Мерцает в зелени листвы сиянье тонких ос и мух.
Мой дед молчит,
и частица солнца в осколке стекла себя раздробила.
Восточный он король,
и полководец его
индийский петух…
Как в сказках Гауфа
или на той страничке, где принцесса Брамбилла…
Он обрубает ветви шелковицы,
и страшным блеском секиры вспыхивает его топор.
И солнце сламывается в его ноже домодельном, на лезвии гнутом.
И полководец его,
индийский петух
минует светлый двор
Блестящим в пестроте, воинственным раджпутом.
И утром, на жестком тюле низкой занавески у него над головой,
Его советник, древний жук, огромный и усталый,
В пушисто отороченной раввинской шапке темно-меховой,
Читает «Зохар» – книгу тайную Каббалы.
Придворные служители-цветы одеты в золото и атлас.
Они ждут приказаний своего короля и не обманываются его одеждой
скромной.
Внезапный острый блеск неимоверных глаз.
Темно его лицо коричневостью темной.
Он голову поднимет и распрямится,
и на несколько блистательных минут
Из-под косматых бровей повисших возникает взгляд его тяжелый.
Глаза его так страшно и упоительно блеснут.
Глаза его, как сабли, так страшны и голы.
Он беден, у него на голове сплющенная темная кепка,
и у него брюки старые – в дорожной пыли.
И он дыхание переводит, опираясь на мусорный ящик.
Но вот он опускает глаза,
и бусину перламутровую он видит, и поднимает для меня
прямо с земли.
Богатство и власть у него,
как в сказках, у всех королей настоящих.
Ведь это Азия,
окраина,
свобода – улица глухая…
Со всех концов империи ссылают неугодных сюда.
И музыкой уличной все это связать бы…
Ведь это Азия с причудливостью смеха и стыда…
И вот звучание похорон или греческой свадьбы…
А когда он слышит музыку…
И вот наше с блестящим большим гвоздем крыльцо…
И оцинкованное ведро, поблескивающее серым боком…
Я до безумия тогда люблю его лицо,
Так искалеченное в его детстве далеком…
Тогда он светел весь и светом осиян.
Тогда он посвященный и хранитель звуков и тайной их планеты…
Кричат литавры, и ладони бьют в турецкий барабан,
Открыто и отчаянно поют кларнеты…
В то утро поднимается рассветного солнца красный круг
И растворяется в сверкающие жаром переливы.
Мой дед молчит,
сжимает скрещенные пальцы смуглых рук.
И голову склоняет, снова молчаливый…
Его отец – ветвистый карагач,
и целый жаркий день
Всей силой темных мускулов, древесно слитой по крупицам,
Дарует живое дерево приют и тень
Своим возлюбленным певцам – восточным птицам…
Прохлада утренняя перед жарой дневной,
и от песчинок прилипших
на ступнях босых – слабый зуд.
Он позволяет мне снимать сандалики,
и пальцам ног становится свежо и колко.
И маленькие горлицы округлые перекликаются,
друг дружку зовут,
И щелкает громким голосом невидимая перепелка…
А где-то далеко
всегда тепло.
И можно всегда ходить босиком.
И золотой мечети свет
летит на плоский светлый камень…
А здесь меня он кормит вкусным кислым молоком
И греет мягкими и крепкими тяжелыми руками…
Я никогда не понимала, что он уже очень стар.
И я не так, как надо, проводила его, когда пришло время разлуки…
Я помню, как я с ним за руку ночью иду через базар,
А вода в канавах-арыках журчит,
И он спрашивает, слышу ли я эти стройные странно-скромно-красивые
и свободные звуки…
А эти каменные прилавки черны,
и темная пустота.
И в темноте люди, темно́ -видимые, играют в карты.
И ждешь от этих людей какого-нибудь очень страшного поступка.
И это страшно всё и безысходно как-то.
И маленькая лампочка электрически горит,
как будто какая-то странная пустая и тонкая скорлупка…
Только ему эти люди не страшны, и он никого не боится.
И мимо них проходит со мной.
И я с ним не боюсь. И черная летучая мышь или ночная птица
Смелыми широкими кругами непонятно летит над площадью базарной
ночной…
Вот он мгновенно склоняется и с каменного прилавка что-то берет.
Это бутылка пустая. Одним ударом о камень темный он
отламывает бутылочное горлышко,
и края стеклянные рвутся и заостряются.
Он ударился костяшками пальцев о камень, я чувствую по стуку.
Но боли не выдает,
напряженно сгибается вперед
И резко вскидывает согнутую в локте руку…
Он жертвой остаться никогда, ни за что не мог.
Все зацветает кровавым красно-арбузным цветом.
Я понимаю внезапно, будто озарение, и признаю́
движения страшные сжатых кулаков
и отчаянных ног.
Мужское естество сверкает в этом…
И ночью однажды я, маленькая, просыпаюсь, и вижу свет из кухни,
и тихо туда иду.
В тесной комнате дыхание теплое старшего брата…
Я тихо подхожу в короткой белой рубашке и босиком
и прижимаюсь к стене возле приоткрытой двери…
Мой дед
Он, до пояса раздетый, смуглый и худой.
Женщина овладела им!
Бабушка моя властвует, словно колдунья из сказки,
она его схватила, и наклонила его над тазом с водой,
И моет ему голову мылом, а он всхлипывает, как мальчик,
потому что мыло попадает в глаза и сильно горячая вода…
И вот оно опять – мужское естество.
С такою кротостью и силой держит он буханку хлеба.
О, как я рвусь тогда боготворить его,
Как будто телом всем впиваю море или небо…
Я так люблю его!
Такие ласковые нежные теплые губы его огромного искалеченного
рта…
Он вдруг распрямляется —
и похож со своей палкой на великого того пастуха из древности,
шагающего горделиво за своей отарой.
Меня в моей любви остановить не может его хромота
И темнота его одежды грязной старой…
А в его страсти к любому звучанию музыкальных инструментов —
такой таинственный и нежный пыл…
Вот он босой,
и ногти у него такие большие, страшные, кривые,
как будто сказочные когти,
а рядышком —
тихая запыленность его темных
стоптанных ботинок…
Защитник слабых он, бесстрашный он, всегда такой он был…
И если бьют кого-то на улице,
он бросается защищать.
И уличную драку он преображает в поединок…
Я так люблю его…
Мы татары
Мы татары
Мы татары…
– Мы булгары с Волги…– он говорит внезапно…
И я снова маленькая девочка,
и поднимается рассветного солнца красный круг
И растворяется в сверкающие жаром переливы.
Мой дед молчит, молчит,
сжимает скрещенные пальцы смуглых рук.
И голову склоняет
снова молчаливый.
И мерцает в зелени листвы сиянье тонких ос и мух.
Мой дед молчит,
и частица солнца в осколке стекла себя раздробила.
Восточный он король,
и полководец его
индийский петух…
Как в сказках Гауфа
или на той страничке, где принцесса Брамбилла…
Л. К.
Давно я не видела такого молодого лица.
Давно я не радовалась мальчишескому телу голому.
И не мёртвая шапка, а просто одна живая лиса
Обвивает эту черноволосую голову.
И выписаны тайно и размашисто
следы птичьих когтей на шапочном ярлыке.
И метро переполняется нечеловечески-горловыми
птичьими голосами.
А эта лиса
всё время резко улыбается на своем родном языке,
И непонятно смотрит на меня своими глазами.
Как будто с киноэкрана,
когда высокое дерево зелёное вдруг прямо на людей сидяших
всеми своими листьями порывается.
Квадратики зеленой куртки,
будто светлый живой атласистый, из книжных фотографий оживший
камень малахит.
А юноша тоже
только глазами темными яркими радостно и глубоко улыбается,
И дышит яблоковым своим живым лицом,
И молчит.
И пусть этой отчётливой переливчато-щелкающей музыкой
Не поются приоткрытые большие нежные губы,
но зато
Радостное тело угадывается в слабой одежде узкой,
И свивает в сердце моём одно свое гнездо.
И зелёная куртка сияет, как будто листья древесные, помытые дождем.
И белая радостность крупных зубов, мгновенно-яркая;
и белизна свежая,
потому что весна яблоневой цветущей ветки.
На одно мгновение – вместе —
в чьём-то большом едином дыхании мы живем.
Распушились мягкие меховые иглы над этими черными раскинутыми
бровями,
и вот я быстро вгляделась в насмешливый черный блеск ресниц
и увидела выпуклые смуглые веки.
И сразу опустила глаза
и увидела взрослые чёрные туфли, закрытые, без шнурков;
Зато у ворота вились лёгкие зеленые шнурки…
Зима и весна, живые,
за руки держатся,
прямо ко мне делают несколько шагов…
Яблоко лица,
ты послушай меня,
мне хочется медленными умиленными губами целовать обе твои
щеки…
Мальчишеский кадык —
живая косточка под кожей тугой —
тонко и жестко.
Телесная сила и вытянутость —
мальчишески-учащённое биение сердца.
Черные брюки узко морщатся в подколенках —
длинные худые ноги подростка.
Сморщилась темнота шерстяного носка и видно светлую щиколотку
волоски острые светятся…
Юноша и не видит меня, и не знает обо мне,
и не захочет знать.
И если его губы совсем раскроются и слово произнесут.
это будут не губы человеческие, а лишь одна страшная звериная
пасть.
Но разве это всё значит, что я должна с закрытыми глазами жить,
как будто без снов тяжко спать?
Нет, я раскрою свои глаза и стану солнечные лучи сама прясть…
Ведь это, чтобы я что-то чувствовала,
чтобы вдруг сама себе нравилась.
Мне посылается, дарится Лазарь такой.
Незаметно, кем-то,
чтобы я проснулась и радовалась
В этом вагоне, от одной станции до другой…
Это какой-то чудный и необъятный Завет;
И понять его,
так же как и вдруг обняться,
мы не можем…
Двери уже закрылись,
и стало мое задыхание,
потому что пылиночный солнечно-детский свет
Мне одной виден секунду
над этим пустым сиденьем кожаным.