он стал популярной фигурой. В Москве выходила одна книга за другой. После скоропостижной смерти Философа жена издала там все его труды. Их оказалось не так много. Куда меньше, чем почитателей, публиковавших воспоминания. Марк держался в стороне. Он припомнил лишь, как решил одолеть «Меру вещей» Бодрийяра, затем принялся за «Общество потребления». Потом почитал статью Философа про какого-то современника, заканчивавшуюся: «А не послать ли нам в жопу Гуссерля?» Ну, вместе за бутылкой и послали. Не только Гуссерля, а и философию в целом.

5

Четверть века мы с Марком жили в Лондоне. Однажды кинулись сравнивать русских и британцев. И стали выяснять, что это за популяция «русский британец». И какой же взгляд на Запад они выработали? Прежде всего, никакого загнивания в Англии не увидели. С такими традициями и связями эта страна, похоже, будет «разлагаться» еще сто лет. Не увидели и двуличия или двойных стандартов. А вот умение англичан держать лицо поражает. В самых трудных ситуациях. Не заметили и пренебрежения к эмигрантам. Хотя русские повод давали. Мы тоже. Решив перебраться в Лондон, Марк мог и язык выучить, и традиции осмыслить, и к образу жизни приспособиться. Осваивался же по ходу дела. И тут грех не сказать о терпимости к эмигрантам. В чем мы оба не раз убеждались, регулярно навещая Париж. Там на улице человеку, не говорящему по-французски, посложнее, чем иностранцу в Лондоне.

Почуял ли я себя, спрашивал Марк, в эмиграции примаком, приживальщиком? Ни разу. Никогда. Нигде. Наоборот. К России и к русским на бытовом уровне относятся с сочувствием и пониманием. Мы, куда менее терпимые, слышим постоянно: у вас, русских, такая трудная история; вы так много пережили. Но если кто-то из англичан и позволяет себе иронию, насмешку, то сначала по отношению к себе. А потом уж к ближнему:

– Мы, англичане, лошадиное мясо не едим, потому что лошади умные животные и убивать их не следует, – утверждал один из слушателей Марка. – И рыбная ловля на озерах у нас спорт, а не промысел. Поймал – отпусти.

– Значит, англичане более гуманны, чем те, кто ест конину и тащит улов домой на уху?

– Трудно сказать, как на самом деле, но мы, англичане, так думаем…

Подобный ход мыслей типичный. Вы можете обнаружить его, если заведете разговор о патриотизме (нет, мы патриоты только за границей), об английской прессе (доверять ей не следует, но читать надо), о выборах (голосовать – обязанность, даже если ваша партия заведомый аутсайдер: иначе не сложится оппозиция).

Марк вспомнил, как много лет назад по пьянке директор колледжа предложил ему прочитать цикл лекций о политических лидерах Советского Союза и России. Он вставил этот цикл в годовой проспект, а затем дал рекламное объявление в два престижных журнала («The Spectator» и «New Statesman»). И тут выяснилось, что он должен читать лекции на английском. Марк бушевал (мол, директор же слышал мой английский – на той пьянке мы частенько обращались к переводчице). Как он мог меня подставить? Кинулся с этим вопросом к Философу с опытом лектора-профессора в Лондонском университете. А тот, посмеиваясь, заявил, что только так и надо учить язык. Он начисто отмел идею отменить цикл, помог выстроить его, дал пару практических советов. На лекциях ни одной фразы правильно Марк не произнес. Но выяснилось, что слушатели следили не за его ошибками в английском, а за мыслью, за тем, что и как думает русский журналист. Это им было интересно. Они спорили, дискутировали и объяснили: мы ходим к вам на лекции не ради того, чтобы услышать безупречный английский. Вы иностранец, а для нас этот язык родной.

…За пару лет до смерти Марк часто ездил в Фарнборо, пригород Лондона, где спасался от hay-fever (сенной лихорадки). В то утро отправился на прогулку в дубово-сосновый лес. Тропинка в парке имени королевы Елизаветы вела к мини-пруду. Его вырыли местные жители много лет назад. Охранная табличка сообщает о лягушках, поселившихся тут. Ливень начался неожиданно. Бежать не имело смысла. Наоборот, понял – чем медленнее идти, тем надежнее укрытие под большим зонтом. Но замшевые кеды, купленные в Гастингсе, намокли мгновенно. Тропинка, слегка присыпанная галькой, на глазах разбухла и напомнила шелепихинскую дорогу от трамвайного круга. По ней полчаса жители Шелепихи шлепали и в дождь, и в слякоть, и зимой, и летом. Она вела прямо к бараку на берегу Москвы-реки… К концу 1950-х поле напротив барака застроили хрущобами. Поле принадлежало совхозу «Смычка». Это сейчас «смычка» звучит как «случка» или «сучка». Тогда такие шутки не допускались. На вывеске значилось – совхоз «Смычка» им. В. И. Ленина.

Идиотская параллель – тропа в Фарнборо и дорога на Шелепиху – могла стать началом романа: «На дворе тысяча девятьсот пятьдесят восьмой. Из ГУЛАГа выбираются миллионы невинно осужденных. Страну ждут короткие годы оттепели. А за ними Режим опять будет закручивать гайки…» Но вовремя спохватился. Нет, нет, пусть так начинает тот же Искусствовед. Слишком претенциозно. Он поищет что-нибудь более скромное. Например, так.

…Факультет журналистики полувековой давности. В памяти у нас с Максом остались два самых успешных Сокурсника. Уже перебравшись в Лондон, мы прочитали новомировскую аннотацию на монографию одного из них, Алексея Бура, посвященную истории газеты «Таймс». Бур оказался в Лондоне в 1970-е, сразу после окончания университета. Жил там много лет и… покончил с собой. Удавился от несчастной любви. Красавицу-брюнетку, работавшую библиотекаршей на факультете, Бур увез с собой в Лондон. Любил ее и пиво. Когда она ушла, осталось пиво. Днем писал статьи, а вечерами сидел в пабе. Толстел и страдал. В Москве бывал наездами. Считался счастливчиком. Дальше пускай рассказывает Макс.

В нулевые годы нового столетия мы с Марком как-то заглянули к декану журфака, Ясеню Засурскому. Тот только повторял вопрос: «Не понимаю, зачем Алеша сделал это?» Оставлю вопрос без ответа и перейду ко второму персонажу. Из всего потока только его заприметили центральные издания. Взяли в штат, печатали. Но тут поползли слухи, будто на корпоративных пьянках он всякий раз рвался «бить морду» главным редакторам, прочим начальникам. Словом, личность неоднозначная. Блестящий журналист, изгнанный из Редакции за статью о Герцене – статья об эмигранте, который предпочел свободу, а не родину в 1862-м, вышла день в день высылки Солженицына из России. Происки дьявола изгнали его из журналистики. Он ушел в аспирантуру, защитил докторскую, профессорствовал. Писал книги. А спустя полстолетия они с Марком сошлись в клубе «Сноб».

Вопроса, чью сторону взять, не было. И дело не в наших с Марком симпатиях к Сокурснику. Выяснилось скрытое – что его старый оппонент, диссидент, ставший американским профессором, своими отсылками на опубликованное, ничего нового не предъявил. Как и прежде, он видел в российской истории придуманное им «европейское столетие». Сокурсник же наш, симпатизирующий идее европейского пути, убедительно доказывал, что искать в прошлом европейские истоки России значит обманывать себя. Тем более что в 2010-х годах страна шла по второму кругу – цензура, плебейский Минкульт, сталинский лексикон, быдловатая шариковщина, квасной патриотизм.

– Большого смысла в продолжении полемики, – писал он в своем блоге, – не вижу, так как нет ее предмета. Но раз старый полемист того желает, значит, ему это зачем-то нужно и на его желание грех не отозваться. Мне тоже хотелось бы, чтобы в истории страны, в пору становления московской государственности, было «европейское столетие», которое он обнаружил, обозначив его начало великим княжением Ивана III, а завершение – доопричным царствованием Ивана Грозного. Если так, то в своих истоках Россия – страна европейская. Но если не так, то это очередной обман себя и других.

Ответ Полемиста, автора трехтомника по истории России, отличался назидательным тоном и слогом пропагандистов ленинской школы типа «дочери почаще показывайте то, что я пишу». В начавшейся было полемике он вырывал контекст, существо разговора подменял полемической страстью… Сокурсник напомнил, что первым обозначил Режим термином «выборное самодержавие». Полемист же попытался запутать дело наукообразной фразеологией касательно «преимущества ясности и функциональности», «доминант и констант». А вот как Сокурсник прикончил перепалку, делает ему честь:

– На мои аргументы и вопросы содержательной реакции не последовало, большинство из них не было даже замечено, а сама манера реагирования – за гранью элементарных представлений об этике дискуссии, что понуждает меня из нее выйти. На девяносто процентов моих вопросов Полемист не отвечал, ссылаясь на ответы в трилогии, где их нет, а позицию мою излагал чаще всего некорректно.

Вхождение Сокурсника в клуб стало поводом для технической помощи. Объяснения Марку давала почитательница Сокурсника на фейсбуке:

– Если у вас есть клавиатура, то на ней скорее всего есть кнопка F5, ее нажатие обычно и приводит к обновлению странички. Технический глюк – это такой спонтанный сбой программно-аппаратного комплекса, в просторечии именуемого «компьютер».

– Пробуя освоить эту терминологию и простые действия, – признавался Марк, – я вдруг подумал, отчего такой милой кажется мне моя техническая беспомощность. Не столько из-за лености, сколько из-за того самого советского родового признака интеллектуала, мол, мы интеллигенты, не от мира сего и потому гвоздя забить не можем.

– Очень интересная мысль. Но в советское время у интеллигента было не так уж много возможностей избежать забивания гвоздей. Во всяком случае в НИИ, где я тогда работала, «неотмирность» как-то не приветствовалась. Может, у гуманитариев было не так.

– Именно так. У гуманитариев, когда они несли на своих плечах высокую миссию совести нации, «неотмирность» была признаком принадлежности к оной. Это была другая порода чистых советских интеллигентов, отличная от прослойки технической интеллигенции, вызревавшей в недрах НИИ…

– Я в провинции таких даже не припомню. Они, наверно, ближе к столицам обитали. Мы же вращались в «технической» среде.

Так возникла побочная тема интеллектуального насилия. Где его границы? И можно ли терпимость считать альтернативой такого насилия? Марк, конечно, принялся англиканничать.

– В Англии в диспуте «Дважды два – четыре?» никому в голову не придет клеймить позором, идеологизировать или политизировать этот вопрос. И отвечать будут не утвердительно, а как-то иначе. Ну, например, есть подозрение, что это так: «Дважды два – четыре», но я не уверен, надо подумать, похоже, есть другие мнения, и с ними надо считаться, даже если в конце концов мы согласимся, что это так…

Зацепила же вздорность того разговора на тему «Если завтра война». Прошло три четверти века, а в России ни в каких других рамках осмыслять прошлое не получается. Не дай бог война, и все тут! Не потому ли, что это род все того же интеллектуального насилия над реальностью? В Англии за три десятка лет я не увидел в повседневной жизни вот этой озабоченности. Никому в голову не приходит прошлое переносить в сегодняшнее сознание. С первых дней мира ветераны жили своей жизнью. Без ожидания помощи, почестей, признания заслуг, что воевали, без пьяных слез застольных воспоминаний по выходным и праздничным дням. Работали, строили, путешествовали, мечтали. И рассчитывали только на себя. Нет-нет, есть в этой стране место и ежегодным поминовениям. Но они как-то не превращаются в интеллектуальное насилие над памятью, делающее ее больной. Тут просто-напросто не живут с памятью о войне. Внуки не знают о боевых подвигах дедов. Об этом дома никогда не говорят. Зачем? – недоумевают они.

– Никогда?

– Никогда.

Еще раз слово Сокурснику.

– Полемист толкует, – заметил он, – про «теорию политической модернизации». У меня действительно нет теории модернизации. Потому что из моей теории вытекает, что модернизации в обозримом будущем быть не может. И у моего оппонента ее нет. Из того, что он называет своей теорией, как раз проистекает, что таковой быть не может. Если история России – чередование европейскости и холопства, если это своего рода закон системы, то почему и благодаря чему это может измениться? Этот вопрос он даже не ставит, а без ответа на него говорить о теории модернизации может только теоретический жулик.

…Сокурсник после той дискуссии покинул «Сноб». Полемист же остался и изо всех сил пытался втянуть в дискуссию нас с Марком, настаивая на одиннадцати прорывах Руси в Европу. Мы высказали сомнение в эффективности инъекций цивилизованного мира, которые получала Россия. Иначе говоря, как несколько сот лет она была в рамках ордынской ментальности смесью европейской абсолютной монархии и азиатского самодержавия, так и остается этой смесью. Вот последний диалог Марка с профессором, полемистом Сокурсника.

– О динамике и результатах многочисленных «порывов» и «прорывах» России в Европу в трилогии мною сказано много и ясно. Но чтобы не рыться в трех томах, сделайте милость, сходите вниз по ветке до моего компактного интервью. Там точно и кратко перечислены все эти результаты. И они не оставляют сомнения в том, какой гигантский путь прошла Россия за столетия по направлению к Европе и насколько она ближе к ней сегодня, чем даже, если хотите, в декабре 1916-го.

– Профессор послал тебя… в трилогию, – рассмеялся я.

– Послал в трилогию? Это так теперь называется?

– Да, именно так это теперь называется. Интересно, какой такой гигантский путь прошла Россия за столетия по направлению к Европе и насколько она ближе к ней сегодня, в 2018-м?

– Знаешь, я ответил бы словами древних стоиков: «Не важно, не добрался ли ты до Афин на сто верст или на двадцать шагов, все равно в Афинах ты не был».

– А я бы, Марк, ответил тебе словами Мариенгофа, коли речь об Афинах: «Существовал довольно интересный человек. Слегка эпатируя, он гуманно философствовал и в неподходящем месте – в Иудее. Среди фанатичных варваров. Если бы то же самое он говорил в Афинах, никто бы и внимания не обратил. А варвары его распяли».

6

Марк, знаю точно, собирал для романа материал о Сокурснике. Но его место занял я, Макс Колтун, поведавший настоящую историю университетской жизни и подаривший ее автору «Романа Графомана». Марк принял дар, внеся свои впечатления. Когда я стоял уже на лестничной площадке, Марк признался, что хотел поближе сойтись с Сокурсником. Но тот уклонился, после чего Марк постарался больше с ним не пересекаться.

Или он, буркнул я про себя. Память стерла многое. Но подсказки оказалось достаточно, чтобы снова метнуться в наш разговор с Сокурсником еще и о библейском Моисее.

– Это сказка, что Моисей водил евреев по Синайской пустыне сорок лет, чтобы превратить их из рабов в свободных людей. Он водил их по пустыне до тех пор, пока не превратил в солдат. Он построил их по принципу армии со своими сотниками, тысячниками, десятитысячниками, разбив на двенадцать колен, каждое из которых кочевало в определенных областях, и отдельно от них всех располагалась ставка Моисея. Это была орда с населением более миллиона человек, организованная как боевой строй. Бежавшие из Египта евреи не были воинами. За сорок лет у них появилось все: и военная организация, и оружие, и необходимая сложная военная техника для ведения боевых действий. Что-то они стали производить сами, что-то покупали, что-то отнимали во время вооруженных набегов на соседей.

– А почему Моисей водил евреев по пустыне именно сорок лет, а не десять или, скажем, двадцать?

– Потому что научить профессионально владеть оружием и воспринимать войну как образ жизни можно, во-первых, только молодых людей, а во-вторых, людей с милитаристским сознанием. Те, кто помнил о жизни в Египте, для войны были малопригодны. Нужно было новое поколение евреев для того, чтобы Моисеева власть могла осуществлять строительство полноценного военизированного государства. Пример древнего Израиля интересен и тем, что показывает нерасторжимую связь милитаризации, клерикализации и бюрократизации. Моисей создал институт церкви. Во главе стоял он сам как патриарх, возглавлявший и бюрократическую систему, и военную, и клерикальную. Он сформировал орден священников-левитов, который орда должна была кормить, отдавая ему лучшую десятину от дохода и в натуре, и в деньгах. Это была каста судей, которые решали споры, опираясь на родовые законы Моисея (десять заповедей и многие другие).

– Выходит, основная цель Моисея заключалась в том, чтобы приучить соплеменников беспрекословно подчиняться приказам?

– Конечно, отсюда и частые военные парады. На них выстраивались полки и оркестры с огромными боевыми барабанами и трубами. Руководили оркестрами дирижеры, которые ритмично махали жезлами вслед главному дирижеру. Моисей объезжал боевые подразделения и приветствовал каждое. Главное действо – громкое хоровое чтение левитами законов Моисея. Парады служили ему мощным ритуальным средством промывания мозгов еврейской молодежи. Формирующееся еврейское государство было военно-репрессивным.

Разговор тот, помню, упирался в будущность России, вернее, ее обреченность. Но у меня в руках записи Марка, в которых я нашел совсем другое про Моисея. Среди историков бытует представление, писал он (думаю, с подачи сына), что милитаристское развитие молодого еврейского народа являлось самоцелью. Моисей выставляется властолюбивым диктатором, успешно вновь поработившим еврейский народ. На самом деле характер Моисея, согласно Торе, совершенно другой. В книге Шмот гл. 3:11–15 говорится, что он вовсе не был уверен, что может вообще говорить, ни с фараоном, ни с народом Израиля. В традиции Моисей считается самым скромным человеком. И дело не в том, что он был не уверен в себе. Скромным он был потому, что как пророк и человек, говоривший с Богом напрямую, понимал и чувствовал величие и Бога, и Его замысла и соотносил собственные «размеры» с Богом.

Один из способов понять Творца – это рассматривать Его как апофеоз порядка и закона и также приближаться к Богу через порядок и закон. Потому так важен в иудаизме аспект закона, заповедей: что есть, а чего нет. Буквально каждый шаг правоверного еврея может быть расписан по секундам согласно закону Торы. Закон, то есть Талмуд, изучается в религиозных школах-ешивах. Так, на основе изучения и внедрения в свою жизнь закона человек становится подобным Богу. Мы – законники, потому что Бог – законник. Книга Берейшит (Бытие) 2:1 говорит: «завершены были небеса и земля, и все их воинство». Спрашивается – а что за воинство? Традиция говорит нам, что воинства, армии – это звезды и созвездия и их структуры и формы на небе. А что основное в армии? Закон и порядок. Простое наблюдение скажет нам: движение звезд и их расположение на небосводе – эталон порядка. Физика подтвердит – все это пронизано законом. Сказать, что я, агностик, согласен со взглядом на Израиль, который излагается ниже, не могу. Но я, по рождению не еврей, с облегчением окажусь в дураках, если поверю, что земля Израиля в этом смысле – не какой-то надел, обещанный в награду за ратные подвиги. Земля Израиля – это прямое продолжение народа Израиля, его составная часть. И в полной мере принадлежит ему только тогда, когда народ находится на высоком духовном уровне. Именно это и выстраивал Моисей на протяжении сорока лет в пустыне. И как только этот уровень упал, народ потерял право пользоваться этой землей. И был изгнан, а второй Храм разрушен.

Ратные подвиги народа, конечно, велики. Однако принять, что военные достижения Израиля происходят по милости Творца, мне трудно. Мы с Марком помним, конечно, ребят с факультета, которые ездили переводчиками в 1960-е в Каир и на Синай. Уму не постичь, как Израиль выиграл войну за независимость. Вернувшиеся болтали о неумении арабов воевать. Мы посмеивались тогда над теми, кто утверждал: какой бы ни была военная мощь Израиля, он не сможет побороть противника, если народ надеется на танки больше, чем на Творца. Живучая версия, однако! И все же историки на чем-то основывали свои взгляды, утверждая, что главными противниками Моисея были главы родов. Часть из них он уничтожил, а власть оставшихся свел к нулю. Введя институт судей, он ликвидировал право глав родов разбирать споры. Введя институт военных командиров, он ликвидировал право глав родов набирать войско и им командовать. Будучи устрашенными репрессиями, они вынуждены были с этим примириться. Но репрессии в государстве Моисея были направлены не только против родовой элиты. Для него ничего не стоило отдать приказ уничтожить десятки тысяч соплеменников. На страхе нарушить закон Моисея и держалась вся эта военно-клерикальная казарменная политическая система. Марк заключил все эти рассуждения дельным замечанием, думаю, подсказанным ему сыном, который всерьез проштудировал все стадии формирования древнееврейского государства. Пропустить такой плагиат мне было трудно, и я добавил свой, намекнув на то, что, мол, читал и Талмуд, и Тору. Хотя на самом деле туда не заглядывал, а где-то слямзил:

– Взгляд на божественное происхождение царской власти объединяет древнееврейское государство с русским. Когда Давид в мгновение ока стал царем, все говорили: «Только что он пас овец, и вот – царь». И он отвечал им: «Вы дивитесь на меня, но я удивлен больше вас». И Дух Бога ответил им: «От Господа пришло это».

Загрузка...