Его тоже звали Эжен. Он был совсем не похож на Володьку и – совершенно такой же. Вернее, Володька стал бы таким, если бы… вырос. Повзрослел. Возмужал. Нет, не внешне… Просто… Такие мужчины, как Эжен, там встречаются так же редко, как и у нас. Да. Я влюбилась. И хуже всего… Я не просто начала строить планы. Я начала строить жизнь. Свою жизнь.
Все закончилось скверно. Меня вычислил некий тип из внешней контрразведки, отозвал в Союз спешно, под угрозой принудительной эвакуации и сопутствующих мероприятий…
В Союзе уже вытанцовывала перестройка… «Школа танцев Соломона Фляра… Две шаги налево, две шаги направо, шаг вперед и две назад…» Вспоминаешь? А в Конторе время словно замерло в гулком монолите гранитных стен и пустынях коридоров. Сначала генеральский разнос, потом партсобрание, потом «разбор полетов», потом снова партсобрание… Это уже другая песня: «И вот на партсобрании об нем все говорят – морально разложившийся – коленками назад!» Ну а я, значит, «разложившаяся». И даже «жившаяся». Кстати, сейчас тот генерал сделался видным демократом, подался в стан «вероятных друзей» и сочиняет мемуары. Сука.
Короче, складывалось все так, что расстрелять – мало, уволить – много. Зато послать… Да и ребята, что со мной работали, служебные отзывы написали такие – к Герою представлять можно, жаль, не за что. И вот ведь как бывает: осуществляются мечты, когда ты этого уже и не жаждешь!
Меня понизили. И послали. В Афган. Типа «охранником» одного нашего «специалиста по строительству туннелей»: «духи» в горы зарылись, у них там и лаборатории по производству героина были, и схроны с оружием, только подобраться…
Вот там – и на ловца… Сначала встретился капитан, что был лейтенантом, Володька у него в разведвзводе служил. И – кассета объявилась. Капитан тот не хотел показывать, да я ему просто сказала: «Девочка я давно взрослая». Он покачал головой, оставил кассету и вышел.
Взрослая-то я была взрослая, да, как выяснилось, не очень. Коньяку вылакала бутылку, не помогло, пришел капитан, принес «косяк». Не взяло. Еще один. И – провалилась.
Утром ходила как мумия из пирамиды. Но выяснить имечко того полевого садиста, какой всем командовал и остался жив, не преминула. Звался он просто: Али Мансур. Псевдоним. Имени не знал никто. Но фото имелось.
Короче, пошли мы в горы, к этим катакомбам душманским подбираться. Кишлаки похожие один на другой. Люди похожие. А ребята местные конторские давно агентуру имели; ты знаешь, как с нашими на войне говорить. Я и говорила – по-свойски. Помочь не обещали, но помогли. Да. Али Мансур зарылся в тех же катакомбах. Когда у спеца все было готово, группа пошла. И – нарвалась на засаду. Кинжальный огонь, ребята потеряли двоих, отошли. А мы со спецом и двумя бойцами, так сказать, «закатились». Помнишь анекдот про русского, пустую комнату и два титановых шарика? Когда он один сломал, другой потерял? Вот мы и потерялись в этих пещерах. Оставалось только что-нибудь поломать.
Трое суток провели в кромешной темноте. Сухпаек да по фляге воды. Комфортно. Ждали, пока устаканится все. Устаканилось. Угомонились «духи». В схроне им хорошо жилось: гору ту ни один снаряд, ни одна ракета на зуб не брала, а героина там – миллионов на шестьдесят было схоронено. Так что сидели и кайфовали.
Пока мы не объявились. Шли тихо, охрану снимали «в ножи», продвигаясь по коридорам. Вышли на свежий воздух: тот Мансур даром что «полевой», а комфорт любил: обустроил себе на плато хижинку со «спутником», четырьмя наложницами и прочими буржуйскими благами. Даже зиндан у него там был: скучал мужчинка сильно, от скуки – развлекался с пленными афганцами, тонус, так сказать, бодрил. Зверь. Хотя… Как у классика?.. «Ведь даже лютый зверь имеет жалость. Я жалости лишен. Так я – не зверь!»
Объявились мы свирепо. Стволы у нас были тихие, охрану положили, одного подранка оставили; «зачитали права», чтобы мужчина осознал, как он попал! Нужен был план схрона, ходов там немерено, а нам бы эту базу грамотно рвануть, «отправить в ставку Духонина», как говаривали праотцы наши… Ребята собрались с тем Мансуром беседовать, да я сама вызвалась: дескать, сумею мужчину разговорить, потому как языками владею. А Мансур обколотый был, смотрел высокомерно, отвечал дерзко, на побои со стороны моих соратников реагировал вяло… А скополамин или пентонал в полевых условиях на душу наркомана и иноверца мог бы подействовать непредсказуемо. Ребята и согласились: делай, девушка, как знаешь, а мы покурим пойдем.
И начала я с тем Мансуром беседовать. Предки у него из местных баев были, так что английский он разумел, как родной… Спешить было некуда. Дождалась первого кумара, только азиатов, ты знаешь, корчит не сильно, так, легкая тревога… Вот и взялась я эту тревогу усиливать. Некогда прочла я средневековое китайское руководство о «медленных казнях»; не на китайском, понятно, перевод наши еще в тридцать пятом столмачили «для служебного пользования», вот я и воспользовалась, расширила кругозор. И стала вдумчиво Мансуру эту увлекательную книжку пересказывать, честно назвавшись вдовой умученного им солдатика… Он не вспомнил: много душ погубил. Но и его душонку в ихний рай я отпускать не собиралась… Был у меня на такой случай энзэ заныкан – натуральный шмат сала, желтое, прогорклое, долго в подсумке томилось. Так что сначала я ему растолковала, как и что с ним сделаю согласно китайской методике – а они, право слово, выдумщики, даже рыбу любят поджарить слегка и кушать, но чтобы еще ротик открывала и жабрами двигала. Веселый народ. Но не все. Да. Сначала растолковала. А потом сообщила, что будет с его бренными останками при посредстве означенного сала.
Через пару часов губы его тряслись, глаза метались, оставалось натурализма добавить к его разыгравшемуся воображению: немного боли и крови в существенном для него месте… Совсем чуть. И он рассказал и то, что знал, и то, что забыл. План, ясное дело, начертил. Ну а потом… Вызвала я его раненого нукера, представилась по-взрослому и коротко и внятно ему объяснила, как в том фильме: если не хочешь принять смерть долгую-лютую, подари такую своему хозяину. А тебя я не больно зарежу.
Потом… Нет, не стала смотреть, вышла. Нукер знал, что ему делать. И делал старательно: страх перед хозяином, который он носил в себе всю жизнь, нашел выход в жестоких изысках. Прошло не меньше двух часов. Когда я вошла, Мансур умирал; умирал и слуга: удовлетворив свою месть, он вскрыл себе артерию и в мутнеющих его зрачках читалось торжество.
Сначала я ничего не чувствовала. Нужно было работать. Разметывать этот змеиный схрон пластитом. Специалист указал точки экстримумов, мы заложили взрывчатку, и скоро вся эта фабричка вместе со взрывчаткой, зельем и массой человекоподобных превратилась в пыль. Гора выровнялась, спрессовав вырытые людьми-кротами туннели. Ушли мы легко. Некому было нас задерживать.
Ну а дальше… За самовольство и самоуправство, выраженное в умерщвлении главаря «духов», мне полагалось взыскание. За успешно проведенную операцию – награда. Поскольку сослать меня дальше войны было некуда, то и… И взыскание зависло, и награда затерялась.
И – как мне было дальше жить? Месть – это блюдо, которое подают холодным. Так, кажется, говорят сицилийцы. Я не сицилийка. Что со мною было? Сальери пушкинский сказал: «Как будто тяжкий совершил я долг…» Настолько тяжкий, что жить сделалось незачем. Совсем. Как в анекдоте: «В больницу была доставлена пациентка с покалеченной ногой. Ногу удалось спасти. Пациентку – нет».
Словно кончилось все. А вокруг была война и ничего, кроме войны. Там я и осталась. И все никак не могу вернуться. Может быть, потому, что мне некуда возвращаться? И не к кому? В этом все дело?
Как мне жить? Или не жить? И что мне хотел сказать этот мальчик своей музыкой? «Не жаль Анеты, флейты жаль, хотя что флейта? – бывший клен и всё…»[7]
Так уж устроено: если это твоя жизнь, и только твоя, то она не только заслоняет собою все остальные жизни, но – весь мир. И когда пелена – цели, стремления или боли – спадает, ты оказываешься в чужом и чуждом тебе пространстве, которое ты не признаешь своим и даже не можешь узнать.
…Девяносто третий год. Октябрь. Московский Белый дом, черный от гари. Год несостоявшейся войны. «Я все равно паду на той, на той единственной гражданской…» Романтизация погибели? После девяносто третьего я стал не просто редкой птицей, а еще и вольной. Что сталось с Дашей, не знаю.
Девяносто третий год. Кажется, у Виктора Гюго был такой роман. Прошло… Сколько лет? И разве можно измерить жизнь временем? Ведь время – это всего лишь то, чем мы его заполняем. И сейчас отчетливо видно, каким пустым и бездарным оно было для меня, каким мучительным, полным призраков несвершенного и иллюзий несостоявшегося… Наверное, как у всех.
…Порой бывают дни – проснешься поздно,
И – словно опоздал уже на век.
И сердце бьется трепетно и слезно,
А за окном – лишь бурый мятый снег,
Истоптанный подошвами прохожих.
Они прошли – и прошлое прошло.
Беспутство лет приворожило зло,
Усталость бед припорошило ложью.
А я бреду – с чужбины на чужбину,
И нет нигде приюта и тепла,
Лишь равнодушьем полудневным спины
И холодом полуночным тела.
Вокруг – хмельное море праздных вин,
И никому никто уже не нужен,
И горек сок заснеженных рябин,
И мой полет над молчаливой стужей
Так одинок, так искренен и тих,
Как жажда утра и неспетый стих[8].
И я, наверное, как и все, полжизни провел взаперти – боясь своих желаний, эмоций, любви – именно потому, что порою переставал понимать окружающий мир и – узнавать его.