Осталась отцовская рукопись. Листая ее после его смерти, зачем-то вспомнил, как в один из наездов в Лондон из Москвы заявил ему: «Я тебя никогда не буду любить! Понимать – да, понимать буду! А любить нет!» Бешено ревновал к сводной сестре. А отец ничего не замечал. Хотел нас сдружить. Повесил фотографию у себя в Студии. Мы с сестрой в одинаковых пижамах. Мне, наверно, лет десять, а ей – шесть. Мы где-то в гостях в пригороде Лондона. А рядом повесил другую. Отцу исполнилось шестьдесят пять, значит мне – восемнадцать, сестре – четырнадцать! Все примерно одного роста. Стоим с ракетками на корте в Хэмстэде. Почему из нескольких тысяч фотографий в оставшихся альбомах именно эти две висели на стене в рамках? Наверное, потому что память отца – одно, а моя – совсем другое. Он был счастлив, когда мы были вдвоем. А я мучился вопросом – зачем ему дочь? Разве меня ему недостаточно? И не смягчали мою боль наши путешествия вдвоем в Испанию, на Мальту, во Францию… В этих поездках никакой сестры не полагалось. Были только он и я. Музей Прадо в Мадриде, Лувр – в Париже, гостиницы, пляжи, бассейны, теннисные корты. Он приучал меня к большой литературе, театру, балету. Сестра, я знаю наверняка, никогда и никуда с ним не выезжала. И как я мог сказать, что никогда не буду любить его? Как мог не понимать, каких усилий ему стоила эмиграция. Он пытался осилить язык и не осилил, но сделал невозможное – стал востребованным преподавателем русской словесности. Хотел построить свой дом и не построил, но обзавелся в Лондоне таким окружением, какое у меня вряд ли будет. По его собственному признанию, он был плохим евреем, в синагогу не ходил, иврит не знал, но сделал нечто такое, что я ощутил себя не русским, а евреем, совершил обряд гиюра, читаю тору, бываю в синагоге, изучаю иврит… Да, он нарцисс, ему нравилось представлять себя добрым и рассудительным, красивым и респектабельным, щедрым и мудрым. Он с уважением отзывался о собратьях по перу. Но, ухмыляясь, нередко поправлял себя – мол, люди нехорошие. Хотя, по-моему, для отца «…единственное важно – хорошо написана книга или плохо, а что до того, прохвост ли автор или добродетельный симпатяга, – то это совершенно не интересно». Набоковскую цитату он хотел поставить эпиграфом к «Роману Графомана». Но в последнем варианте рукописи зачеркнул и заменил пушкинской.
Месяц назад редактор отвергла первую главу. Спорить не стал. Теперь же приговор докторов выворачивал разум. Вышагивая по песчаному пляжу, размышлял вовсе не о конце. Медицина с таким диагнозом может затянуть агонию на десяток лет. Но сколько времени остается для активной творческой жизни? Как долго сможет, отыскав мысль, держать ее, играть с ней, точить, стирать, возвращать обновленной? Стероиды, инъекции, химия, облучение наверняка разрушат способность творить. Никто не знает, как возникает таинственное чувство художника. А как исчезает – знакомо каждому. Разум подводит творца к дверям, но может и увести. И не обязательно по причине болезни.
…Пляж рядом с гостиницей. Из окна номера на двенадцатом этаже видно, как с отливом крошечный треугольник мыса разрастается, превращаясь в золотистую полосу почти с километр. Отступающее море обнажает песчаное дно. Только здесь, в Фолкстоне. В отличие от сплошь усыпанного галькой побережья в одну сторону – к Хейстингсу, и в другую – к Дувру. Ступать босиком по влажному песку вдоль своих же следов в безлюдный утренний час – несказанное удовольствие. Шагая взад-вперед от гряды камней до затона с яхтами, катерами, рыбацкими шхунами, подумал о новом романе Англичанина [1] «Ночь в огне». Почему-то автор поначалу отрицал, что импульсом сочинения стала продажа им собственного дома. Понятно, документалистикой нивелируется дар Писателя. Ну, а романы Набокова «Другие берега» и «Ада». Биографические факты мастер так зарывал, что не сразу раскопаешь. А толстовская повесть «Смерть Ивана Ильича». Симптомы взяты из истории болезни, которые пишут доктора. Художник подмечает мнительность обреченного, ночные бдения Ивана Ильича наедине с нарастающими болями. Никого не трогает его смертельный диагноз. Все озабочены безденежьем, грядущей свадьбой дочери, долгами. Жутковатые ощущения умирающего.
Шагая по пустынному пляжу, не заметил, как начался прилив. Песчаная полоса на глазах уходит под воду. Пора возвращаться в гостиницу. Безобразное здание портит приморский пейзаж. Десятиэтажная коробка-параллелепипед, надстроенная позже этажами-кубами для премьер-номеров. И такое среди построек прошлых веков, с крышами самых неожиданных конфигураций, башенками, соборами, церковными шпилями.
Виды из номера захватывали воображение. Короткие записи в дневнике. «25 июля. Марафон на Английском канале». И тут же вылезает картинка: в начавшихся сумерках вертолет не дальше километра от берега завис над пловцом из Франции, переплывшим канал. Желтый спасательный круг, привязанный к поясу, тянулся за ним и был виден с пирса, пока не стало темнеть. Утром местные газеты сообщали, что пловец, не добравшись до английского берега, потерял сознание. Его спасли. Еще запись: «30 июля. Свежие креветки». Луна висит над морем. Почти на самом горизонте морской маршрут между английским Дувром и французским Кале. Мерцающие огни паромов. Лучи прожекторов. Отлив начинается на рассвете и регулирует жизнь затона. Вода уходит, оставляя судна на дне. Беспомощные, жалкие, накренившиеся набок, поддерживаемые стропилами. В павильоны рынка Старого города, расположенные у самого затона, рыбаки свозят ночной улов. Креветки и крабы выставляют тут же на открытые прилавки. Чуть позже появляются первые покупатели. И попробуйте только открыть рот с вопросом: свежие ли? Получите ответ, где ни слова мата в виде брани, ни брани в форме мата, но сказанный таким тоном, который запомнится надолго. В самом затоне во время отлива можно прогуляться по песчаному дну между яхтами, рыбацкими суднами, прогулочными катерами. Ближе к вечеру вода поднимается и все оживает. Владельцы готовятся выйти в море. Затон хорошо виден из номера гостиницы. Правее виднеется пирс Харбор, главная часть бывшего морского порта. Время измочалило, истребило назначение пирса, некогда несшего на себе груз морских перевозок. Пирс утратил свое назначение. Осталась нитка железнодорожной колеи и две платформы закрытой станции. Музей планирует реставрировать их и открыть для посетителей. Пока по пирсу можно пройтись, заглядывая в пабы и ресторанчики. На мысу, в нескольких сотнях метров от берега, над морем высится каменная башня маяка с надписью «Погода есть третье по важности после времени и места». В башне буфет с шампанским. Ресторанчики, киоски, кафе – все это лишь подчеркивает печальный конец истории такого мощного морского сооружения. А вот зарождающаяся жизнь под самым носом. Полтора месяца назад, в предыдущий приезд, чайка устроила гнездо на крыше надстройки под окном номера. Теперь тут разгуливает птенец в штанишках-пуховиках. Он ждет маму и требует еды. Хотя уже расправляет крылья, пробует подпрыгнуть, взлететь. Клюет и раскидывает все, что находит на площадке. Расправился с сухой травой, прутиками, всем, из чего состояло гнездо. Но это все, на что он пока способен. Слететь с двенадцатого этажа еще не может. Когда появляется мама, птенец смешно кланяется, пока взрослая птица не срыгивает то, что принесла в зобу. Забавно, что она тут же склевывает срыганное. Но кое-что достается и птенцу. Наверное, это входит в программу обучения – не зевать, действовать быстро при виде еды. Иногда в семье ссорятся. Почему, понять трудно. Как и то, как птенец обходится без воды. Можно часами наблюдать этих чаек, поражаясь мудрости природы. Утреннее солнце высвечивает приморскую скалу. С верхнего этажа гостиницы она напоминает высунутый язык свифтовского Гулливера в стране лилипутов. На этой скале и стоит Фолкстон. Город, где чувствуется влияние Франции. Мощеная улочка под названием Оld Street, вытянулась дугой вверх по направлению к центру. Ощущение, что вы на Монмартре. По обе стороны витрины картинных галерей, сувенирных магазинчиков, лавок, кафешек. В самом начале улочки из отрытой двери галереи доносятся звуки фортепьяно. Чуть дальше – литературное кафе со стеллажами книг до потолка. Выше нетипичный для Англии французский магазинчик с сырами и винами. При выходе на площадь и центральную улицу завораживают детали городских построек прошлого века. Шпили замков, церквей, крыши домов опять же лучше рассматривать из номера. Все оттуда кажется игрушечным – и крутые съезды к морю, и колонны виадука железной дороги. В ночной темноте светятся скоростные поезда Лондон – Дувр. Еще выше шоссейная дорога. Она угадывается сигнальными пунктирами трейлеров и грузовиков с прицепными контейнерами для морских перевозок. Оторваться от видов невозможно. Сочинять не составляет труда. Компьютер не успевает за мыслью, пропуская буквы, а то и слова. Наплевать. Позже. Править – значит задуматься о пропасти, на краю которой стоит человек. Цивилизация обрекла его на выбор между великой культурой и сносной жизнью для большинства живущих. Интернет обострил поляризацию. Подобрать факты под свою версию, что – изм полезен или вреден, ничего не стоит. Анализ – редкость. В последнюю очередь на него способны журналисты, политологи, социологи. Драма современного человека связана не только с информационно-технологическим обвалом. Человечество обречено прозревать через еще более глубокие кризисы, конфликты, войны, загоняя себя на самый край гибели. Нет повода обольщаться, что умники конца ХХ века, вооруженные компьютером и интернетом, сошлись в презрении к дуракам, оставшимся на обочине скоростных магистралей знаний. Франкфуртские мыслители 1960-х годов Макс Хоркхаймер и Теодор Адорно подмечали, что «к числу преподанных эпохой Гитлера уроков относится урок о глупости умничанья. Обо всем осведомленные умники всегда и везде облегчали дело варварам…» А ведь те же уроки преподала эпоха Ленина – Сталина. Большевизм и фашизм – восстание выкидышей прогресса против его сложностей и заморочек. И какое победоносное восстание… Тут вдруг осознал собственные потуги к умничанью. Поздно.
Марк мучил меня, зачитывая только что написанное, виляя голосом, подправляя на ходу, советуясь. По природе своей я не унылый и не злой. Поначалу ухмылялся, терпел, а потом срывался:
– Лучше удавиться, чем выставлять такие пейзажи. Компьютеры, край пропасти, уроки большевизма, фашизма…
– Да я как будто больше тут о чувствах, впечатлениях, личном восприятии, – пробовал возразить Марк.
– Именно о себе, о своей убогой судьбе, – куражился я над ним. – Затон, загон, пирс, отживший свое… Умиление чайками! Сантименты, похожие на стенания моей соседки: ах, вы спиливаете старое, прогнившее дерево, а там гнезда птиц: что будет с птенцами!
Может, я не открывал бы рта и на этот раз, если бы накануне не попались мне сочинения нашего сотоварища по творчеству. Читаю и думаю: зачем же вы, бывшие физики, математики, электронщики, журналисты, издатели, документалисты, начитавшись писателей генерации Довлатова – Алешковского, талантливо описавших прошлое, тащите теперь свой хлам под видом высокой прозы.
– Эти ваши впечатления, описания природы, жизни «отказников» нестерпимы! Ностальгия, тоска по возлюбленным, а ля «светло-серый плащ на мне потемнел от дождя, волосы слиплись и превратились в водостоки», «холодные губы касаются ее горящей щеки», «я крутил головой, высматривая расположенных к общению вакханок», «на безрыбье недосуг кочевряжиться, и я спросил, не хотите ли, девочки, завалиться к приятелю в гости», «идите сюда, несчастные, я всех вас обыму и вы-бу, и я обнял ее, горячую, податливую», «и мы пустились в вечно волнующий путь: ласки, поцелуи, объятия»… Встречи, девки, квартиры, трахнул – не трахнул… Все достоверно, автобиографично, все кажется вам молодо и ностальгично; гибко и пластично; грустно, как прощальная краса. А тут еще и читатели вас подбадривают: ах, вкусно написано, третий раз читаю, а как будто впервые.
– Каждый пишет, как он дышит, и каждый читает, как умеет, – морщился Марк.
Верно, конечно. Но речь-то о скрытности писателя как художественном приеме. Художник видит разницу между своей жизнью и судьбой героя. Он осмысляет время, фантазирует, придумывает, отбирает, прячется, камуфлирует. Графоман же или скриптоман (разделять их – пустое занятие) остается в рамках собственной биографии. Ну, описываешь ты барышню, которая любила тебя, а замуж вышла за другого. Чего канючить? Кому интересно, как ты уломал, как страдал, как расставался… Интересно, как эти продвинутые студентки шестидесятых-семидесятых годов, с их моралью, с их пониманием, что надо выбираться из Той Страны хоть на п… е, через выездных возлюбленных, через иностранцев, превращали их из ухажеров в мужья, как они управлялись, когда убегали в заграницы, как сочетали любовь и свободу, долг и семью, и прочая, и прочая, и чем заканчивались такие компромиссы.
Разошелся я в своем возмущении еще и потому, что Марк поддался уговорам лететь в Москву ставить какие-то подписи в договоре о продаже квартиры. Я со стороны наблюдал, как он, уже тяжело больной, решился на такую поездку. Ведь это же риск – умереть и остаться на Химкинском кладбище, сыну быть призванным в армию. Оба могли потерять свободу распоряжаться собой.
– А теперь ты бормочешь про – пишет-дышит… Я видел, как ты оттягивал, терзался сомнениями, но не сказал сыну твердое нет. Полетел.
– С сыном ты зря, у нас сложился диалог с самого его рождения по нынешний день. Явный, скрытый, разгорающийся, затухающий. В книгах я в основном обращаюсь к нему.
– Прекрасно, наслаждайтесь своими диалогами, – сказал я. – Зачем в Москву ехать, не понимаю.
Последовало краткое молчание, после чего Марк понес то, что, на его взгляд, вполне годилось для сюжета романа. Иначе теперь он не говорил, не дышал, не думал. Все увиденное, услышанное, прочитанное, все тащил в прозу:
– У сына аргумент. Он спасает род деда Сала, подростком убежавшего из иудаизма, род древний, с мощными корнями и традициями. Он восстанавливает оборванную связь. Что я! Высший суд раввинов обычно отговаривает от гиюра три раза, а его принимает с первого раза. Сын соблюдает шаббат, изучает Талмуд…
– И был готов рискнуть тобой и собой, чтобы не потерять какой-то миллион в рублях? Как все это объяснить и принять? А вдруг это искушение, которому можно не поддаться? Ты мне рассказывал, как с пристрастием допрашивал сына о нарушениях. Почему в шаббат можно спускать – но не рвать, нести что-то в доме, но не на улице, сидеть в ресторане, но не соблазнять этим других евреев… Ну, а передвинул предмет, потому что требовалось на это место сесть. Нескромным взглядом проводил женщину – и тут нет нарушения. Может быть, для режима ограниченной демократии религия потому и привлекательна, что разрешает нарушения правил, если их правильно объяснить.
Не слишком ли много у истинно верующих запретов, чтобы освободиться для действительного погружения в религию. Следовало ли выставлять тот наш разговор в «Романе Графомане»? Может быть, зря. Мало ли о чем мы спорим. С другой стороны, Марк тащил в свои сочинения все, что на слуху – библейские мифы, семейные предания, седые предрассудки. Теперь ему нужна Москва для последней главы. Я откровенно зевал, когда он пускался в ностальгические описания того, что помнил, насаживая на них то, что увидел. Впечатлениям Марка я не очень-то доверял. Его порядочность, смешанная с сентиментальностью, наивность в рассуждениях о власти доказывали, что этот род сочинителей безнадежно глуп Он писал, по выражению филолога Н. [2], как лысый петух, который украшает задницу, подбирая на птичьем дворе перья вороньи и павлиньи, стружку, бумажки, тряпки и т. д. и из них сооружая себе хвост: что на ум пришло, то и сгодилось. Н. была невысокого мнения о прозе Марка. На его плоские возражения как-то верно подметила: стихи, конечно, растут из сора, но сор – еще не стихи.
За годы жизни каждый из нас, пишущих, наврал столько о себе, о своем прошлом, о своих любовных похождениях, что всего не упомнить. Только к концу жизни нам нелишне задаться вопросом, что будет с опубликованным. А ведь вполне можно отречься от написанного. Все исчезнет, как следы, смываемые приливом на пляже, который представил тут Марк. Все поглотит время. Ничего не останется. Остановить мне его не удавалось. В последний год жизни он меня доставал каждую неделю. Сочинит, и тут же звонит. Вот еще его набросок.
…Вдруг ослеп на один глаз. Как это могло случиться? С чего бы такое? Наутро встал, зажмурил левый глаз и вдруг обнаружил: правый не видит. Сплошная черная стена. Не иначе, как наговор. Перед поездкой в Париж послал в интернет-журнал эссе. С критикой текстов психо-специалистов, заполонивших «Сноб». Одна из них в ответ: «Хотела сразу наслать на Вас порчу и наговорить гадостей, но одолела себя…» Колдунью из Питера поддержал бывший российский эскулап, перебравшийся в Неваду: «Это поистине королевский гнев. По сусалам его, по сусалам…» А она ему: «Сердечная благодарность…
и гардению в петличку из нашей королевской оранжереи…» А он ей что-то вроде: «Муррр…» В наговоры, порчу, проклятья, конечно, я не верил. Происшедшее списал на совпадение. Колдунью и эскулапа в своем эссе призвал подумать об их карме. А все ж записал в дневнике, как в то утро кинулся к рукописи. Пронзила мысль – не успел завершить! А ведь читаешь что-то незаконченное у крупного мастера прошлого и пробуешь представить, что за тайну унес с собой автор. И еще вылезла цитата Мариенгофа: «Ковыряюсь, канителюсь, потею над словом… Да, к сожалению, я не Достоевский, я не имею права писать плохо».
– Не имеешь права, а пишешь. Мало того, вставляешь в сюжет всякие муррр… мифы, предания, заблуждения, – заметил я с горькой усмешкой.
Но ведь можно понять автора. «Роман Графомана» был попыткой Марка объясниться с читателем, которого он морочил всю жизнь. Цепочка событий, люди, вещи, мысли с новым замыслом выпрыгивали из прошлого, из архива, из дневников пятидесятых годов, из писем сыну в восьмидесятые. В конце концов, автор «Романа Графомана» не я, а Марк. Пускай этот дурень остается со своими галлюцинациями и предубеждениями. Пускай пишет так, как у него отложилось в памяти то время. И нечего мне лезть со своей рассудительностью.
Мы познакомились на журфаке МГУ, когда Марк третий год подряд сдавал вступительные экзамены. Кто-то надоумил его попросить рекомендательное письмо в деканат у секретаря Краснопресненского райкома комсомола, где он числился внештатным инструктором по пропаганде книг. Попросил. В письме указывалось, что абитуриент является инструктором райкома. Слово внештатныйрасчетливо упразднено. Решала все заключительная фраза: мол, просим учесть это обстоятельство при зачислении в студенты.
Стало быть, поступил, если не по прямой протекции, не по блату, но не совсем чисто, точно. Припоминая же эту тайну, оправдывал себя тем, что тогда никто не отменял гласную/негласную пятипроцентную квоту на евреев-абитуриентов. Точно так же, как и запрет на выдачу паспортов колхозникам. Паспорта колхозникам начнут выдавать с конца 1970-х годов, институт прописки отменят в 1990-х… Так что блат не блат, а принадлежность к партийно-комсомольскому аппарату покрывала унизительную квоту. Только и всего. Сыграло ли то письмо свою роль, теперь никто не скажет. Но зачисление состоялось. Уведомление о приеме послали на адрес райкома. С жалобой, что ваш протеже не ходит на занятия.
Теперь Марк ощутил потребность раскрыть все тайны. Они тяготили. Иначе бы не вываливал их в «Романе Графомана». Вспоминал, как, сплетничая про себя или про кого-то, прибавлял: никому не говори, это я только тебе могу сказать, прочую муру. Всплыл в памяти головной книжный магазин на Пресне. Оформили продавцом, но за прилавком стоять было унизительно. Потому спускался на склад. Директор магазина, Борис Исаакович, возможно, сочувствовал амбициям сочинителя. Придумал, как уберечь парня от собственных махинаций. Оформил старшим продавцом, чтобы нигде своей подписи принял-сдал не оставлял. Для криминальных подписей у него был Николай Иванович. Через него и проходили все накладные документы. Магазин получал из издательств тиражи книг, не приходуя ту часть, что шла налево. С таким же размахом подобное проделывали в отделе канцелярских товаров, которым заведовала Анна Григорьевна. И она тоже оберегала Марка от происходившего. Использовала только в качестве грузчика. С поступлением на подготовительные курсы в МГУ взялась оплачивать их.
Потом Марк ушел в райком комсомола. В магазин же приходил получать зарплату: здесь была ставка внештатного инструктора по пропаганде книги. Нарушение несуразных законов кончилось судебным процессом. В тюрьму сели все, включая директора, получавшего проценты от санкционированных им оприходований левого товара. Про аресты, судебные процессы, сроки, смерть директора Гинзбурга в тюремной камере, про все тайны Марк узнавал из третьих рук. От той жизни он отскочил далеко. Остались в памяти детали – кожаный портфель, роговые очки, интеллигентность директора, его красавица-дочь. Она приходила в кабинет папы за книжными новинками. Райком комсомола. Книжный магазин. Суд. Зачисление на первый курс заочного отделения журфака МГУ – все уложилось в декабрь 1961-го – январь 1962-го. Первая зимняя сессия. Под нее положен оплачиваемый учебный отпуск. Из факультетской библиотеки не вылезали. Экзамены одолели с трудом. Мучила кафедра стилистики русского языка. В одной передовице «Правды» спецы находили с десяток стилистических и пунктуационных ошибок. И все спрашивали: куда смотрит штат корректоров газеты? Студентов журфака дрессировали на диктантах-сочинениях. Сдавших экзамены, перевели на вечернее отделение. Учеба разжигала честолюбие. Мечта о штатной работе в редакции стала реальностью.
Собственно, тогда, во время первой сессии в читальном зале факультетской библиотеки, мы и сошлись. Я, питерский, конечно, сразу увидел в москвиче затравленного еврея. Марк лип ко мне, уверовав, что я тоже еврей.
– Ну, как не еврей, – прижимал он меня. – Имя Максим, фамилия Колтун. Чистый еврей! Не темни.
Пришлось разубеждать. Моя семья совсем не антисемитская. Во многом потому, что корни моих предков – старообрядческие и с берегов Белого моря. Да и произношение фамилии – ударение на последний слог. Мои предки все свои эмоции обратили не на евреев, а на «косматых попов – слуг антихриста» и московских церковников-ассимиляторов. Так что у меня нет явной или тщательно скрываемой от общественности и властей еврейской прабабушки. Тут другое. Мне было семь лет, когда семья переехала в город на Неве. И там я попал в довольно «престижную» и, как следствие, «еврейскую» школу. У нас в классе было русских и евреев, ну, где-то пятьдесят на пятьдесят. И в силу того, что большая часть русских была из «интеллигентных» семей, вместо раскола класса по этническому признаку у нас случилась консолидация. Так что я рос в еврейской среде. И мое мировоззрение формировалось на еврейской основе, к которой имели отношение мои одноклассники-евреи, их родственники, семьи. С ними я поддерживал связь всю жизнь. Даже теперь. Они живут там же, в городе на берегу Невы. А я перебрался на Запад. Так что никакой еврейской прабабушки в моем роду не было и нет.
Мое еврейство – дело десятое. Его же сын совершил обряд гиюра. Думаю, правильно сделал. У него стояла проблема самоидентификации. Зачем ему, полукровке, жить в раздвоении. Хотя дело не в происхождении. Русский поэт Мандельштам по рождению – еврей, столкнулся с той же проблемой. Критики находят у него русские и еврейские мотивы. В биографической книге поэта «Шум времени» есть строки, заставляющие вздрагивать еврея. «Иудейский хаос», «русские скрипичные голоса в грязной еврейской клоаке», слова молитвы, «составленные из незнакомых шумов», от которых стало «душно и страшно». С раннего детства будущий поэт пробовал сложить во что-то единое православие и иудаизм, русский язык, иврит, идиш. Что отразилось, очевидно, в характере. Окружающие испытывали неприязнь к нему. Ося никак не выглядел «хорошим человеком» в писательском общежитии, пишет Эмма Герштейн. Впрочем, ее мемуары многие исследователи литературы считают предвзятыми. Но Марк перетащил их из московской библиотеки в лондонскую.
– Ты думаешь, что поэта погубили стихи о Сталине. Но ведь он мог их не читать.
– Мог, наверное, – согласился Марк. – Думаю, Мандельштам оставался внутренне свободным. Даже когда попытался реализовать заказ, заданный самому себе, чтобы спастись. И заказ этот, то есть прославление Тирана, он исполнил в высшей степени талантливо. «Если б меня наши враги взяли», стихи, посвященные Сталину, написанные в феврале 1937-го, самой высокой пробы: И налетит пламенных лет стая,/ прошелестит спелой грозой Ленин, /И на земле, что избежит тленья, /Будет будить разум и жизнь Сталин./… Мандельштам славословил, а все равно мыслил масштабами эпохи, времени. Сверхталантливые стихи! Ремеслом владеть, чтобы так писать, – мало. Я пару лет назад был на Канарах и включил в номере русское телевидение. Автор прокремлевской программы «Раша тудей» выполнял очевидный заказ – достойно представить на телевидении образ современной России. Предвзятость, бред, ложь, бешеный напор, темперамент, всесокрушающая демагогия. Подумать нет ни секунды. Нырок в дремучие времена СССР конца 1940-х годов. Текст подкрепляют картинки. Сделано все человеком, вполне владеющим своим ремеслом. Но всюду торчат «кремлевские уши». А попробуй отыскать у Мандельштама эти уши в книжечке поэтических панегириков Сталину. «Ода» со строкой: «и в дружбе мудрых глаз найду для близнеца…» никак не менее талантливо, чем все остальное, мандельштамовское. Чуткие исследователи подметили, что обращения к Сталину предназначены не только для физического спасения, но и для спасения проекта всей жизни – его, иудея Мандельштама, русской речи. Мандельштам не отделяет Сталина от страны и народа. И он обращается к тирану самым интимным и доверительным образом. Конечно, это лесть, но и нечто большее, чем лесть. Поэт разговаривает с тираном чуть ли не как с единственным читателем, способным в России читать без оглядки. Хотел ли Сталин сохранить Пастернака, Ахматову, Заболоцкого? Или, если судить по их судьбам, он не все мог контролировать…
– Не мог, но контролировал, – парировал я. – Есть множество версий по поводу кремлевских звонков вождя Пастернаку и Булгакову. Одна из них – тиран был графоманом. Удовлетворяя авторское эго, амбиции, спешил немедленно обнародовать свои предварительные, фрагментарные, не вполне устоявшиеся соображения, когда чувствовал, что наткнулся на нечто важное и не хотел ни на минуту оставлять мир в неведении. Отмеченное в вожде критиком Борисом Гройсом «нетерпение поделиться» роднит Сталина с поэтическим темпераментом Мандельштама. Понимал ли Мандельштам, что играет с огнем? Понимал, вероятно. Но жажда выразить то, что лезло из него, перевешивала страх. Никакого самоконтроля, который не покидал Пастернака, Ахматову. Они играли, но знали меру. Мандельштам не знал меры.
– Не знал, Макс. Согласен. Но ко всему Поэт явно был не чужд политических амбиций. Ему хотелось влиять на ход событий. В юности увлекался революционным движением. Мечтал стать бомбистом. В начале тридцатых «официально» находился под покровительством Бухарина, дружил с его женой. Он в курсе политических интриг того времени. Они сводились к устранению Сталина от руководства страной на XVII съезде партии. У Сталина была серьезная оппозиция и в Политбюро, и вне его (Бухарин был на очень важном посту главреда «Правды», но отстранен от высшего руководства и мечтал опять порулить). И Мандельштам выступил на стороне этой оппозиции. Потому, написав «Мы живем, под собою…», хотел непременно прочитать стихи даже тем, кто предпочел бы уклониться от этой доверительности. В те дни он словно опьянел, шатался по Москве с готовностью читать их всякому… Об этом с осуждением пишет Эмма Герштейн. Заигрался поэт именно в силу того, что в нем жил дух революционной авантюры.
Тот наш первый диалог запомнился мне не взаимным умничаньем, а совсем по другой причине. Марк продолжал настаивать, что я скрываю свое еврейство. В ответ я изложил свою теорию российского антисемитизма, которой, кажется, произвел впечатление на Марка. По моим наблюдениям, чистый антисемит в русской элите редкость. Как правило, он предстает в одном лице и юдофобом, и юдофилом. Наш питерский композитор Олег Каравайчук написал музыку для более чем полутора сотен фильмов. Но до самой смерти его затирали. В последнем интервью он явился публике в маске юродивого, скомороха. Так он несколько десятилетий кряду защищал себя от власти, от дураков, от окружения. Начал с панегирика: «Иврит – это высший язык на земле, он отражает психологию самой высочайшей, самой гениальной нации. У иврита врожденная осанка. Он трагически стоит». Впечатляет в том интервью рассказ композитора об отношениях с великими евреями. Дружил с Михоэлсом, который, якобы, утверждал, что идиш погубит искусство. А вот иврит – это гений. Красивее иврита ничего нет. Иврит очень повлиял на мое искусство, утверждал Каравайчук, хотя я сам не еврей. Я вырос на иврите… И тут же обрушивается на евреев, которые вообще, по его мнению, к сожалению, дали самые примитивные способы центрального познания человека. Они, мол, ищут какой-то центр и показывают через этот центр всё. И вот из-за этого они довели патологию психопатии до крайнего размера. Потом снова: «Без евреев цивилизации не было бы. Потому что не было бы этого кода преемственности. Я же не могу создать преемственность. А вот если есть у меня друг-еврей – гениальный еврей! – он как-то меня поймет и передаст. Поэтому молитесь за евреев». Закончил композитор панегириком под Пушкина – черт меня дернул в России родиться с душой и талантом. Тебя здесь никто не защитит.
Каравайчук подтолкнул меня к мысли о сокрытии в творчестве, которым не может пренебречь не только писатель, но и всякий серьезный Художник. Каравайчук напомнил также, что подводить итоги жизни надо вовремя. Но когда – каждый решает сам. И такое решение может быть связано вовсе не из-за предчувствия конца. Эзотерика здесь не поможет. Марку, как я понимаю, надо было разделаться со своим прежним творчеством. Вот он и решил написать «Роман Графомана». А уж что за чем выставлять – не так важно. Думаю, Марк правильно рассудил, решившись дать при изложении место и хаотике, и импровизации, и интуиции. Пускай читатель разбирается, где правда, где ложь; пускай додумывает не проясненное, оставив в стороне предрассудки, правила изложения, представления о том, что за чем должно следовать.
Личная библиотека – единственное, о чем мы с Марком жалели, когда эмигрировали. Но и тут вранья хватит на десяток воспоминаний. Как и в ответе на вопрос – когда он начал читать, когда пришла мысль стать писателем. Разумеется, в младенчестве или в раннем детстве. Так что не надо так уж кривиться, когда Марк вспоминает, что благоговение к книге ему внушила соседка, восемнадцатилетняя Мирдза, дочь латышского стрелка, отправленного в ГУЛАГ, и коммунистки Минны Яновны. Она жила через стенку, уже работала секретаршей в Министерстве геологии и вместе с матерью выписывала пятидесятитомную энциклопедию. В школу Марк еще не пошел, читать не научился, а уже влюбился в Мирдзу. Проходу ей не давал, сторожил в коридоре. И был счастлив, когда она звала его посмотреть очередной том Большой Советской Энциклопедии. Издавать энциклопедию начали в 1926 году, а завершали в 1947-м. Издание, прославляющее режим, редактировал академик Отто Юльевич Шмидт, тоже латыш. Собственно, потому Поднеки и выписывали БСЭ. Недешевое удовольствие, доступное далеко не всем. Тома в ледериновом переплете с золотым теснением, с цветными вкладками фотографий вождей революции, переложенными тончайшей папиросной бумагой, завораживали запахами.
Марк рассказывал, как часами листал с Мирдзой энциклопедию, как учился читать. И 1 сентября 1947 года, когда пошел в школу, читал бегло. Ранним утром вместе с Мирдзой он срезал в ее палисаднике алые георгины. Таких в бараке на окраине Москвы, где семья Марка жила, вернувшись из эвакуации после войны, не было ни у кого. Клубни георгин Поднеки привозили из-за границы, то есть из советской Риги. Завернутые во влажную ветошь, их берегли от морозов, а весной высаживали под окном. Остальные обитатели барака хранили семена и выращивали редиску, которую возили продавать на Тишинский рынок. Только у Поднеков росли георгины. Мать Мирдзы, Минна Яновна, дрожащими губами произносила: «Им цветы не нужны, им редиска нужна». Им, но не нам, вспоминал Марк, и еще теснее прижимался к Мирдзе. И это, мол, был один из первых сигналов самосознания – мы с Мирдзой не как все. Вылезла его метафора – школе нес в подарок не пучок редиски, а огромный букет георгин. Хотя школа того не стоила. Опять-таки утро 1-го сентября было, конечно, прохладное, а он шел в коротких штанах на бретельках и в куртке, которые сшила мать. Согревало тепло Мирдзиной ладошки. Шел с портфелем, а Мирдза несла букет. Запомнился страх, когда вошли в ворота школьного двора. Он гудел, конечно, как улей. Куда ж без расхожей метафоры. Мирдза протянула Марку букет, учительница ухватила его за рукав и отвела в строй первоклассников. Поискал глазами Мирдзу. Не нашел. От обиды чуть не плакал, но выйти из строя не решился. Букет в одной руке, портфель в другой. Один. Без всякой защиты. На целых семь лет. Когда прозвенел первый звонок, первоклассников повели к дверям школы…
Время искажает прошлое. Конечно, Мирдза привила любовь к книге. Но, по правде говоря, БСЭ было скучное издание, малопригодное для чтения не только в дошкольном возрасте. Щеголять прочтением той энциклопедии столь же уместно, сколько чваниться, что сын учил алфавит по корешкам трудов Зигмунда Фрейда в девяностые, и, мол, потому увлекся психоанализом. Или воображать, будто сестру, проработавшую полвека библиографом в Книжном мире, близость к книге должна была сделать книгочеем. Тем не менее с получением зарплаты Марк стал покупать книги. Только библиотека его составлялась благодаря блату, а вовсе не следуя читательскому вкусу. Хорошие книги тогда не покупали, их доставали. Сначала он ходил в знаменитый книжный магазин под номером 46 на углу Пушкинской и Художественного проезда. Потом в Книжный мир на Кировской, а позже в Дом книги на Арбате. Дефицитные подписки, за которыми стояли ночи напролет, Марк получал по блату в магазине Подписные издания на Кузнецком Мосту. А в антикварных магазинах по высокому блату ему откладывали редкие издания. Вся зарплата уходила на булгаковых-ахматовых-пастернаков-мандельштамов. Что было одной из причин хронического безденежья. А если точнее, жизни впроголодь. Личная библиотека входила тогда в реестр престижей. Но одновременно рассматривалась и как состояние, которое можно завещать. С крушением Автократии дефицит на книги исчез.
По сути и по чести, теперь только сдуру можно выставляться, что у Куна мы знакомились с мифами Древней Греции, у Кассиля – с республикой Швамбрания, что читали Булгакова, Кунина, Акунина… Биографией человека, как полагал Мандельштам, является список прочитанных книг. Но это не про жюльвернов и майнридов, отверженных и трехмушкетеров, хэмингуэев и ремарков, и не про то, что было стандартом для всех… Потому про список лучше умолчать. Тут хвастаться нечем.
Всякий, кто достаточно долго прожил при советской власти в той самой стае бабуинов, будь он антисоветчиком, диссидентом или отказником, впитал все шаблоны и ограничения, навязанные тем режимом. В советские времена власть контролировала частную жизнь. Теперь в частную жизнь она как будто не вмешивается. Но общественная жизнь в России так и не возникла. Или осталась архаичной. На невзгоды обыватель реагирует, как и прежде, – всё переживем, всё перетерпим, лишь бы не было войны. Война остается главным событием в жизни страны. Спустя тридцать лет какой-то Академик предложил участвовать в выборах родственникам двадцати семи миллионов погибших в войне. Но как голосовать? От их имени? За кого? Против чего?
Дядя Марка ушел на фронт, оставив пятнадцатилетнего сына-школьника и жену. Члены одной из семей, живших по соседству, пошли служить в полицию к оккупантам. Во время карательной операции донесли, что жена красноармейца с сыном – евреи. В январе 1943-го узнал, что семья расстреляна. С того дня рвался под пули. Все время на передовой. Не хотел жить. Попасть под обстрел ростом почти в два метра – верный шанс. Но дошел до Берлина, получив одно ранение. Пулевое, навылет: из одной щеки в другую. Выбило зубы. Такое аккуратное пятно на одной щеке. И на другой. Вернулся из Берлина с верой, что войну выиграли благодаря Сталину. Дожил до старости. Похоронен на кладбище рядом с братской могилой, где лежат расстрелянные жена и сын. Мир праху Героя войны. Настоящего героя. Но воспользоваться дядиным правом голосовать означает одно – оживить его сталинский морок. И свой тоже.
Было что-то душещемящее в рассказах Марка о читательских вкусах в школьные годы, прежде всего, о книжках про партизанскую войну (почему-то засело название «Это было под Ровно»), наконец, об интересе к журналистскому ремеслу. Понятное дело, он вывернулна первую заметку в газету. В 1949-м написал про сбор классного отряда, подписался звеньевой и отправил конверт в «Пионерскую правду». Отказ в публикации пришел в школу. Классный руководитель зачитала письмо в классе. А на перемене услышал про нашего еврея, который лезет в писатели. Это письмо, напечатанное на бланке «Пионерская правда» с орденом Ленина, сохранилось в архиве Марка.
Переосмысливая свою биографию сочинителя, Марк вспомнил, как в семнадцать лет получил диплом об окончании Книготоргового техникума и решил уехать из Москвы в Туву. Почему именно туда? Ведь мог отработать положенные три года в Москве. Или где-нибудь поблизости, в Подмосковье. Нет, захотел испытать себя. Из южного края Сибири пришел запрос Тувинского книготорга. Там требовался товаровед книжной продукции. Бешеные подъемные, бесплатный проезд. Марк уехал первого августа 1957-го, накануне открытия в Москве Всемирного фестиваля молодежи и студентов. На перроне Ярославского вокзала его провожали отец (он уже тогда про себя звал его по имени – Сал), мать. Подошел и приятель отца – с ним когда-то они отплывали вместе на корабле из Аргентины. Для них, имевших опыт безрассудных решений, отъезд его был поступок. Изо всех сил Сал пробовал убедить сына. Ведь Марк рисковал потерять московскую прописку. Мало того, барак к концу года шел на слом и его жильцов переселяли в пятиэтажный дом со всеми удобствами. Одно дело получить там на троих однокомнатную квартиру. И другое – двухкомнатную на четверых, включая Марка. Впрочем, все обошлось. Сал как-то сумел не выписать его. Марк же при получении диплома подписал направление на работу и отправлялся в Сибирь, не очень задумываясь о последствиях.
Путь в Туву лежал через Абакан. Дальше железной дороги нет. Интригой в поездке был решительный отрыв от родительского дома. Первый опыт такого отрыва – двухнедельная студенческая практика в подмосковной Коломне. Там начал писать в «Коломенскую правду». Там почувствовал вкус к журналистике. Преподаватель в техникуме по фамилии Осипов поддержал его и даже протежировал немного, потому что был членом редколлегии журнала «Книжная торговля». В журнале случилась первая серьезная публикация. Тогда Марк решил заняться сочинительством.
В поезде на пути в Туву начал вести путевые заметки, которые очень пригодились. Абакан был точкой, откуда начиналась романтика. С вокзала пошел на автобусную станцию. Выяснил, что автобус на Кызыл идет два раза в день – утром и вечером. Если пассажиры успевали на утренний рейс – к пяти вечера были в Кызыле. Если на вечерний – ранним утром следующего дня. Сел на вечерний.
Дорога в столицу Тувы проходила через Саяны по Усинскому тракту. Ехали по серпантину всю ночь. К утру добрались до Кызыла. С автобусной станции явился в книготорг. Начальник, по фамилии Зябриков, определил должность, место работы и дал адрес, где предстояло жить. Попал в многодетную семью. Его съемная комната не запиралась. Сразу заметил, что там хозяйничали в его отсутствие. Открывали чемоданы, рылись в шкафу… Кое-что пропало из вещей.
С наступлением холодов съехал. В дом на окраину Кызыла. По утрам из своей комнаты слышал, как хозяйка тетя Феня, женщина в три обхвата, сталкивала с кровати мужа, щуплого Луку. Гнала его занимать очередь за отрубями, купить крупы, хлеба, насыпать зерна курям… Тот тихо ворчал, но собирался быстро. Чертыхаясь, отодвигал засов и шмыгал в дверь наружу. Сама тетя Феня, впрочем, тоже не залеживалась: спозаранку ворочала чугунками у плиты, заваривала корм свиньям, выпроваживала дочь в школу, дожидалась, пока выйдет постоялец…
С окраины Кызыла до центра и к школе ходил автобус. На остановку плелись старшеклассники. Среди них Алька – дочь тети Фени. Рябая в отца, робкая, щупленькая, она пугала Марка своей обыденностью, заземленностью. А вот кондукторша в автобусе будила воображение. На нее Марк сразу положил глаз. Может, потому, что улыбалась ему. Он брал билет и оставался у кондукторской стойки. В переполненном автобусе это было непросто. Но он так ни на что и не решился. До сексуальной революции Парижа-68 было еще десять лет.
Вспоминал, как хотел описать эту кондукторшу, когда смотрел «Мамочку и шлюху» Жана Эсташа. Фильм гремел в середине 1970-х. Режиссер покончил с собой так же, как и жил, оставив записку на двери собственной квартиры: «Стучите громче, как если бы вы должны были разбудить мертвого». Немыслимо, что с этим фильмом зачем-то выплывали кондукторша, а за ней Алька. Зимний солнечный день. Комната в горнице. Воскресенье. Тетя Феня, ее муж Лука, Алька сидят за столом и лепят пельмени на зиму. Марка усадили тоже. Налепили несколько тысяч. Вместе вывешивали мешочки с пельменями за окна под навесом. Мороз подбирался к тридцати градусам. А потом пили чай с вареньем. Луке опять досталось: чего расселся, лезь в подвал за банкой с голубикой, я ж кривая. Тетя Феня припадала на одну ногу.
А ведь мог со своими сексуальными фантазиями запросто увязнуть в Туве, скажем, женившись на Альке. Она ж влюбилась и, когда провожала в аэропорт, чмокнула его неожиданно влажными губами. Понимала всё только тетя Феня. Всплакнула на пороге: мол, чего мечтать, москвич, где ты и где мы… А ведь мог, мог остаться на земле, окруженной хребтами гор. И жить тут, если не с тувинцами, то среди них, с их верой в шаманизм. Если не в степи, то в столице Кызыл. Первоначальное название Белоцарск и то было лучше. Но что лучше, что хуже, какое это имело значение. Когда вернулся в Москву, ощутил ужас – провести жизнь в котловине, где серый туман, копоть, ядовитый смог. Кызыл представлял собой лишь ряды улиц с деревянными домами. Дым скапливался в воздухе. Хиус, от которого больно дышать. Хотя и стоит город у самого слияния двух больших рек – Бий-Хема и Каа-Хема, которые образуют Улуг-Хем (Великая река), что по-русски – Енисей. От тех времен осталась фотография – он у входа в юрту, рядом ее обитатели, дети степи. Ну, и вырезки его заметок и статей из «Тувинской правды». Марк пробовал связать сочинительство в Туве, чтение энциклопедии, школу, прочую чепуху с началом самосознания.
Как же далека его память от действительности. Это как представление, будто он помнит войну. Смех! Ему не было двух лет, когда она началась. Но вот готов рассказать всё от первого лица. На фронт отца не послали. Выдали бронь. Власти, готовя Москву к сдаче наступавшим фашистам, эвакуировали завод, где работал отец, в Ульяновск. Отца отправили со станками. Спустя еще несколько недель завод эвакуировал туда и семьи заводчан. Мать застряла с Марком и его сестрой-погодкой в эшелоне. Состав отъехал от Москвы уже на несколько сот километров, и где-то на полпути вагоны с гражданскими почему-то отцепили от паровоза. Неделю стояли на полустанке. Оставив малолеток под присмотром пассажиров, мать отправилась на поиски почты, чтобы дать Салу телеграмму. Сал показал начальнику цеха телеграмму. Тот на свой страх и риск дал рабочему двое суток отпуска. Несколько часов Сал нырял под составами, пока отыскал семью. На станции за какую-то немыслимую взятку дежурный впихнул их в переполненный вагон отправлявшегося поезда. Мать прожила до ста лет и каждый год в День победы 9 мая вспоминала эвакуацию. Ее рассказы я приватизировал, позже иронизировал над собой Марк.
Ульяновск, эшелон, шелепихинская школа под номером 105… Мы часто помним то, что хотим забыть. И забываем то, что хотим помнить. Сочиняя, мы пишем нередко о том, о чем предпочли бы не писать. Объявляй себя трижды агностиком и десять раз атеистом, не уйти от мысли: нет, не эшелон, не Ульяновск, не безобразие жизни, осевшее на задворках памяти, а увиденное из окна гостиницы в Фолкстоне достойно описания божественными красками. Выйдя из оцепенения, заложишь руки за спину и диктуешь стенографистке совсем другое. Почему стенографистке, а не машинистке? И диктовал ли Марк вообще кому-либо? Капризной машинистке Люсе, которая жаловалась Главному редактору Журнала, что не разбирает его почерк.
Событиям тем более полувека. Марк начинал их описание в Фолкстоне, а продолжал в лондонском пригороде Фарнборо, известном проходившими тут каждые два года авиашоу на знаменитом аэродроме. Жена работала в госпитале неподалеку. Потому сняла квартиру в Фарнборо. Езды от Лондона с полчаса, не более. Он приезжал и садился писать. Окно комнаты выходило на корт.
Второй день лил без перерыва дождь. Перед теннисной стенкой огромная лужа. А так мог выйти с ракеткой на полчаса, чтобы размяться. Потом снова за письменный стол. В середине дня все же выбрался прогуляться. В замшевой куртке на теплой подстежке, с зонтом-тростью, в перчатках, шарфе, шапке-ушанке. Прошел через парк Королевы Елизаветы, мимо рукотворного пруда – в нем мелкие рыбешки и лягушки-квакушки под табличкой, напоминающей про закон об охране природы. От пруда чуть правее под кронами дубов тропинка, устланная мягким ковром желтых листьев. Она ведет прямиком на Фарнборо Хилл к подножию замка французской королевы Евгении. Холм с дивным видом вокруг. Присел на лавочку и подумал, а с чего это Чехов в своих пьесах все восклицал: «Надо скорее работать, скорее делать что-нибудь, а то не… жить!», «Теперь осень, скоро придет зима, засыплет снегом, а я буду работать, буду работать… И… Будем жить!», «Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить!», «Будем жить, мы, дядя Ваня, будем жить!» Не потому ли, что ему предстояло умереть в сорок четыре года?
Гложет и гложет мысль: еще пару месяцев назад был здоров. Абсолютно. Но вдруг смертельный диагноз. Зачем такой конец? Как знать! Бог создал человека свободным, но правильнее объяснять зло и страдание в мире не свободой человека, а хитростью Бога. Эйнштейн утверждал: «Господь изощрен, но не злонамерен». Именно так. Литературовед Э. [3] подхватил это утверждение, спрыснув его досужим: «Бог не только всеблаг и всесилен, но и всехитр, каким и должен быть ловец человеков и промыслитель судеб, нам неведомых». Литературовед спровоцировал Марка двинуться по знакомой стремянке: птенец не понимал, почему чайка-мать склевывала то, что в зобу принесла ему. А потому что учила жить. Хитрый тот, кто скрывает свои намерения, ведет нас непрямыми путями к достижению своих целей. Если родители хитрят с несмышленышами для их же блага, то почему не допустить, что Небесный Отец еще дальновиднее, а значит, и хитрее. Подумал, что более корректно о Боге – не хитрый, а лукавый. Из памяти собственного детства вылезла ложь про буханку ржаного хлеба. Мать убеждала, что черный хлеб полезнее белого. Ловил себя на мысли, что хитрила: не полезнее, а дешевле. А булочку калорийную с изюмом просто не покупала. Двухсотграммовую пачку сливочного масла растягивала на несколько дней. И как она впихивала белым ножом в круглую масленку этот квадрат масла, спрашивал сын спустя десятки лет. А бутерброд, намазанный толстым слоем маслом, а сверху еще кружок докторской колбасы или сыра советского – такое иногда ел у Мирдзы. Но никогда дома.
В детские годы укладывалось всё, что угодно, только не достаток и тепло. Завалинка под окном, от которой шел пар под весенним солнцем, грядки с картошкой, которую высаживали после редиски в поле перед бараком. Таскали ведрами воду с Москвы-реки. И он тоже. Крутой берег изматывал быстро. Принесет ведро, перельет в лейку. Польет грядку. Потом опять вниз. На следующий сезон окреп и таскал как все, по два ведра. Позже к огородам подвели водопровод.
Что еще? Запах антоновских яблок с Тишинского рынка. Правильно уложенные в погреб, они могли сохраняться до января. Почему-то соседи относились к нужде проще. Первую неделю после зарплаты пили-ели от пуза. Мать иронизировала: сегодня густо – завтра пусто. Потом шли просить взаймы до получки… Стучали в дверь, оставались в коридоре, в комнату не заходили и просили: «Рима, займи до получки двадцать рублей». Мать чаще говорила, нет, не могу. Хотя сама никогда не занимала. Так планировала, что укладывалась. Но какой ценой – никогда на столе не лежали яблоки в вазе, хлеб в хлебнице. Всё выставлялось на стол ровно столько, сколько надо, чтобы оставалось на завтра. Психологическая травма на всю жизнь.
Соседи с самой весны часами высиживали на лавке перед входом в барак. Тут после ночного дежурства курил махорку-самокрутку дядя Петя, сторож с фабрики Трехгорка. Лузгали семечки ткачиха Зинка, ее напарница Верка, дочь шофера Курышева Катька, на сносях. Сюда приходил курить сварщик Колька, электрик Васька… Всё вокруг было засыпано окурками и шелухой от семечек. По выходным, праздникам пели-плясали и всегда сквернословили…
Вместе с именами из той жизни запомнился паводок на Москве-реке. Гул ледохода едва доносился в форточку. Не мог заснуть, прислушивался, прикидывал – добежит ли ночью до холма, где стоит школа. Или волна быстрей. Догонит и накроет всех. Однажды на ночь к бараку подогнали грузовик. Председатель паводковой комиссии завода определил час эвакуации. Отец на берегу вешками отмечает подъем воды. В полночь, убедившись, что скорость наступления паводка замедляется, взял на себя ответственность – повременить с переездом до утра. Мать была вне себя – если вода подступит к бараку, отца посадят… А с другой стороны, помнила эшелон, разъезд, отцепленный вагон, одна с двумя детьми… И теперь опять? И ночевать со всеми в актовом зале школы под казенными портретами? Тогда спросил себя, а что, стихия сильней сталинских планов овладения природой? Так ли было, никто теперь не скажет. Но никакой паводок нельзя сравнить с тем, что происходило в школе. Тут он, вероятно, был точен. Улеглось ли, чтобы забыть? Ни черта подобного. Убедился, едва из архивов выпали четыре пожелтевших тетрадных листочка 1952-го года: его сценарий пионерского сбора «Мир – миру». Он, ведущий, начинает с обращения: «Ребята! Этот сбор мы посвящаем борьбе за мир. Народы всего мира борются за мир. За мир боремся и мы, советские люди. В честь мира советские люди перевыполняют нормы, устраивают митинги, на которых выступают против поджигателей новой войны…» Это дикое «ребята». А как иначе, как иначе обратиться к одноклассникам? Товарищи? Друзья? Они не были ни тем, ни другим. Потому ребята, конечно… Вот они, одноклассники, читавшие стихи по строфам: 1-й чтец Задубровский: Атомной бомбой грозят нам злодеи, 2-й – Гулин: Но вражьи угрозы нам не страшны, 3-й – Игнатов: Воля народов орудий сильнее, Армия мира сильнее войны… В конец сценария вставил хоровое исполнение «Песни о мире» и марша «Сталин – наше знамя». А потом его назначили политинформатором. И это поручение ему нравится. Вот еще два тетрадных листка того времени. Доклад посвящен годовщине: «Ребята! Сегодня исполнился год со дня смерти И. В. Сталина… Великий светоч мира И. В. Сталин… К нему, любимому отцу и учителю, обращаются народы всех стран… Имя Сталина произносится с любовью на всех языках мира…» Сплошные славословия вождю, бессмысленные и просто идиотские. Тетрадные листки исписаны каллиграфическим почерком.
Английский писатель в 2017-м разглядывал реликтовые листочки и допытывался, что Марк чувствовал, когда писал это. Ну, поди объясни ему, что тут дело не в чувствах и не в том, что думал, а в том, что никакого труда сочинить такое не составляло. Газета «Правда», радио изо дня в день талдычили словесными блоками. Выводить буквы, складывать слова в предложения, обозвать докладом и прочитать перед сном – удовольствие. А наутро прийти в класс и дождаться момента, когда классный руководитель объявит о начале политчаса и выступить в роли докладчика или ведущего на сборе! Эти минуты были местью за унижения: мол, говорю о Сталине, и вы должны слушать меня.
Говорили об этом (так совпало) в дни инаугурации американского президента Трампа и вместе сочувствовали его сыну, двенадцатилетнему Баррону. Ребенок стоял рядом с отцом, раскачивался из стороны в сторону и не очень-то вникал в происходящее. Ему было скучно. Марку, мне с моими друзьями-евреями в возрасте Баррона скучно не было, это уж точно. Статьи в «Правде», вроде для взрослых. Не всегда, но частенько так получалось, что мы, дети, оказывались в курсе того, что писала центральная газета – про безродных космополитов, которые не хотят ассимилироваться, глядят на заграницу, хотят туда улизнуть. А чем им тут не рай? Торгуют, подворовывают, учатся. Сталинские премии получают. Чемпионами мира по шахматам становятся. Да если бы не Сталин, всех их Гитлер в концлагеря бы загнал и передушил.
Сал во время прогулок брал на себя роль наставника. Казался ли отец мудрым, такое утверждать с уверенностью Марк бы сегодня не стал. А тогда? Сал пробовал внушить сыну, что в отличие от насильственной ассимиляции, натуральная есть реальность, с которой не считаться глупо: мол, живешь среди русских, осваивай их культуру, литературу, читай Пушкина. А учить иврит ни к чему, и ходить в синагогу – тоже. Пару недель, предшествовавших смерти Вождя народов, родители в разговоре между собой часто переходили на идиш. Понятно, чтобы скрыть страх. Начало 1953-го года. Шелепиху настигли слухи о депортации евреев в Сибирь из Москвы. Подогнали эшелоны на Курскую-товарную. Сталин, мол, хочет ссылкой защитить евреев от гнева советских людей. За столом приятели-эмигранты. Слушать их интересно. Но то и дело они переходят на идиш. Когда речь заходила об антисемитизме – ограничениях при приеме на работу, негласных квотах при поступлении в университет, псевдонимах видных евреев, проявивших себя в науке, литературе, искусстве.
Поди разберись в двенадцать лет. А вот сочинять сценарии сборов и доклады, выводить буквы каллиграфическим почерком, такое было по зубам. И это материнское: тише, соседи за стенкой услышат, хватит о политике. Осуждать ее спустя полвека – много ума не надо. Ей, потерявшей близких в Холокосте, пережившей эвакуацию, выстаивавшей в очередях с утра до вечера за хлебом, мясом, молоком, оставаясь на иждивении мужа с двумя детьми, ей было чего бояться. Так что листочки из школьной тетрадки – сплошной конфуз. Необъяснимый человеку из другого мира. Вот еще деталь всплыла. Хотел стать политиком. Потому что для этого никаких знаний не требовалось. В той школе мало что освоил. Математику ненавидел. Физику не понимал. Химию не запоминал. Зоологии стеснялся. Русский язык любил. И литературу. Но читал в четырнадцать лет книги только про войну.
До самого поступления в университет Марк оставался задавленным страхами, бедностью, памятью о послевоенной школе на окраине Москвы. Одноклассники внушили ему стыд и презрение к себе за принадлежность к классу торгашей. Вспоминал, как мать не соглашалась продавать газеты и журналы в киоске «Союзпечать». Сал, ухвативший кое-что с Запада раньше, чем променял его на Советы, не понимал, где истоки предубеждения к торгашам как к спекулянтам, накопителям. Возможно, оно передалось от русских интеллигентов позапрошлого века, из которых вышла вся эта мразь – народовольцы, бомбисты, революционеры. Торговать считалось делом постыдным. Предубеждение к торгашеству угнетало Марка дольше и больше еврейства. Потому убегал от прилавка книжного магазина, как черт от ладана. Инфантилизм общества, перекосы в мышлении, в формировании системы ценностей губили поколение за поколением. Стремление приспособиться двигало всеми помыслами и поступками, подавляло попытки преодолеть трусость, желание свободы. Воля и мужество оставались виртуальным чувством, поводом для самокопания, источником комплексов, кладбищем тайн. Марк увидел себя совсем не героем. Годы учебы на Моховой совпали с движением шестидесятников. Но ни на одном поэтическом чтении у памятника Маяковскому он, кажется, так и не появился. По пути домой трусливо проходил мимо, не останавливаясь.
Активисты СМОГа [4] сновали с листовками по коридорам журфака. Вариация аббревиатуры движения – Смелость, Мысль, Образ, Глубина – цепляла тем, что ничего в себе не находил. Никаких причин примкнуть к отчаянным смельчакам. На похороны Пастернака в Переделкино не поехал. Хотя «Доктора Живаго» прочитал. Да что Переделкино! Сокурсники звали на Пушкинскую площадь. Пятнадцать минут пешком от факультета. В восемнадцать часов затевался митинг в защиту писателей Синявского и Даниэля (публиковавшихся под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак), арестованных несколько месяцев назад. Не пошел. Отсиделся на лекции. Понимал, что участие может кончиться отчислением с факультета, потерей работы, крушением всего, что с таким трудом выстраивал в жизни. Уже пару лет служил в студенческой газетенке, уже искал место в редакции солидного издания, уже перебрался с окраинной тогда Шелепихи в центр Москвы, купил кооперативную квартиру, искал дополнительные заработки, чтобы гасить кредит, отдавать долги… и всё разом перечеркнуть? Снова лишения? Преследование властей, отчисление с факультета. Нет. Слишком дорога цена.
Понимал, конечно, трусость таких, как он, продлевала существование преступного Режима. Но все равно вместо борьбы выбирал выживание. Ничтожный, жалкий, несчастный человечек сидел в нем, разрешавший себе лишь трусливое, молчаливое, виртуальное неодобрение. Склонность к графомании не спасала. Кругом говорили: придет опыт, наберешься ума, станешь писать лучше. Но про себя он знал страшную правду – таланта у меня нет, но много самолюбия. Внештатно сотрудничал в московских газетах, в магическом АПН, на телевидении… Еще студентом проходил практику в «Вечерке». Публикации подвергались унизительной правке. Порой существенной. Но кто это знал, кроме него? Сокурсники уже работали на радио, в «Комсомолке», журнале «Огонек», в том же АПН в международных редакциях. Он – в студенческой многотиражке. Писал и публиковался сколько душе угодно. Надо было заполнять полосы. Стал ответственным секретарем. Правил литсотрудников, внештатных корреспондентов, макетировал, ездил к цензору подписывать номер, затем в типографию. В наборном цехе с выпускающей, девицей в сатиновом халате, ужимал «хвосты», переставлял, сокращал, разгонял, чтобы закрыть пробелы. Жертвуя отпуском, выписал себе командировку в Сибирь. Подготовил очерк о студенческом отряде, строившем БАМ. Его опубликовала престижная газета «Гудок», где когда-то работали легендарные сатирики Ильф и Петров. А все равно уверенности не ощущал.
Никто об этих терзаниях не догадывался, хотя с женитьбой, получением диплома, вступлением в творческий союз, пропуском в Дом журналистов окружение кардинально поменялось. Престижем профессии кружил голову девицам. Но обманывать себя было труднее. Даже когда перешел работать в старейший отраслевой журнал, у истоков которого стоял брат Чехова. Перед сдачей материала испытывал панический страх. Пугали состязательность, критика, подначки, редакционные склоки. Писал и переписывал, правил и чистил рукопись до последнего. Литсотрудники сидели в большой комнате. Ощущение порой, как в классе той самой школы. Рядом стол поэта, выпускника Литинститута. Рифмоплета высмеивали в глаза. А вот другой сосед по столу, В. – с биографией. Сплетничали, будто в муках творчества, сползавших к пьянке, в споре нанес себе увечье – отрубил указательный палец на левой руке. Вел себя независимо, а порой нагло. Посмеивался над главным редактором. Трунил над коллегами. Под критику В. попасть совсем не хотелось.
Забавно, что спустя полвека вдруг нашел его признание, которое вполне мог бы приписать и себе. Выразить бы так не смог, а приписать запросто: «Я отправился в Сибирь не из патриотизма, не совершать трудовые подвиги (хотя вкалывал на совесть), но цель моя была скорей личная, эгоистическая: разобраться с собой и с жизнью». Марк ведь тоже ездил в семнадцать лет разбираться с собой. По Транссибирской магистрали – до Красноярска, затем по ветке на Абакан и на попутке через Саяны по серпантину к монгольским границам. До ближайшей железнодорожной станции пару сотен километров. Не сбежишь. Сидел там полтора года. Но разобрался ли с собой? Не очень…
Слушая Марка, я откровенно сказал ему, что при всем моем сочувствии я бы никогда не поменялся местами с ним. С его дохлой, горемычной еврейской душонкой. Тут смесь жалости к себе и ненависти к обидчикам. Я не понимаю, как он мог терпеть гнет одноклассников-антисемитов. Надо было драться в кровь, до смерти, никого не слушая, пробуя преодолеть страх. Он же бежал из семилетки в какой-то там техникум.
Однако Марк вывернулся – оказывается, теперь он считал эти неприглядные, разрушительные вехи его биографии ступенями к сочинительству. До поездки в Сибирь практика в книжном магазине. Первая публикация в многотиражке «Московский книжник». Под колонкой аннотаций «Новые книги» его фамилия. Почти без изменений сдирал краткие аннотации на титульном листе поступивших в магазин новинок. Располагал по темам. Придумывал связки. Вот и все. Содержание-то аннотаций не его. Когда же вернулся на занятия в техникум, на стенде висела страничка газеты с его фамилией под колонкой. И этого было достаточно, чтобы ощутить, что, может, хотя бы чем-то обратил внимание на себя. И, прежде всего, девочек! Во время большого перерыва в коридоре, когда гуляли парами, услыхал про свое писательство от самой Любаши. Именно так, сложив губки бантиком, она обратилась к нему при всех: «Наш писатель!». Ухлестывал за ней, стараясь выглядеть самодовольным. Разглядел и мушку-родинку на левой щеке, и прямой греческий носик, и завитки черных волосиков на висках.
Начисто забыл имена многих возлюбленных. А вот запах пота от школьного платья Любаши, из которого она выросла, помнил. И грудь, распиравшую верхние пуговицы. Когда она брала его под руку, решил: через это писательство она позволит ему расстегнуть пуговки. Тогда, мол, понял окончательно, что писательство может стать компенсацией за пережитые в школе унижения.
Первую свою настоящую статью опубликовал в подмосковной районной газете «Коломенская правда». По школьному изложил впечатления о практике. Потом были публикации в журнале «Советская книжная торговля». Гонорары, пусть грошовые, но добытые литературным трудом, разжигали честолюбие. С дипломом об окончании книжного техникума в кармане ехал в Сибирь за впечатлениями. В первой же командировке связался с «Тувинской правдой». Писал про самые отдаленные уголки республики. Запомнились два названия – Тында и Тоджа. Там, в Туве, заболел сочинительством, не догадываясь, на какие муки обрекает себя. Никакой уверенности, что может писать, не ощущал. Но поверил, что этому можно научиться.
Спустя полтора года, вернулся в Москву с публикациями. Подал документы на факультет журналистики. Творческий конкурс прошел, а экзамены по общеобразовательным предметам завалил, а может, не прошел по конкурсу. Здание МГУ, возведенное на Ленинских горах в 1950-е годы, указывало на готическую архитектуру. По примеру Европы, устремленная ввысь готика подходила МГУ как нельзя лучше. Дух шпилей и башен по замыслу архитекторов нацеливал студентов на преемственность, на желание действовать. Увы, чистая линия шпиля нового здания МГУ никакой преемственности, так и не прочертив на практике, осталась абстракцией.
Помню, когда Марк только рассказал мне о сюжете «Романа Графомана», я посоветовал ему раскрыть свои сокровенные тайны, разобраться со своим прошлым, перепрыгнуть барьер пережитых унижений. Надо писать о том, что думаешь, чувствуешь, испытываешь в связи с пережитым, а не о самом пережитом. Иначе хорошей прозы не получится.