С тех далеких пор утекло немало воды. Дмитрий уже и не помнил, как получилось, что их обнаружили пойманные ими врасплох бабоньки. Помнил только, что без памяти зайцем петлял и скакал через кусты и крапиву, что-то кричал с другими – веселое, глупое, дерзкое, справа и слева поплавками мелькали вихрастые головы его товарищей, а вослед им неслось высокое заполошное, бабье: «Ах, бясстыжие черти! Чтоб вас перекосило, поганцев! Расстрели вам в животы сердце! Экие болячки! Ну, дознаемся!..»
И сейчас, продолжая сидеть на скамейке, выдымливая вторую папиросу подряд, Дмитрий не оставлял трудить себя вопросом: «Что есть плотский грех? И грех ли вообще мои случайные связи, если об этом глаголет лишь церковь, а мир устроен совсем иначе? Ведь ежели по совести подойти, – рассуждал он, – то правда отца Никодима стоит лишь на Библии. Да, в Писании есть заповеди, о коих я знаю едва ль не с пеленок, но так ведь они и нужны, выходит, лишь на экзамене… будь то приходская школа или гимназия. Все окруженье мое крутит амуры с подружками, там ли, здесь… Конец один – постель, и радость от того, и снова поиск. Но если так, то все на свете – падшие люди, кто без греха? Однако сколько мнений, сколько советов, сколько речей я по сему слышал – все сходятся на том, что это жизнь, что это вовсе и не дурно, а вполне естественно, невозбранимо, и более того, весьма полезно для здоровья. Взглянуть для блезиру хоть на наш курс: где взята юбка – там победа! И поздравления за кружкой пива, и почет. Молодечество, наконец… А зачем тогда молодость? Зачерстветь, засохнуть за книгой? Да что там ломать копья попусту, если наше попечительное правительство за этим само заботится и бдит. Взять опять же дома терпимости… Это ли не блуд? Батюшка Никодим об этом и слышать не хочет. Сразу бы уши заткнул и наложил епитимью. А между тем что это, как не государственный, возведенный в закон разврат? Нет, брат, тут ножницы будь здоров получаются. Не все так просто… Ведь кто, скрывая воротом, платком лицо, бежит по сумеркам в парадную под красным фонарем? Разве злодей, каторжник, вор иль убийца? Отнюдь, голубчик: там и купец мелькнет, и офицерский ус, и дворянский цилиндр, и мещанский сюртук, и даже… фуражка гимназиста. Вот и получается: то, что не запрещено, то можно?! Кое-кто из наших бывал там, и не раз, когда в кошельке заводилась шальная монета. Андрей Нефедов говорил, тех кокоток-потаскух врачи под строгим прицелом надзора пасут, чтобы, не дай господи, какой заразой не наградили… Оно и понятно: за этот труд плачены из казны целковики, и говорят, немалые, потому как жалованье доктора при этой богадельне куда как важнее будет, чем щуплое жалование наставника Слова Божия».
И еще пример: Зуев Олег, поимевший свою первую женщину из горничных в четырнадцать лет, на Святки божился при всех выпускниках, что-де знает весьма именитые дома в Саратове, где матери, пекущиеся о своих чадах, по обычаю их сословия, загодя хлопочут, чтобы наследничка к усладам любовного акта приобщила непременно француженка, оттого как в обеих столицах вовсю судачат, дескать, лучшего эликсира в подобных делах не сыщешь.
«Вот и гадай после всего, грех это или нет?.. Ведь, право, сколько лошадь ни бей, ни отваживай – она, один черт, будет тянуться к овсу».
С такими растрепанными и противоречивыми мыслями он наконец поднялся с нагретой солнцем скамьи. И, понукая себя с одной стороны, напутственными словами отче, с другой… увы, так и не мог отказать себе в потребности ловить взгляды-стрелки идущих навстречу девиц. Уже на втором квартале он по обыкновению исподтишка стал заглядываться на хорошеньких милашек, которые, четко ставя ножку, с нарочитой независимостью прогуливались по бульварам той особенной щеголеватой походкой, которой ходят обычно молоденькие прачки и знающие себе цену белошвейки.
Так, двигаясь по направлению к дому, Дмитрий неожиданно для себя вдруг споткнулся о непонятно как возникший вопрос: «А есть ли Бог? Ведь если Он спокойно допускает на Земле Содом и Гоморру, весь этот “правильный”, так сказать, “разумный” разврат и не наказывает за сие людей, как неустанно твердит церковь, то где карающая десница? Где ж Его сила? А может, здесь дело как раз и не в силе, а в отсутствии оной? И отец Никодим, сам того не ведая, как и вся Вселенская Церковь, верует в то, чего просто нет?.. А возможно, он и сам не верит в то, что проповедует своей пастве, и убежден лишь в том, что мы все обязаны заставлять себя веровать в то, во что и сам он, и церковь принуждают верить?.. Господи свят, да что же это я?.. Что говорю, гадина? Грех-то какой великий!»
Митя испугался, что его крамольные мысли могут стать достоянием снующих вокруг людей. Он воровато огляделся – все тихо, народ был занят своими делами и не обращал на него ровным счетом никакого внимания. Однако душевный покой не наступал, и Кречетов ускорил шаг, продолжая говорить сам с собою.
«Это все, должно быть, от слабости моей духовной, от невежества… Нет, нет, так нельзя… Так уж совсем скверно! Что же, я дам погибнуть себе? Так нет же…»
Он судорожно трижды перекрестился и пошел быстрее, чем немало смутил степенно шествующего со своим семейством лысоватого, с моноклем в глазу почтового служащего.
Дмитрию вдруг представился сухой перст попа, который удивительно странно сразу напал на нужную страницу Евангелия и указал ему должную строку: «Верую, Господи, помоги моему неверию». И тотчас же он до самых мелочей вспомнил золотое шитье на ризе священника, плоские вытянутые звенья его цепи, тяжелый крест на груди, серебряную величавую бороду и щербатые в двух местах зубы. Вспомнился амвон, рядом с которым стояли дьякон и певчие, вспомнились и строгие лики святых, и икона, на которой был изображен сам Христос в терновом кровавом венце, и ему сделалось страшно. Казалось, вся кровь прилила к сердцу и замерла. Он не мог вздохнуть. Лицо его теперь было красно, на щеке мелко вздрагивал мускул. «И все-таки! Неужели… Неужели это открытие принадлежит только мне? Неужели положительно никто об этом не думал, не доходил умом?..» – пугаясь своей догадки, но одновременно преисполненный волнительным торжеством момента, он бросился уж бегом вниз по улице. Насилу добравшись до дому, он вновь присел у ворот на просевшую от времени лавку: «Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя, грешного… дай силу…» – через краткие паузы повторял он не только тайно, но и, сам того не желая, наружно шевеля губами.
Время к сему сроку уж было обеденное. Солнце стояло в зените, и больно было смотреть на освещенные им крыши домов, закованные листовым железом, но еще не покрытые краской; зато радостно и покойно было глазеть в соседний проулок, сквозь пустынное жерло которого виднелась синяя грудь могучей реки и узкая, с зеленцой, полоса противного берега, как всегда, старавшегося слиться с бескрайней водой. Неподалеку мерно квохтали куры, по-хозяйски рылись в спекшихся от жары конских яблоках, оставленных на пыльной дороге, а рядом, гордо раздувая грудь, потряхивая спелым, как арбуз, гребнем, смешно вытягивая лапы со шпорами, вышагивал желтый петух.
– Митенька, то что же домой не идешь, мой хороший? Давно из церкви? – Озабоченный голос маменьки из раскрытого окна перелистнул страницу его состояния.
– Да, щас я буду! Что вы как всегда, ей-богу, мама… – еще не вполне уверенным голосом раздраженно откликнулся он и механически сунул руку в карман за картонной коробкой с гильзами папирос.
То был год выпускных экзаменов в гимназии, теперь же он заканчивал третий курс института, и Дмитрию исполнилось девятнадцать. Сомнения, мучительные поиски истины ныне им были оставлены и благополучно забыты. И он с легкой, отчасти смущенной улыбкой вспомнил то наивное время, когда терзался бессонными ночами мыслями о своей исключительности, всерьез полагая, что результаты его раздумий действительно представляют значимость и общественный интерес. Ответ на богоискательство теперь был для него один: Бог есть, потому что Он есть, а следовательно, надо верить и не морочить себе голову.
Между тем на дворе стояли роковые шестидесятые годы, и Дмитрий, как, впрочем, и все, кто в России мог видеть мир не только через дно рюмки, все ярче и очевиднее подмечал различные проявления укрепившегося нигилизма и расцветающих махровым цветом безбожия и отступничества.
– И где ж Он, твой Боженька-то? – частенько приходилось слышать Дмитрию обрывки подобного рода спора. – Ежели я ему кукиш, а Он мне с неба в ответ лишь одно молчание? Стало быть, послабку даёть? – прощение и согласие…
– Так на то Страшный Суд есть…
– Э-э, старая песня. То все для дураков вроде тебя, что в корзинах щи варят. Ты только присмотрись, глупая твоя голова, нонче смута в умах гуляет не только у молодых… Нонче, почитай, и пожилые, нашего года люди во всем разуверились. Эх, какими нонче снами живет Россия, ужас голимый!.. В церкву-то по привычке ходют… Ну-с, разве нет? Из одного неудобства, чтоб разве соседи не осудили… Ведь так, сосед, так… А ведь допрежде все как есть на стариках держалось. Ить гранитной основой веры и щитом православия оне были… То-то, смекай.
– Ох, да за такие речи-помыслы… не сносить головы, как наши речные бают: «за шею да на рею…», гляди, друже, гляди, чешуи от тебя не останется… Грешно живем, не по совести. Уж лучше прикуси свой голый язык…
Впрочем, все эти пересуды и обстоятельства не бередили сознание Дмитрия, он просто не трудился понимать сего, потому как новые искательства и анализ происходившего вокруг представлялись ему неблагодарным, бесполезным занятием, а попросту пустой тратой времени. Он меньше всего думал об осуждении неверия и уж совсем не разделял тех, кто с этим угарным поветрием собирался бороться радикальными мерами.
Возможно, именно благодаря такому взгляду на жизнь старший брат и был по-своему счастлив. Так, в частности, для Алешки в этом заключался один из источников обаяния Мити – в его редкой способности уметь радоваться жизни, уметь наслаждаться настоящим, а не томиться угрызениями прошлого или ждать эфемерного веселья от будущего.
Однако при всей своей карусельной неугомонности, поверхностности в отношениях и откровенной лени к насущным, рутинным делам учился он весьма сносно, на удивление родителям и самому себе. Солидные, углубленные труды он, конечно, читал по случаю, больше по необходимости, никогда не рвался на серьезные театральные постановки, зато питал незатухающую слабость к вину и веселым артисточкам из кордебалета. Весьма благоволил к легкой музыке Оффенбаха, Легара, Штрауса, Зуппе, словом, к тем опусам, где был прозрачный мотив, задорная медь оркестра и те слова текста, которые без особых затей сами брались в память и радовали своей безоблачной сутью.
Тем не менее он вовсе не являлся глупым, не знающим жизни желторотым птенцом. Еще с малых лет во всем, что имело для него значимость и смысл, Митя преуспевал. Он всегда хотел не зависеть от кошелька отца, и он не зависел. Он стремился хорошо закончить гимназию и поступить в институт, и он поступил, хотя многие сомневались в этой затее, называя ее «самодурством» либо «самонадеянной блажью». Он жаждал иметь успех у студенческой молодежи, у женских сердец, и это тоже ему удалось на славу. Ко всему прочему, Дмитрий весьма ловко выучился танцевать игривую польку и вальс, веселую кадриль и бесшабашный гопак, что на большинство неглубоких ветреных девиц действовало магически и неотразимо. Он мог на спор перепить и уложить под стол почти любого из своих собутыльников, отчаянных выпивох, при этом отнюдь не страдая, не проклиная поутру ужасного похмелья, о котором имел счастье просто не знать, а посему колко и обидно трунил над теми, кто со стоном мучился этим тяжелым недугом.
И сейчас, радуясь морозному синеокому дню, памятуя о дружеской деликатности, что установилась между ним и Алешкой, Митя торопился не опоздать на встречу со своим младшим братом.
Разница в возрасте в три года – невелика, но случается, и она долгое время способна лежать пропастью между родными людьми. До старших классов гимназии Митя вообще серьезно не воспринимал младшего брата. Он уже бегал на бульвар слушать военный оркестр, глазеть на девчонок, а Алеша едва-едва перестал играть в солдатики, и родители собирались определить его в частный пансион госпожи Галины Кирсановой. Алешка играл в лапту, рысогонил с друзьями по берегу Волги с луками и стрелами, строил шалаши в тростниках, а Дмитрий, напомадив волосы, с букетом цветов спешил на свидание. Младший лишь стал ощущать тайную несхожесть девчонок с мальчишками, а старший уже сдавал экзамены в институт.
Казалось, дистанция в три года не могла быть преодолена братьями. Они любили друг друга, но одновременно были чужими и страшно далекими… Неизвестно, как сложились бы их отношения в дальнейшем, если бы не зародившаяся в Алеше страсть сочинять музыку. Позже, не раз роясь в памяти, он убеждался, что послужило их сближению – творчество. Но удивлялся более тому, что творчество явилось лишь следствием. Истинной же причиной зарождения желания созидать оказалась его первая любовь.
Дмитрий с интересом, правда, не без изрядной толики скептицизма, откликнулся на просьбу Алеши сложить вирши на его музыку. Шло время, после первого романса был написан другой, за ним еще и еще. Братья радовались своим маленьким удачам, своему союзу, и он теперь магнитом тянул их друг к другу.
Творчество для всех едино. Оно не ведает разницы в годах. Творчество, пожалуй, является единственным напитком, которым невозможно пресытиться, который всегда остается желанным.
Братья встретились тепло, крепко обнялись, расцеловались по-русски. По обыкновению, прошли в свободный класс, ключи от которого любезно предоставил дежуривший Гвоздев.
– У вас полчаса времени, братья Кречетовы. – Крупное усатое лицо Петра Александровича было столь просто и столь добродушно в сей час, что Алексей не удержался и с чувством пожал его крепкую волосатую руку, едва при этом не обронив: «Гвоздь, милый Гвоздь, уступил бы ты нам, голубчик, еще минут десять-пятнадцать… Ужели жалко? Ведь один черт все классы нынче пустуют…»
И надо же, Гвоздев, будто каким-то чудом или волшебным чутьем ущучив эту мысль и настроение любимца училища, обронил невзначай:
– Ну-с, впрочем, часик извольте клавиши помозолить. Только ключи после того! – снесите ко мне…
– Как водится! Всенепременно! – с готовностью в унисон заверили братья и весело зачастили каблуками по деревянной лестнице.
Когда уселись перед роялем, Алешка протянул руку, взял поданный братом квадратик свернутой бумаги, развернул. Аккуратный черный столбец нескольких четверостиший приятно порадовал глаз.
– Читай вслух, я хочу сам еще послушать со стороны, – подтолкнул его Митя.
– Так ведь нехорошо. Может, ты сам…
– И, вздор какой!
– Так значит, валять?
– Ну же!
Старший откинулся на спинку стула, а младший, напротив, поднявшись, принялся в голос читать:
Я пью, друзья, за ваше счастье:
Надежду, Веру и Любовь!
Дай Бог сердцам гореть в согласье,
Лелея трепет нежной страсти,
Пока течет по жилам кровь!
Бегут лета смятенной ланью,
Так скор их неуемный бег!
Душа, остывшая к венчанью,
Судьбою предана скитанью —
Блажен один супругов век!
Судеб заветное слиянье
Вершит алтарь любви святой…
И благочинное деянье
Дарует взору любованье
Прелестной юною четой!
Алешка закончил читать. В больших карих глазах его блистали искорки восторга.
– Ну-с, каково? – едва сдерживая триумф гордости, клюнул вопросом Митя. Пальцы его так и ерзали по подлокотникам стула.
– Прелестно! Чистая правда…
– Так значит, нравится? Забирает? Ах, черт! – Дмитрий тряхнул длинными волосами. – Вот, братец, я и сдержал слово. В размер уложился, как заказывал. Бери в свой бархатный альбом, на память. А теперь не томи же, шоркни свой романсик на текст, и вместе споем.
Дмитрий живо поднялся и подошел к шоколадному боку рояля. Во всех его проявлениях ощущалась горячка нетерпения, желание быстрее услышать свои стихи в музыкальной оправе.
Алексей тоже испытывал это хорошо знакомое, зудящее чувство внутреннего ликования. Сев за инструмент, он сдержанно, с некоторой чопорностью коснулся клавиш. Братья с чувством запели, временами поглядывая друг на друга, и в эти волнительные секунды в глазах их светилось счастье разделенности и обоюдной признательности.
Романс был исполнен, но по какому-то интуитивному соглашению начинал звучать еще и еще…
Кречетовым была присуща, увы, не лучшая черта тех творческих людей, которые до оскомины смакуют свои вирши, трещат о них всюду, пытаясь всеми силами влюбить в них окружающих. Особенно ярко и выпукло это случалось у Алеши. Быть может, в силу младости? Митя в таких ситуациях испытывал неловкость и стыд, ругал затем и себя, и братца за проявленную слабость:
– Нет, Лешка, так нельзя, ей-богу. Поверь, кроме раздражения и брезгливости, у людей это ничего не вызывает… Мы не раз уже погорели с тобой из-за гнусного тщеславия, которое пиявкой присосалось в наших душах, а это худо…
Но с другой стороны, бичуя и стреноживая себя этикетом, они очень нуждались в поддержке окружающего мнения, как, собственно, любой творец. И правда, безумно сложно, мучительно постоянно притворяться, ютиться за ширмой равнодушия и независимости от оценки других.
– Что ни говори, а это вообще противно человеческой сути – жить в обществе и быть вне его, – часто повторял Митя и просил у Создателя помощи.
Впрочем, в ту встречу они еще долго упивались своим новым детищем. Обсасывали каждую мелочь, каждую деталь встреченных ими трудностей.
– А знаешь ли, лицедей, – по-братски хлопая по плечу Алексея, наваливался на него Дмитрий, – как чертовски непросто было отлить необходимые рифмы?..
– Думаешь, мне с неба свалились ноты? – в свою очередь начинал ершиться Алешка. – А поиски гармонии? Ведь необходим был свой цвет. А модуляции?
Дмитрий при таких разговорах с интересом смотрел на младшего: на его восторженный блеск в глазах, на длинные волосы, что сорочиными перьями были разбросаны по плечам, и ощущал, как сам молодел, как пил необходимую энергию и бодрую веру в их общее дело, и чувствовал, как в груди ширился близкий к родительской нежности порыв к Алешке, к его бесконечному желанию понравиться ему.
В младшем брате действительно жила и пульсировала какая-то тайная сила, которая притягивала к нему Дмитрия. Она выплескивала на него неиссякаемую любовь, преданность и родственную теплоту, скопившуюся за долгие годы возрастного разрыва. И право, не зная, как объяснить, как передать даже для самого себя свою радостную взволнованность при виде старшего брата, Алексей при этом твердо знал, что любит его как никого другого на свете.
«Умереть за ближнего при каких-нибудь исключительных обстоятельствах, – учит церковь, – менее возвышенно, чем ежедневно и втайне жертвовать собою ради него».
И братья жертвовали друг ради друга: осознанно и неосознанно, жертвовали многим, что людям, сидящим в скорлупе своего эгоистического «я», казалось глупостью и несуразным чудачеством. Митя приносил в жертву на алтарь их дружбы свое финансовое благополучие, частенько отказываясь от заманчивых предложений, а Алексей свои большие-маленькие мечты, поиски своей незнакомки и совместные похождения с Гусарем.
– Митя, – Алексей исподлобья посмотрел на пребывавшего в прекрасном расположении духа брата, – обещай мне вперед, что ответишь…
– Что за фокусы? – Дмитрий приподнял брови.
– Нет, прежде пообещай.
– Дак… не принято так?
– И все же…
– Да господь с тобой, пусть будет по-твоему… Обещаю. Что?
– Отчего ты ни разу не был ни на одном спектакле с моим участием?
Дмитрий поначалу даже растерялся, затем рассмеялся натянутым нервическим смехом, после чего неторопливо подошел к молчаливому брату и, положив ладони на его тренированные жесткие плечи, глядя в лицо, заметил:
– Скажу, как и обещал… Но не сейчас.
– Но почему? – Глаза Алексея потемнели, голос обиженно дрогнул натянутой струной.
– А тебе все так и выложи, все так и скажи вдруг, – неловко пытаясь свести разговор на шутку, вновь механически рассмеялся Митя и, неожиданно крутнувшись на месте, изрек: – Ба! Да ты, дорогой мой, только взгляни на часы. Нам стоит поторопиться! Давай, давай. Шевелись!
С этими словами он заботливо прикрыл белоснежный оскал рояля крышкой, сунул в карман листок со стихами и деловито направился к выходу.
Уже за воротами училища, отдав ключ вышедшему проводить до дверей Гвоздеву, Митя, приобняв за плечо Алексея, крепко встряхнул его:
– Будет, будет тебе, братец, киснуть. Ты краше полюбопытствуй, куда я тебя поведу. – Он загадочно подмигнул Алешке и, окликнув рысившего мимо извозчика, дернул за рукав брата: – Бежим, а то перехватят!
Еще с 1822 года в Саратовской губернии стояла дивизия гусар, четыре полка: Иркутский, Павлоградский, Изюмский и Елизаветградский; первый имел счастье квартироваться в самом Саратове, второй в Аткарске, третий в Петровске и четвертый в Вольске и их уездах. Ах, что это были за удальцы – богатые и красивые офицеры! Яркие алые, синие, белые, зеленые мундиры на них блистали золотым и серебряным шитьем. В каждом полку было по шесть эскадронов. Почти каждый год летом, когда в яблоневых садах пели еще соловьи, все полки съезжались в Саратов на маневры. С каким восторгом и удовольствием смотрели на них горожане! Зрелище воистину было захватывающее дух… У офицеров, да и у рядовых, лошади были самые лучшие, стройные, статные. И ими тоже нельзя было не любоваться. За рысаками два раза в год ездили по воронежским и тамбовским конным заводам, внимчиво выбирали лучших и пригоняли в Саратов, где их распределяли по эскадронам. В губернском центре проживали генералы Леонтьев, Будберг, Глазенап; полковники Ланской, Муравлев[37] и другие… Эти начальники, большие охотники до лошадей и их почитатели, завели себе правило: внезапно, как снег на голову, примчаться в часть, нагрянуть в конюшню и, вынув из кармана белоснежный платок, ревниво пробовать, как чищены скакуны. После таких визитов немало голов поплатилось за свою нерадивость, кто был посажен в карцер, а кто и разжалован, – отцы-командиры шутить не любили.
Между тем лошадей подбирали по мастям, и каждый полк имел свою «рубашку». Саратовцы и гости города сразу примечали, что за кавалеристы проезжали по пыльным улочкам, будь то изюмские или павлоградские гусары. На вороных одни, на серых в яблоко – другие, на караковых со светлыми гривами – третьи и т. д.
В эти летние поры у полков чуть ли не каждый день случались ученья: разводы пешие и конные под барабаны и флейты, а в отдельных торжественных случаях с полковым оркестром. Возле гауптвахты, которая помещалась в доме близ Александровского собора, игрались зори, на этой же площади делались и разводы. Кавалерийские маневры большинством происходили на площади напротив дома господина Панчулидзева. Не застроенная ничем на пространстве в длину до Лысой горы, что около двух верст, а вширь – более версты, она представляла собой прекрасную арену для конного действа.
Саратовцы знали и видели, что генералы, полковники, эскадронные командиры и офицеры были людьми богатыми, жившими на широкую ногу, даже с крикливой роскошью, в особицу по зиме, когда в город стягивались офицеры из уездных городков. Тут почти каждый день устраивались званые вечера, давались балы, и какие! Уж сколько после этого велось трескотни по всему Саратову… Гусары любили и гордились своими холеными лошадьми, но еще крепче они любили молоденьких барышень, с которыми крутили романы и устраивали проказы. Скандальных случаев было сколько угодно: кто-то у кого-то дочь увез, обесчестил чью-то невесту, а того пыльче – отбил у мужа жену. Или другой трагикомичный курьез: такие-то весельчаки-офицеры частенько наведывались в гости в деревню к известной помещице, и один из них, добившись, сосватал у ней заневестившуюся дочь… Но вот беда! Когда обвенчались – жених на поверку оказался простым солдатом. А то был уговор за картами промеж бесшабашных гусар, составленный прежде в насмешку над ревнивым помещиком-отцом.
Именно поэтому суровые отцы благородных семейств строго-настрого запрещали своим дочерям даже показывать нос у гауптвахты, куда стекалось изрядно зевак всех сословий, исключая лишь женского пола благородного звания. Зато хватало других дам разнообразного толка, среди которых непросто было бы разобраться даже и местному Ги де Мопассану. Эти юбки и шляпки уверенно оттесняли барынь хорошего тона и довольно ловко подделывались под их порядочность, приличие и видимую недоступность, и, право, следовало иметь особенный зоркий глаз и изощренный нюх, чтобы суметь отделить зерна от плевел, а иными словами, разделить грешных козлищ от смиренных и целомудренных овечек. Прежде, как сказывали бывалые «ходоки до женских прелестей», делать это деление было значительно проще: так называемые «несемейственные» дамочки робели объявляться публично, и если уж отваживались выйти «на мир», то стыдливо и конфузливо жались в стороне и держались в кругу себе подобных.
– Вот поэтому, судари мои, эти бабочки полусвета завсегда были заметны и «отличительны». Теперь, увы… Совсем не та порода, не та… Цивилизация и прогресс докатились и до нашего медвежьего угла!
Так в какой-нибудь бильярдной комнате, в сизой завесе сигарного дыма, разглагольствовал хлыщеватого вида знаток и, назидательно постукивая ореховым кием по зеленому сукну, выдавал рулады:
– Нынче сии гетеры гордо, что кобры, приподняли головы и повели себя открыто, я бы сказал, даже бравируя своим ремеслом… Нынче господа, блудницы умудряются одеваться едва ли не богаче дам приличного круга! Да, да, друзья мои, верьте Кислицыну, иная Магдалина, покуда не откроет своего алого рта, легко может запудрить глаз любому из вас… да что там, даже тертому ценителю и знатоку бульварных дам…
Впрочем, объектом кощунственных гусарских осмеяний, циничных штук были отнюдь не только доступные женщины. Эти истории в горячих сердцах вызывали мало азарта. Другое дело – добиться победы у истинных недотрог. Бывали случаи. Когда после развода офицеры и юнкера сбивались до кучи у гауптвахты, пыхали трубками, шутили о том о сем, травили анекдоты, подкручивали усы и если в это время случалось по незнанию проходить какой-нибудь благородной даме в сопровождении горничной или мальчика, то офицеры тут же держали пари, подстрекая молодых офицеров, чтобы кто-то из них, плюнув на этикет, решился приблизиться к идущей даме и выкинуть с ней шутку. Ну, скажем, поцеловать ее при всех в губы или по-свойски хлопнуть по пышному заду, словом, что-то «соленое», из ряда вон, что в гусарских полках почиталось за невинные шалости. И, как водится, отыскивались «смельчаки», что легкомысленно нагоняли идущую незнакомку, с достоинством кланялись ей, начинали какой-нибудь незначащий разговор и вдруг, поймав ее за талию, откровенно прижав к груди, уж совсем неприлично, так, чтобы видели все, целовали ее в губы или куда успеется. После этого такой удалец спешил, как герой-победитель, в смеющийся круг друзей, и за здоровье триумфатора наполняли бокалы.
Несчастная, как правило, не успевала одуматься, отдышаться от внезапно происшедшего с нею и, не могши дознать в лицо дерзкого насмешника, возвращалась домой в оскорбленном состоянии духа, где с сырыми глазами отчитывалась о случившемся с нею… Тем, собственно, дело и кончалось. Пробовать же приносить жалобу, отстаивать и отыскивать свою претензию не было никакой вероятности, оттого что пострадавшая даже не ведала личности своего обидчика… Вышестоящие командиры всегда старались скрыть это недоразумение, потому что как зеницу ока берегли честь полка, потому что так было от веку заведено их прадедами, да и просто потому, что сами прежде были молодыми, балагурили и учиняли подобное гаерство… Посторонних же, случайных лиц, которые могли бы выступить свидетелями, никогда не находилось… Урядники тоже предпочитали на все смотреть сквозь пальцы – с гусарами спорить себе дороже… Вот и получалось: обратись с бумагой – выйдет пустая никчемная жалоба к тайной улыбке обидчика и к собственному конфузу истца.
Извозчик круто свернул с промелькнувшего проулка на улицу, которая широко и вольно бежала к Александровскому собору. Там, на предхрамовой площади, стояли, клубили на морозе паром – мордами на дорогу, возками к тротуарам – запряжки легковых извозчиков. На многие морды лошадей были вздёваны кожаные торбы или попросту подвешены на оглобле холщовые веревочные мешки, из которых желтыми пучками небрежно торчало сено. Взопревшие савраски кормились, покуда их «владыки» согревались в ближайших чайных и блинных крутым кипятком или, закутавшись до бровей в овчинный ворот тулупа, пыхали мирно цигарками. Вокруг заиндевевших мохнатых лошадей безбоязненно вспархивали и шныряли сотни наглых воробьев и сизарей, быстро подбирая и выклевывая из утоптанного снега овес.
– Куда мы все-таки едем? – Алеша еще раз с нарастающим любопытством посмотрел на Дмитрия, но тот, как прежде, не открывался младшему, желая сделать для него не то презент, не то сюрприз, и лишь время от времени ободряюще трепал его по колену, точно говорил: «Дай срок – узнаешь!»
Уже за собором, когда они подъезжали к знаменитой гауптвахте, из арки гостевого дома выбежали две быстроногие подружки-курсистки в меховых шапочках-«таблетках», в одинаковых шубках, подвязанные белыми, с длинными кистями, платками. Девицы хотели было перескочить мостовую наперед, но ахнули, испугались, едва не попав под копыта бойко разбежавшегося коня.
– Поберегись, красёхи! – весело гаркнул в голос возница. А у Алешки екнуло сердце, когда его глаза на скользящий миг встретились с глазами одной из девушек: румянец на щеках, яркие глаза, искрящиеся лукавой улыбкой.
– Никак приглянулась? – Дмитрий слегка торкнул локтем в бок брата, обращая внимание на его порыв.
– Нет… не она… – беззвучно слетело с губ Алексея. Он еще раз оглянулся на быстро удалявшиеся фигуры и с досадой прикусил губу.
Дмитрий не понял, в чем суть дела, только усмехнулся себе под нос и, предвкушая скорое приключение, с сознанием знатока воркующе изрек:
– Да, брат, есть еще у нас в Саратове славные ножки. Не перевелись…
– Тпру-у, дурый! – натягивая вожжи, вновь ожил извозчик и, покренив кудлатый заснеженный ворот к братьям, сказал: – Гривенник с вас, ребята, и копеечку сверху давай… Пойло для лошаденки, знамо, за счет седока.
– Да знаем, не первый год живем. Изволь. – Митя сунул в протянутую засаленную до черноты рукавицу монетки и, откинув холодный полог, стал подниматься.
– Вот ить народ каков пошел проклятуш-ший, – подбирая вожжи, вслух рассудил ямщик. – Чужих, скажем, меня со своим ведром, ни в жисть к фонтану не пустют, а за ихнее маломерное… копейку гони сторожу в будке. А тот дневным наваром с начальством делится. Вот живодеры, одно слово – драчи[38].
– Уймись, хватит киснуть тебе! Обиды твои беззубые, – прикуривая длинную папиросу, усмехнулся Дмитрий, пытаясь хоть как-то достучаться до нахмуренного Алексея. – Опять о ней загрустил? О своей ангельской «муфте»?
– О ней, – сухо отрезал младший и поднял узкий ворот шинели.
Сейчас Алешу как никогда раздражала всесокрушающая уверенность и ирония Мити. В сравнении с ним, начиная от обыденной жизни и кончая интимными вопросами, он ощущал себя хрупким, пронизанным неуверенностью и мнительностью. Он интуитивно чувствовал, что во многих вопросах тоньше старшего брата, знал и то, что многое ощущает и видит более сложно и глубже, но данные качества представлялись ему не заслугой, а напротив, бессмыслицей и бесполезным началом.
«Закон, живущий в нас, наречен совестью. Совесть есть, собственно, применение наших поступков к сему закону». И сейчас Алешу истязали угрызения совести. «Как же так: я доверил брату свое сокровенное, свое сердце. А он?.. смеется надо мною, как над последним мальчишкой-сынком, который мал, соплив и глуп…»
Но, рассуждая так, он не мог при этом переступить через порог их братства. Неуверенность и обида, порожденные в его душе подтруниваниями Мити, ввергли Алешку в мрачное настроение, и ему, откровенно говоря, уже никуда не хотелось идти. Но он продолжал следовать за братом, а голову буравила мысль об ошибочности своих внутренних доводов.
Он пытался укрыться щитом чести, исходя из того, что «уважение к самому себе остается лишь до тех пор, пока человек верен выбранным принципам. Лишившись их, он лишается и чести». Так, во всяком случае, говорил месье Дарий. Но это противопоставление очень быстро становилось неубедительным и слабым. На Алексея тут же напирал другой довод, тоже прежде не раз слышанный от маменьки: «Любить значит жить жизнью того, кого любишь». И это ему было гораздо ближе, роднее и доходчивее, так как мечта о своей возлюбленной незнакомке казалась теперь и Алеше призрачным миражом, а ссора с конкретным дорогим Митей была слишком очевидна.
Делая вид, что он поправляет фуражку, Алексей глянул украдкой на брата из-под козырька: тот был бодр, хорош собой и весел. «Вот ведь черт…» – с завистью подумал младший и, не удержавшись, спросил:
– Так ты… по-прежнему считаешь все мои мысли?..
– По поводу «муфточки» на катке? – улыбчиво перебил Митя и, видя по волнительным глазам Алешки, что попал в цель, кивнул: – Ежели угодно, то да. Нет, нет, постой, любезный, не горячись! Я, конечно, верю в твою любовь, вот моя рука, сочувствую, но… но любовь детская, надуманная. Клянусь, это пройдет.
– Дмитрий! – Алеша сжал кулаки, окаменел плечами.
– Да брось ты, ей-богу! Ты так ведешь себя, братец, оттого, что не знаешь человеческой природы. Человеку всегда кажется, что это истина, что в последний раз… что это как раз то… и всегда мало, и всегда не то. Подрастешь – поймешь. Вспомнишь мои слова. Тебе уже пятнадцать, на сцене выступаешь… В твои годы надо по ступенькам вверх идти, а ты все на ковре-самолете мечтаешь летать! Ах ты, Аладдин мой, шут гороховый… ты о другом думай. У нас с тобой одна беда, брат, мы не знатны, но что хуже, еще и бедны. Одно радует, – пряча руки в карманы пальто, подмигнул Митя, – от стерляжьей ухи на пустые щи нам не переходить. И кто только выдумал это сословное зло? Вот тебя взять… Что дает тебе этот театр, мм?.. Одна мечта…
– Нет, это больше, чем мечта. Это моя цель.
– Ай, хватит туманы пускать. Сделай милость, хватит о сем. У тебя ведь в кармане – блоха на аркане…
– А как же тогда наше творчество? – едва не вскрикнул Алексей.
– То святое, не спорю, но то – для души. Хочешь честно? – Дмитрий неожиданно остановился, твердо посмотрел младшему в глаза. – Вот крест. Надоело крутиться, как собаке. За собственным хвостом, бегать сдавать экзамены и прочую ерунду… Один бес, у нас без протекции, без нужного словца, место теплое не получишь.
– Так что же?
– А вот подкоплю деньжат, а то и займу… есть еще крепкие, щедрые люди, – и открою свое дело.
– Но ты же сам мечтал стать юристом? – Алешка слегка побледнел от волнения.
– Да не мечтал я! Кто тебе это сказал? Вышло так… сам не знаю. Кстати, может, и стану юристом, я еще не решил, право. Есть у меня один в знакомых человек… Всего-то на курс и старше – Востриков Васька, та еще пройда…
– И что?
– А то, что у него голова – ума палата – не нам чета. Он и кончил-то всего два курса нашего факультета, а уже переведен в Балашовский уезд, где назначен судебным следователем. А почему? Э-э, брат, это тебе не булки с маком трескать! Все благодаря сметке и умению крутиться в сей жизни. Имел и до сих пор имеет успех у женщин, да не у тех, у кого в амбаре с голоду мышь повесилась… Бери выше! У тех его любовниц знакомства – ого-го-о! Вот тебе и картежник, вот тебе и мот… Плевать он хотел на мораль. Кто на нее нынче смотрит? Разве что из любопытства под микроскопом? А сегодня ему и сам черт – не брат! Жиреет на взятках да на связях, как кот на сметане. Говорят, имеет уже свой личный выездной экипаж, слуг… Дом вот решил закладывать каменный, а там дуб ввезет, бронзу, хрусталь! И все оттого, любезный, что памятливый человек и умеет вести дела, ловчила. Тут, Лешка, комбинация нужна, как в картах. Ловкий ход, понимаешь ли?
Алексей только шмыгнул носом в ответ и кивнул головой.
– Но ты, один черт, за карты не смей садиться ни в горе, ни в радости. Помни, карточный долг кровью пахнет.
– И не собираюсь. Надо больно. Я все же актер, а не сапожник, – снова взбрыкнул младший.
– Ладно тебе фыркать барином. И не такие садились за стол, ежли судьба пригибала…
– И все же, Митя! – горячо выдохнул Алексей. – Все это довольно неприлично… «Связи», «взятки», ловкие махинации… Разве тебе самому от всего этого не мерзко? Разве не гадко? Разве тебя не мучает совесть? Маменька не переживет, если…
– Маменька переживет. Если ты сам ей не разнюнишь нашего разговора. Тоже мне святой! – прикрикнул Дмитрий. – Сам за гривенниками побираешься, а туда же обижаться… А насчет совести я тебе вот что скажу: совесть – это всего лишь страх перед расплатой. Если нет внутренней свободы, нет и внешней.
– Но тебе и осталось-то… всего ничего… Закончи институт. – Младший только покачал головой, слов уже не было, но все-таки он их сыскал: – Что же скажет отец на твою затею?
– А что он может сказать, сам-то подумай? – Старший протянул младшему папиросу, жестко чиркнул спичкой и сам ответил: – Скажет: «Стоило бы благословить тебя оглоблей через лоб. Не сметь спорить с отцом! Не сметь перечить! Знай место!» То ты, не ведаешь? Ему аргумент – он тебе два. А наговоришь с отчаянья дерзостей, того и гляди потащит силой на съезжую высечь за непочтение к дорогому родителю.
– Разве квартальный… не усовестит его? Ведь ты теперь тоже и кормилец, и поилец в нашей семье. Студент. Взрослый совсем. Ужли посмеет батюшка срамить тебя?
Алексей прерывисто вздохнул, отчетливо представив высоко занесенную руку папаши в минуты запальчивого гнева, и по спине его, как в детстве, пробежала мелкая дрожь.
– Ну его… с этой водкой мозги совсем набекрень, – нервно сшибая выросший столбик пепла, ответил Митя, смахнул с лица минутную тень обиды, посветлел взором и, хлопнув по плечу застоявшегося Алешку, заявил: – Доколе мерзнуть будем да время убивать? Ждут нас. Идем же скорее!
– Да куда? – скажешь наконец?
– Ну и репей ты, милейший. «Куда? Куда?» На кудыкину гору, ха-ха. Иди, иди, не моргай. Два шага осталось. Вон в тот дом. Красный, с кружевным балконом, видишь?
Обширный двухэтажный особняк, на который указал Дмитрий, принадлежал полковнику Ланскому. В свои приезды в Саратов полковник предпочитал квартировать именно здесь, в непосредственной близости с Александровским собором и площадью, где происходили парады и разводы городских полков. «Я, знаете ли, благоволю к мирному звону колокола, равно как и к звону мечей…» – склоняя голову для поцелуев руки дамы или поднимая искристый фужер с шампанским среди друзей, любил шутить полковник. Тут же неподалеку находилась и достославная гауптвахта, пестревшая подъезжающими экипажами и мундирами снующих туда-сюда кавалерийских офицеров.
Между тем у графа Николая Феликсовича Ланского в адъютантах ходил молодой корнет Андрей Белоклоков – славный и расторопный малый, второй год по предписанию служивший в Павлоградском полку.
Корнет, которого полковник кликал не иначе как «голубчик», служивший при Ланском безотлучно и в полку, и в «свете», был ладный и крепкий молодой человек, одних лет с Дмитрием, с весьма смазливым, несколько романтично-задумчивым лицом, которое, впрочем, от ситуации момента могло препросто меняться от преданно-восторженного на плацу до жизнерадостно-хамского за серебряным ведерком с пуншем. Он был всегда общительный, бесшабашно-веселый, азартно-вспыльчивый, но при этом исправный до педантизма, проворный и ловкий, собственно, как и все предыдущие адъютанты Николая Феликсовича.
Вышколенный командиром до «сабельного сияния», он на всю оставшуюся жизнь сохранил тавро сей «учебки» в виде драного в двух местах левого бакена, заметным проплешинам которого, как видно, уж было не суждено зарасти. Однако Белоклоков, будучи урожденным дворянином, ни зла, ни обиды на своего старшего покровителя не держал. Бурый сабельный рубец через глаз, уродливо кроивший лоб и щеку графа Ланского, героя 1812 года, был тому порукой, а более веселый нрав и привычки старого полковника. До тонкостей постигнув крутой характер Ланского, корнет подобрал-таки нужный ключик к сердцу своего командира, да столь разумно и точно, что тот если и серчал по случаю, то крайне редко, а чаще благоволил к своему «голубчику», ловившему его желания с полувзгляда.
Сам же граф не на словах до слез любил Россию, слыл большим охотником до русской поэзии, был недурным ее знатоком и премного почитал: Жуковского, Батюшкова, Измайлова, Вяземского, Пушкина, но пуще, что естественно для его мятежной души вояки, – Дениса Давыдова, с коим, как говорил, был прежде на короткой ноге и высоко ценил их знакомство.
Это обстоятельство радовало, но едва ли занимало корнета, зато приводило в восторг другое. Николай Феликсович, хоть и нес на своих плечах груз шестидесяти девяти лет, однако никто не посмел бы ему дать этого преклонного срока – столь еще он был крепок и моложав. Статный, широкой кости, тяжелый на руку, он на удивление молодости, на зависть старости был полон жизни, мог без передышки битый день находиться в седле, без устали фехтовать офицерской саблей, а когда выпадало время – травить в своем имении лисиц и резвоногих зайцев. При этом он оставался ярым поклонником Бахуса и молодок, чистых лицом. Именно данные пристрастия, неистребимо живущие в Николае Феликсовиче, и были «на ура» встречены молодецкой душой Андрея.
Сам Белоклоков затруднялся с ответом и, право, вставал в тупик, мучаясь дилеммой: что же все-таки было ближе его душе: гусарская жженка, цыганские романсы под семиструнку либо волнующе пахнущие жасмином и ландышем веера, кокетливо скрывающие румяные щечки… И то, и другое, и третье он решительно любил больше, чем самого себя, а потому не гневил выпавший на его долю жребий и был неутомим и горячо истов в исполнении жуирных похождений бравого старика.
«Голубчик! Не будь дичком-нелюдимом! Унылость, сомнение, вялость – к черту эти химеры! Жизнь надо любить как данность. Брать ее, шельму, руками и вкушать, аки спелое яблоко, не боясь моральной оскомины! Все остальное – полная дичь!» – сидя в своем скромном, величиной с платок, номере, адъютант вспоминал жизненный девиз графа.
В этот субботний день Ланской находился в отъезде по неотложным делам со своим старинным приятелем графом Бобринским. Андрей по непонятным для него причинам на удивление не был взят полковником с собою и нынче был предоставлен лишь самому себе. Это обстоятельство радовало и огорчало одновременно. С одной стороны, Белоклоков был редко на целых два дня свободен. Ему не следовало по приказу куда-то лететь с депешей в седле или участвовать в однообразных до тошноты смотрах… С другой стороны, он ловил себя на том, что ревнует Ланского к Бобринскому, по той простой причине, что все «шуры-муры» с дамами и «форс», на который столь щедр был старик, разделятся, увы, не с ним.
– Эх, а так бы посиживал сейчас с душкой на коленях, а то и с двумя… Они бы, нимфы кудрявые, ласкали меня, а я бы зубы вином полоскал… – с какой-то особой «щенячьей» тоской вслух подзамечал корнет и с охватившей его досады раскострил трубку. Сквозь полуприкрытые, густые и чернявые, как у цыгана, ресницы, ему до мелочей припомнилось лицо своего отца-командира: жесткое, бронзовое от несмываемого загара, дубленое ветрами и порохом, оно имело суровый и непреклонный вид. Белоклоков явственно припомнил и то, как оробел и почуял ледок меж лопаток, когда впервые попал под прицел немигающих серых глаз, с резким и холодным, как сталь, блеском, которые взирали на него из-под нависа побитых сединой бровей с выражением какого-то презрительного спокойствия опытного человека, повидавшего на своем веку столько всякой всячины, что Андрей, как всегда ему думалось, знавший себе цену и умевший непринужденно держаться среди других господ офицеров, вдруг ощутил себя мелкой заштатной шушвалью.
Впрочем, переживал он недолго, так как припомнил, что именно на сегодняшнее число, на обеденное время, он условился о встрече с Дмитрием. Со старшим Кречетовым Андрей познакомился по случаю, со скуки заглянув на дачу при губернаторском доме. Там для большого скопления заезжих артистов и «песенных», «званых» цыган временно устанавливались загороди, балаганы с торговыми рядами и фейерверки. Прижилась и пустила корни такая привычка в Саратове еще с тех далеких времен, когда губернатором служил господин Панчулидзев[39] – человек тихий и кроткий, принимавший всех благосклонно, от поселянина до приказного, а поэтому любимый и уважаемый всем честным народом до высокой степени.
Фейерверки с шутихами были затеяны и на этот раз ради известных вельмож, разумеется, с дозволения высшего начальства. Под выкрики и аплодисменты запустили разом несколько ракет, бураков, также были сожжены на пробу самую малость и какие-то новомодные фантастические штуки в бриллиантовых и разноцветных огнях, привезенные на торжество не то из Италии, не то из Франции. Весь прочий запас фейерверка лежал до спросу в большущей груде, в отдаленном месте от зрителей, под зорким оком прислуги. И надо же было случиться такой напасти, что именно в этот арсенал от выпущенной ракеты посыпались пылающими углями искры. Запас на беду вспыхнул мгновенно, и грянула пальба с перестрелкой, точно в Кавказских горах.
Среди до смерти перепуганных зрителей сделались дикий шум, гам и давка. Ломались с треском крашеные изгороди из тонко устроенных досок. Достопочтенные отцы и матери к ужасу своему растеряли плачущих детей, мужья – жен…
Белоклоков был в сей вавилонской кутерьме, кому-то помогал, кого-то успокаивал шуткой и, потеряв не менее пяти пуговиц с доломана, насилу выбрался в разбитую загородь, где и столкнулся плечом к плечу с обожженным, всклокоченным Дмитрием…
Позже, потрепанные, но радостные, возбужденные от выпавшего приключения, они отправились в ближайший трактир «зализывать раны». Там, за коньяком и закуской, которую корнет заказал с избытком, и завязалась их дружба… Позже они не единожды виделись и весьма «плодотворно» и резво проводили досуг в шумном обществе «охов и вздохов» веселых модисток и белошвеек.
И сейчас, заострившись на мысли о своем новом приятеле, корнет мельком глянул в зеркало, по привычке подкрутил шелковый смоляной ус, щелкнул себя по туго затянутым в белые лосины ляжкам и нетерпеливо посмотрел на часы: «Гадство! Четверть третьего! Где ж его черти носят?»
– Ну гуляка! Ну ты, брат, ветер! Без ножа режешь, подлец! Время-то глянь! – шумно гремя отставленным стулом, живо поднялся навстречу Андрей и заключил в объятья вошедшего Дмитрия. – А это кто хвостом за тобою? Уж не малый ли братец твой, о коем ты язык смозолил?..
Корнет, оторвавшись от пахнущего морозом и табаком Дмитрия, манерно изломив вопросом бровь, со снисходительной улыбкой воззрился на притихшего в дверях Алексея.
– Он самый. Знакомьтесь. Пройди, Алешка, не стой букой, никто тебя не съест. И дверь затвори, сквозняк.
– Корнет Белоклоков Андрей Петрович, адъютант его превосходительства полковника графа Ланского.
Сверкая глазами и густыми рядами серебряных пуговиц гусарского мундира, слегка фрондируя и подсмеиваясь над юношеской оторопью Алексея, адъютант прошелся туда-сюда, поводя плечами, заложив руки за спиной, во всем копируя своего патрона. Затем неожиданно сел на мятое покрывало кровати и, с небрежным шиком забросив ногу на ногу, приподнял свои подвижные брови:
– Ну-с, господа, и чем же мы нынче займемся? Чем обрадуем город? Взорвем или отдадим его на разграбление вандалам, мм?
Алешка тихо сидел на вежливо предложенном ему стуле, смущенно молчал, скрывая свое восхищение перед новым блестящим знакомством Мити. Алексей, конечно, не раз видел в театре серебряные и золотые эполеты, роскошные аксельбанты и плюмажи высокого начальства, строгие лорнеты, направленные на него, как на какую-то букашку в кабинете биолога, но все это было издали, оттуда, из зала, как будто и не всерьез… Общение с этими важными персонами было уделом дирекции, но отнюдь не актеров, и уж тем паче не правом воспитанников училища.
Но здесь прямо перед его глазами непринужденно сидел, а прежде ходил, и теперь запросто, чуть ли не по-товарищески говорил с ним и с его братом человек из того сверкающего мира, двери в который от рождения были заперты как для него, так и для Мити. Именно поэтому первые минуты пребывания в этой огромной, по Алешкиному разумению, комнате, с бронзой и зеркалами, в которой имел удовольствие проживать сей человек, оказались для него чуть ли не откровением. Богатство и сила новых впечатлений, с порога обрушившихся на него, смяли еще не оперившуюся душу. И он вдруг, несмотря ни на свой завидный талант актера, ни на уважение и почет, которые были им достигнуты каждодневным трудом, словно дикарь, выхваченный из степи в каменные объятия городских громад, ощутил себя ничтожным и слабым перед лицом недосягаемой для него касты.
Однако такое состояние души длилось недолго. Уже через пару минут лицедейский дух взял верх, и Алексей вступил в полное согласие с ситуацией. Это произошло как при содействии Дмитрия, так и самого хозяина.
– Так чем займемся, охотнички? – еще раз кольче поставил вопрос Белоклоков и, не дожидаясь ответа, запустил дюжим чубуком в двери: – Ефрем, оглох, что ли?!
В следующую минуту дверь пугливо приотворилась, и на пороге обозначилась сутуловатая, но по-солдатски ладная фигура денщика, лет эдак сорока – сорока пяти, при сивых усах, переходящих в драные бакенбарды. В одной руке он держал господский сапог со вздёванным по локоть голенищем, в другой разлапистую щетку, но при этом голоса не подавал, по всему ожидая, когда молодой барин сам изволит обратить на него внимание. И тот наконец обратил, бросив на него испепеляющий, полный раздражения взгляд:
– Вот ведь горе, судари! У всех денщики как денщики… А мне на радость болван попался! Ночь с днем путает, воду с водкой. Ну, что молчишь, скотина? Так или нет?
– Так точно, ваш бродие-с! – хрипло каркнул Ефрем, заученно поклонился в пояс, затем ровно окаменел, вытянув узловатые, пачканные ваксой руки по швам, и преданно вперился в своего господина.
– Водки, дурак, скорей неси с огуречным рассолом! И плащ приготовь!
– Который с бобром, ваш бродие-с?
– Нет, с кошкой драной! Тьфу, чертов болван!
– Понял, ваше бродие-с!
– Ну так ступай же, бестолочь!
Вскоре на столе появился прозрачный графин с водкой, окруженный тремя уже наполненными рюмками. Рядом, на белом фарфоре с золотой каймой, сыро блестели зелеными боками пупырчатые огурчики, и тут же рядом, отдельно для хозяина, стоячилась деревянная кружка с желтоватой костяной ручкой, полнехонькая ядреного мутного рассолу, по верху которого, как заметил Алексей, плавали темные семена укропа и светлые – от огурцов.
– Первую за наши доблестные войска в Чечне, господа! За Кавказ! За победу Отечества! – Белоклоков высоко поднял рюмку, но, не донеся ее до рта, покачал головой, глядя на рифленое стекло. И чем дольше он смотрел на прозрачную жидкость, что плескалась в рюмке, тем рассеяннее и мрачнее делалось выражение его глаз. – Потерь много… Слишком много наших там гибнет… Ненавижу! Сжег бы всех этих гололобых живодеров… Сжег до единого. Вот бог – мускул бы не дрогнул. Все воры. Все коварные душегубы… Те же цыгане, только еще сволочней. Грязь, пожалуй, и то чище, чем этот народ. Простите… Ну-с, будем, господа.
Опрокинув рюмку, адъютант расправил плечи, точно крылья развел, повеселел, взгляд подернулся влажной теплотой.
– Да что ж такое? Водку вижу, а веселья нет! – молодым жеребцом гоготнул он и тут же уважил вниманием сызнова рюмки. – А ты что, лицеист, щеками алеешь? – Адъютант, возмущенно округляя глаза, с нарочитой грозой цыкнул на Алешку. – Брезгуешь, али не православный? Он что ж у тебя, Кречетов, сухим хочет выйти?.. Нет, брат, шалишь! Со мной играть рюмкой не стоит. А ну, что ты как неживой?
Алексей, с отчаяньем глянув на брата, перекрестился и, словно ахаясь в омут, хватил все без остатку. За столом засмеялись, а он тут же судорожно захрустел огурцом, не в силах отдышаться от вспыхнувшего в горле огня.
Прежде с Сашкой Гусарем они баловались только ячменным пивом, случалось, ягодной наливкой, но крайне редко. Наставники училища за этим делом следили строго: не дай господи было попасться им с запахом – розги не ведали жалости. Все помнили, как Сухарь и бровью не повел, когда нещадно секли Чибышева.
– Что, нездоров? Недуг приключился? – поймав после «вольной» вернувшегося «под мухой» воспитанника, навис над ним коршуном господин Сухотин. – А ну, дыхни! Так… что пил, подлец? Какую, говорю, гадость цедил? Вино, наливку, пунш?
– Водку… на крестинах…
– Ах, водку мы полюбили?.. Дальше-то что прикажешь ожидать, Чибышев? Это тебя, мерзавца, стоило на крестинах окрестить плетью! Умей быть весел без кружки! Что ж, любишь кататься, люби и саночки возить. Новиков, готовь розги!
После этой экзекуции Ганька Чибышев больше недели не выходил в классы, отлеживаясь в палате, и, как говорили соседи, рыдал по ночам, укрывшись подушкой, от бессилия, унижения и обиды.
– Ну, что ты опять загрустил? – Теперь на Алешку насел Митя. – У тебя же вольная на два дня, завтра не на занятия… Встряхнись, любезный! То ли еще будет.
– И то верно глаголет твой старший брат! «То ли еще будет!» Так, господа, как говорит мой Ланской: «Между первой и второй – пуля не пролетает!» А мы? Нет, так не годится. Подняли, подняли! Вот-вот – это я понимаю! Один секунд, лицеист. – Корнет погрозил белым пальцем вытянувшему уже было губы к рюмке Алешке. – Как же без тоста? Это равно как перстень без камня. Так вот. Я предлагаю, господа: всю водку, понятно, не выпьешь, всех дам не осчастливишь… Но стремиться к сему будем!
Белоклоков легко, как родниковую воду, пропустил очередную рюмку, опять загоготал, затем вскочил со стула и заходил кругами по комнате, точно застоявшийся в стойле конь.
Алексею между тем после двух рюмок откровенно похорошело: мир незаметно, исподволь сделался уютным и ласковым, точно ты укрылся с морозу теплой периной. Весельчак Белоклоков грозным уж не казался, напротив, хотелось по-дружески обнять его, поблагодарить за радушие, потрогать серебряное шитье на синем мундире, а то и выпросить позволенье примерить перед зеркалом гусарский ментик. Он вдруг отчетливо уловил всем своим существом пойманную за прозрачное крыло минуту царившего молчания, и она, эта минута, для души Алешки была полна глубокого очарования и неги. Лицо его просветлело, тревоги и заботы куда-то ушли, и что-то явно хорошее, неизъяснимо доброе творилось в юном, открытом миру сердце. И если раньше все эти люди из высшего сословия откровенно раздражали его своей холодностью и крикливым, наглым блеском своих нарядов и экипажей и ему частенько чесалось чиркнуть зажатым в руке гвоздем по лакированной дверце кареты или сделать какую-то еще гадость этим избранным счастливцам, – то теперь, под влиянием винных паров, он испытывал к ним не враждебность, а что-то дружеское, щемяще-волнительное, что, как спасительный мост, пролегло между двумя берегами глубокой пропасти.
Как никогда был мил сейчас и Митя, который сумел не проговориться и сделать для него такой подарок. Алеше стало искренне жаль, что у Белоклокова нет фортепиано, а то бы уж они с братом, конечно… В следующий момент ему захотелось еще выпить и всенепременно уговорить их поехать в театр, пусть это будет балет или опера с его участием… А уж он постарается выложиться «от» и «до», чтобы понравиться, чтобы выказать свою благодарность и признательность за сегодняшний прием. И это желание столь овладело им, что он едва ли не физически почувствовал, как чешутся от нетерпения руки, как горят пятки, а более язык…
Но в то же время Дмитрий поднялся из-за стола и, подойдя к Андрею, что-то начал секретничать тому на ухо. И по мере того, как он сообщал какую-то тайну, черные вишни глаз корнета все более округлялись, покуда он не взорвался обидным для младшего Кречетова смехом и не выдал:
– Вот это номер! Бьюсь об заклад… Нет, черт, не верю! Ужели правда? Так значит, ты у нас, голубчик, девственник? Ха-ха! Немедленно, немедленно!..
Корнет будто с цепи сорвался, бросился к столу, мигом наполнил до краев рюмки и, приобняв за плечи поднявшегося Алексея, радостно взъерошил его волосы:
– Рад за тебя, голубчик, несказанно рад! А крепче завидую. Надо же, Дмитрий, все только в первый раз? Нет, ты вдумайся, в первый раз… да это… это же венец! Э-эй, Ефрем!
– Яу! – В дверях, на сей раз кратче прежнего, показалась напряженная физиономия денщика. В глазах его, будто в зеркале, отражались волнение и тревога, какими последние пять лет жил Ефрем. Казалось, его теперешнее бытие было сконцентрировано только на своем барине: чтобы все было сделано в срок, чтобы покои дышали чистотой, мундир был наглажен, сапоги, понятное дело, сияли, портному в починку вовремя были снесены лопнувшие по шву перчатки, а для пирушки загодя куплено вино нужных марок, а также табак и прочие, прочие нужные разности.
Алешке в какой-то момент даже стало неловко, оттого что глаза Ефрема, ей-ей, по-собачьи следили за «кашлем», за «игрой бровей», за «движением усов» его благородия.
– Значит, так, Ефрем, – не глядя на слугу, чеканил хозяин. – Печь протопи к моему приезду получше… зябко у нас. Когда буду, не знаю. По всему завтра… Вот деньги. – Белоклоков выложил на стол две синие бумажки. – Купишь, что говорил тебе. И чтоб все в лучшем виде. Разом-то не транжирь, дурак! А теперь беги на двор, толкни кучера, пусть экипаж заложит, да чтоб непременно Наполеона впряг, у Бурана правая бабка сбита, пусть залечится, а то угробим коня.
– Слушаюсь, батюшка. Не извольте сумлеваться! – все так же неизменно «руки по швам», кратко отвечал денщик, поджидая, пока его благородие не бросил ему обычное: «пшел».
– Ну-с, а пока суд да дело, не грех и вздрогнуть, господа!
Адъютант, продолжая сверкать глазами и белой улыбкой, пришпорил своим гусарским задором всех вновь поднять рюмки.
– Благодарю… вас… – растягивая в блаженной улыбке губы, отнюдь не трезво качнулся вперед Алексей и уцепился свободной рукой за одну из пуговиц ментика.
– Не стоит, – снисходительно успокаивая его блуждающую по шеренгам пуговиц руку, отмахнулся корнет. – Ты вот что, артист, прежде объятий пару советов моих послушай: главное – не будь ни с одной бабой чересчур любезным… и второе – не давай ложных обещаний. Знаю я этих стерв… Другая скажет: «Я на дружбу скупая, но ежели уж протяну руку, а ты позолотишь, то до гробовой доски!» Не хочу напоминать, что уж стоит забыть, но тебе повторю – это все ложь! Не верь из них никому. Ради красного словца не пожалеют и отца. Усвоил?
– Да вроде как…
Алешка неуверенно дернул плечами и к своему стыду зарделся еще более спело. С такой откровенностью, с такой готовностью ответить на его любые «заветные» вопросы ему еще никогда не приходилось сталкиваться. Но Белоклоков, в одной хмельной упряжке с Митей, уже на четвертой рюмке наперебой предлагали поделиться опытом с новичком; пытались объяснить застенчиво жаждущей юности, что именно необходимо мужчине и что, наконец, ему самому стоит ожидать в ответ от женщины…
Пальму первенства в сем просвещении держал адъютант, видно, это особенно тешило его самолюбие. Вальяжно откинувшись на спинку стула, он небрежно, на языке кавалерийских казарм, объяснял Алексею, «что с чем едят», и надо отдать должное, рецепты его отличались поразительной доходчивостью. Так, например, на хлипкие, неуверенные вопросы Алешки: «с кем?», «когда?» и «сколько?» – жизнерадостный, раскрасневшийся от водки брюнет ответил по-свойски легко и споро:
– С кем угодно, когда придется и сколько хочешь. Лишь бы они, пташки, были здоровы… А то ведь всякое бывает, голубчик… Хватился, ан поздно – беда, гниешь… Были у нас в полку и такие штуки… Вот! – тем и хорош бордель, братец, что там гарантия от всякой, pardon, заразы… – подняв для значимости указательный палец вверх, подмигнул Белоклоков и через икоту добавил: – И право, зачем на «шомпол» ловить приключения? Его, друг мой, беречь надо… для жены, для семьи… другого Бог не даст.
Так, фривольно рассуждая о пряных тонкостях, корнет под молчаливое согласие Мити, заботливо уточнил для ушей младшего Кречетова, что иметь женщину молодому организму желательно четыре-пять раз в неделю.
– Ежели не подмок порох и существует мишень твоего пристрастия… саблю наголо и на штурм! Зря улыбаешься, любезный, потом захочешь, да не сможешь… Пей полную чашу: случится два раза в день – поклон судьбе! Случится три – еще краше! Не бойся, сие упражнение здоровью не повредит, а только назавтра нальет большей крепостью. Ты уж доверься мне на слово, мы с твоим братцем хо-хо-о-о!.. Кстати, ночь или день – разницы нет, все едино. Кто утверждает противное – болван, так и знай… Хотя, ежели ты вопрос ко мне имеешь, изволь: я предпочитаю утро, обед и вечер, чтобы ночь была отдана опере в ложе, ну-с, а потом шампанскому и карточной игре… Теперь о том кого? Так вот-с, о чем бишь я?.. Ах да: решительным образом всех, ха-ха! При сем готов держать пари, честное благородное, есть свой особый смак и в молодых, и в старых, в опытных и напротив, в красивых и нет, в пышных и худых.
– Побойся Бога, Андрей, рано ему об этом! – горячо встрял Дмитрий.
– Думаешь? – нахмурил смуглый лоб Белоклоков и скривил рот. – Впрочем, тебе виднее. Но ты-то согласись, друг, что славную шлюху делает не лицо. Когда ты увлечен «скачкой» в постеле, разве тебе до ресниц и губ?.. Эй, брось, не глупи… Все это вздор, старые байки. Хотя не спорю, свежие прелести ласкать приятнее, но погоду… все же делают не они…
Далее на ошеломленного Алексея посыпались такие подробности, от которых ему стало сначала не по себе, а потом и просто тошно… Ангельским спасением от этого непотребства пришелся Ефрем, запыханно известив, что сани к подъезду поданы.
– Но ты все же выжги, Алешка, наперед: для этой утехи краше замужних дамочек или вдов нет, Богом клянусь! – подавая присевшему на корточки Ефрему по очереди то правую то левую ногу «под сапог», наставительно гремел гусар. – А, девственник, вон спроси у Ефрема, ха-ха!.. Да ладно, старый, не обижайся, что ты вечно смотришь на меня, как француз на балалайку? Шучу я, шучу… Так вот, Алешка, девственницы – выбрось сию дурь из головы! «Цацы» эти никуда не годятся, разве что под венец. С ними, нецелованными, хлебнешь мороки. Там она, значит, не может, тут она боится понести от тебя, а туда, видите ли, maman не велит! «Ах, что вы задумали? Негодяй! Да как вы смеете?!» Ну, и все в таком духе. Одна маята, а между тем… Pardon… Ефре-ем! Плащ, кивер, саблю… да живее же, цербер, уже пятый час, чтоб тебя лихо взяло!
Звенькая шпорами и ножнами клинка по ступеням, раздухарившийся корнет подвел черту:
– Другое дело – окольцованные бабочки… Тут ты, дружище, не прогадаешь. В особицу здесь у вас, в провинциальном захолустье, эти истосковавшиеся затворницы на все согласные. У них пусть и опыт по-миссионерскому скуден, зато фантазия и азарт во снах так и брызжут, что тот фонтан. Этих, замечу, учить – только портить. Сами подскажут, что и как, ну-с, а ежели ты проявишь еще и должное творчество, так сии феи поразят своей выдумкой и напором. Так-то, брат, мотай на ус! Ладно, летим!
Похрустывая ноздрястым снежком, экипаж то скоро скользил по бульвару, то противно «щелкал» по оголенным, оттаявшим булыгам. Благо, что с широких полозьев к весне конюхом уже были сняты накладные железные подрезы. Дерево скользило, но не резало, что ладно лишь по доброму снегу. Зато на всяком косогоре и уклоне горбатой улицы сани даже раскатывались и подтаскивали за собою набочившегося рысака и часто бились широкими отводами о деревянные бордюры и городские тумбы.
Куда точно ехали, Алешка не знал, но догадывался. После всего свалившегося на него – в голове была полнейшая карусель. «Вот уж воистину удружил братец… Господи, неужели сегодняшним числом я?.. Я буду… в первый раз в своей жизни?.. Господи, помоги мне, эх, да что же это я?..» – У него неожиданно от нарастающей неуверенности перехватило дыхание. Он уже не замечал дымчатых, сугробистых облаков, что вяло тянулись по смеркавшимся небесам, цепляясь за макушки деревьев и тусклые в этот час кресты соборов, не видел он и первых, похожих на рассыпанное серебро звезд, что до времени робко проблескивали сквозь унылую вязь оголенных ветвей.
Шальное приглашение адъютанта теперь мучило и томило душу. Раздражало и беспечное спокойствие Дмитрия. В этой композиции он вновь наслаждался прикуренной папиросой и лукаво улыбался чему-то своему, крайне далекому от переживаний младшего брата. Алешке же не сиделось, точно гвозди были под ним. Ему и «чесалось» хоть одним глазком узреть этот скрытый от общества тайный мир греха и порока, но дико и пугливо было вообразить даже в мыслях, что могло ожидать его там… Он, конечно, понимал и был уверен, что ни наставников «потешки», ни родственников, ни знакомых, никого, кроме доступных девок, там не окажется. Так, во всяком случае, говорил Белоклоков, в этом решительно заверил его и Митя. И все же путаный клубок мыслей не давал ни на секунду покоя его голове.
«Как поведу себя? Не осрамлюсь ли? Ах, шут, похоже, придется прежде говорить… о чем? Вдруг да меня поднимут на смех?.. То-то будет позор: ведь я ровным счетом ничего не знаю. Нет, это только по словам Дмитрия все легко и просто… По его словам, я и сам до всего дойду. С мужчинами, дескать, по первости всегда так, а потом р-раз – и в дамки. Чего бояться? Ну-ну… А вдруг сяду в лужу?»
Алешу пробил пот, когда он представил, что ему придется остаться в одной комнате один на один с чужой ему женщиной, и, быть может, случится, с нею еще что-то надо будет делать… Раздумывая таким образом, он вообразил это совсем невозможным, особенно когда перед глазами мелькнуло нежное лицо незнакомки, в которую он уже второй месяц был бесконечно влюблен. «Но ведь безответно? – успокаивал он себя теперь. – И все-таки лучше отказаться. Что проще сейчас соскочить и отправиться восвояси? Все это пошло и гадко, и главное – ни к чему».
Но тут его, как назло, опять начинал крутить и тыкать сверху и снизу каленой булавкой бес: «Когда еще доведется? Денег у меня для таких затей отродясь не было, а тут все оплатить вызвался Митин друг. Все же чертовски волнительно и любопытно: как это бывает? А если сбегу, что скажет корнет? Брат? Нет, не простят. Высмеют, попробуй потом подойти к ним. Эх, была не была! – выдохнул Алексей и, крепче связывая и убеждая себя данным словом старшим товарищам, решил идти до конца. “A la guerre, comme a la guerre!”[40] – так, кажется, смеется корнет, так буду смеяться, относиться к жизни и я». Угостившись папиросой, он даже повеселел от неожиданно принятого для себя решения, однако долго молчать не смог и, незаметно толкнув брата плечом, тихо спросил:
– А как это… хм, хм, словом, без чувств? Без души?.. Или ты всех любишь?
Митя серьезно посмотрел в доверительно-напряженные, глядевшие на него глаза, и уголки его губ дрогнули в улыбке.
– Что я смешного сказал? – сдавленным голосом, так, чтобы не слышал гусар, гусем прошипел Алешка. – Их же много у тебя? Не тяжело? Неужели на всех сердца хватает?
– Резонно, но глупо, мой юный натуралист. В этих играх нет любви.
– Как нет? – Ответ брата поставил его в тупик.
– А так… Нет. И все… Скажем, ты предпочитаешь оранжад – компоту.
– Допустим, и?..
– Так разве для этого вывода необходимо любить оранжад, м-м?
Алеша не нашелся что-либо сказать, а Дмитрий по-братски приобнял плечо младшего и, продолжая тепло улыбаться, заверил:
– Там, любезный, куда мы едем, о любви забудь. Это лишь радость плоти. Не боле. Удовольствие, если угодно. Она дарит себя – тебе, ты – ей. Оба вполне довольны, и нет никаких глупых упреков.
– Но если… – Алексей нахмурил брови.
– Но если вдруг ты все-таки ощутишь беспокойство и ложную привязанность к одной из этих Магдалин, советую: тут же искать другую. И вот крест, новая юбка в два счета выходит тебя из этой хандры.
Дотошный Алешка хотел было пытать что-то еще, но внимание его отвлек бойко летевший навстречу экипаж. В нем ехали чиновник в фуражке с блестючей кокардой, с кожаным портфелем на таких же ярких медных застежках, лицом и ногами в левую сторону, и купчиха в белом салопе с куньим, важным воротником, повернутая вся в правую сторону, прямо лицом к братьям.
– Видел, как она губы поджала и брови нахмурила, ровнехонько знает, куда мы катим, – невольно слетело с губ Алексея, когда кучер поворотил за угол.
– И знает! – весело рассмеялся в ответ Митя. – Да только не от того багровеет она лицом… А от того, что завидует нам, старая репа.
– Да ты что?
– А ты думал!
Братья, откинув головы, от души рассмеялись. Этот печальный вердикт купчихе, который, не раздумывая, влет вынес Дмитрий, был полностью разделен Алешкой. Увы, в эгоистическом измерении юности те, кому за тридцать пять, – это уже безнадежные, дряхлые старцы.
Алексей не знал, сколько отмерил себе прожить его брат, зато крепко держал в памяти пылкое убеждение Гусаря: дожить до двадцати пяти, а там хоть пулю в лоб, хоть с камнем на шее в Волгу. Зачем, право, потом всю оставшуюся жизнь избегать зеркал, как черт ладана, носить в кармане румяна и пудру, мучиться париками и горевать о том, чего уже, один бес, не вернуть. Сам себе Алексей покуда сроков не выдвигал, потому как в пятнадцать лет еще отчаянно хочется, чтобы тебе поскорее стукнуло восемнадцать…
Всю дорогу в конец Московской улицы на удивление молчавший балагур Белоклоков был замкнут и погружен в свои думы. Дмитрий, неплохо знавший Андрея, время от времени поглядывал на своего приятеля и был отчасти смущен столь откровенной метаморфозой. После того как миновали четвертый квартал, он даже стал, скрытно от Алексея, нервничать и строить догадки: что эта тень неуверенности могла значить?
Между тем голова адъютанта была занята одним-единственным вопросом: объявится нынче его превосходительство или нет? И эта мысль нещадно грызла его, как цепной пес, не давая легко и свободно предаться веселью.
Дело в том, что они держали путь в местечко под громким названием «Прогресс»[41]. Местечко это было действительно шумным, имевшим громкую и скандальную славу на весь Саратов. Это был трактир, принадлежавший господину Корнееву, который, презрев советы друзей и старообрядческие убеждения матери, в один прекрасный день хладнокровно похоронил торговлю сапожными товарами и на свой страх и риск взял да и открыл гостиницу с номерами, с рестораном и музыкантами.
Прежде Корнеев широко обшивал горожан, ловко снимая с них мерки. Его просторный магазин с многорожковыми люстрами, с громадными шкафами из красного дерева, забитыми модными ботинками и сапогами из гамбургской кожи, весьма радовал глаз саратовского обывателя.
Однако, как ни бойко шло дело, торговля кожей не согревала сердце Максима Михайловича, и он, с неприкрытой завистью глядя на предприимчивых соседей Свечина и Барыкина – людей, державших свои питейные заведения, – ходил по городу мрачнее грозы и чернее ночи… Будучи частым гостем в их «апартаментах», он до крайности искушал свою душу веселым звоном посуды, плаксивым пиликаньем еврейской скрипки и в целом живым, непохожим ни на что шумом трактирной жизни. Вернувшись домой, он хмуро и подозрительно прислушивался к стуку сапожных молотков о колодки и к хищному щелканью ножниц, которые раздавались в его «пенатах» с утра до заката.
Но еще острее и внимчивее Максим Михайлович прислушивался к голосу своего неуемного сердца. И однажды, не совладав со своими страстями, соблазненный заманчивыми горизонтами трактирного поприща, Корнеев не выдержал и с досадой забросил в темный угол молоток и колодку. В два дня рассчитав ошарашенных, ничего не подозревавших работников, он с головой бросился в желанный омут мороки, где, по его разумению, должна была играть музыка, разливаться волжская песня, а сквозь табачный дым, шум пьяных голосов, лязг вилок и ножей – слышаться вкрадчивый, но греющий душу хруст денежных купюр.
И надо же – дело пошло! Гром и шум у Корнеева не смолкали. С обеда и до утра там слышались арии, веселый звон посуды и хохот. Тем не менее стать заурядным преемником Барыкина и Свечина – этого Максим Михайлович допустить не мог. Взыграла в жилушках купеческая гремучая спесь. «Что ж… это я, свят-человек, на старости лет в недопёрдышах хаживать стану? Али прикажешь Корнееву в хвосте блох искать? На-кось, выкуси! Вырос я, чай, из зеленых соплей и подгузников! Не по нашей фамильной жиле сие будет!..» – то обманно жалился, то победно сипел он на ухо старо-знакомому дьякону, который частенько навещал его дом, наперед зная, что уж в том гнезде ему завсегда поднесут графинчик перцовки или сладкой рябиновки.
Как бы там ни было, на зависть соперникам, на удивление посетителям был удуман «чудо-заказник»: зимний тропический сад. Эта затейщина, слаженная на русский характер и размах, и вправду покорила сердца как саратовцев, так и знатных заезжих гостей. На это чудо были ставлены все до копейки немалые капиталы купца. Народ тут как тут, зажужжал, ровно поганые мухи над котлетами… Весь Саратов взялся перемывать кости смельчаку. На каждом углу не без ехидства шушукали, мозолили языки: «Эх, с огнем играешь, Максимушка! Аки дитя неразумное, квашню замесил… Видано ли дело, в нашем-то снегу ансасы да бананья разводить? Ох, родимые, как есть погорить Михалыч, без портов останется! Ведь с голой ж… по миру мыкать горе пойдёть…»
Однако купец дело свое разумел туго. Щедро ставил свечи в церквях, лоб до синевы разбивал в истовых молитвах, на паперти мелочью, как дождем, осыпал калек да убогих, но при всем том вожжи своего детища из рук не выпускал. В Санкт-Петербурге и Москве покупались пальмы, из коих попадались великолепные экземпляры в обхват толщиной; была грамотно спроектирована и выстроена стеклянная зала с искусственными гротами и пещерами, с висячими киосками и беседками… Посредине сада бил фонтан, лаская слух беспрерывным журчанием сыплющихся с четырехметровой высоты струй, даруя прохладу и свежесть, освобождая дам от монотонной необходимости пользоваться веерами. И над всем этим буколическим уголком экзотической зелени носился и жил предприимчивый дух господина Корнеева, все измышлявшего, что бы еще удумать этакого, от чего ударило б его земляков и в глаза, и в нос…
По открытию в «Корнеевку» глянуть на диковинку хлынула было и порядочная публика, но пара-тройка громких скандалов заставила саратовцев разбежаться и напрочь отбила у благородной ее части охоту пить чай под тенью финиковой пальмы. И даже сами пальмы – эти дети жгучей Африки и палящих лучей Индии – задумались и поникли листьями, глядя на разгул и ночные оргии сынов волжских равнин и морозов. Ни Африка, ни Индия, где люди едят с оглядкой раз в день по горсти изюму и рису, где пьют глоток доморощенного вина, – ни одна из этих стран не в силах была дать и приблизительного понятия о том, как надо пить и как действительно пьет российский народ. Латании[42] и магнолии только содрогались листьями при виде гулявших компаний.
И вот как-то на выручку приунывшему было Максиму Михайловичу, как архангелы с неба, и объявились бравые гусары. Пронюхав, что к чему, и оставшись довольными, квартировавшие в городе офицеры оккупировали гроты и пещеры, беседки и столики Корнеева, да так основательно, что, несмотря на убытки – горы битой посуды и рубленные в кураже зеркала, которые приходилось частенько ставить заново, – киса́ удачливого трактирщика худобы не ведала.
Все это или почти все знал адъютант Белоклоков, знали понаслышке и братья Кречетовы. Однако в отличие от своего приятеля кавалериста, они не догадывались, что Марья Ивановна Неволина – солистка корнеевского хора, к которой и вез на смотрины юного воспитанника адъютант, – являлась сердечной занозой его превосходительства графа Ланского.
Оставляя свое ненаглядное семейство на далеких берегах Невы, здесь Николай Феликсович будто получал вторую молодость и откупоривал потайной клапан нового дыхания. Когда Ланской сталкивался на пешей иль верховой прогулке с милым женским личиком, его словно подменяли. Полковник молодцевато приосанивался, широкая грудь, затянутая ментиком, сияла позвякивающими крестами и звездами, а с изуродованного французской саблей лица куда-то пропадало обычное суровое выражение. Если при этой оказии заходила еще и беседа, то граф становился необычайно галантен, игрив и располагал сердце дамы своей чудесной изысканной любезностью.
Красавец адъютант лишь диву давался: «Ты только глянь, как наш отец умеет ядрено мики-баки забивать! Чистый сатир, куда деться? Любого из молодых за пояс заткнет и с носом оставит». Недаром сказывали ветераны павлоградцы, что Николай Феликсович и на Москве, и в Париже в свое золотое времечко пребывал в большом фаворе среди женщин и разбивал своими изменами любящее сердце дражайшей половины. «Оно поди ж ты!.. Чой тут прикажешь делать, сударь, – сетовал графский денщик, – ежели он не может, орел, равнодушно лицезреть на пригожую душеньку, особливо если она свежа годами и товариста бабьим богатством?»
Так в сети полковника попала и певичка Марья Ивановна – спелая формами, щедрая на фальшивые улыбки и обещания. Однако у Николая Феликсовича, человека проницательного и редко ошибающегося, эта закавыка не вызвала морщин на челе. «Пусть так, пусть всему виной мои деньги, титул и связи, так что с того? У меня есть дорогая сердцу жена, взрослые умные дети, коих я страстно люблю, чего же еще? А это… это так… если угодно, мой каприз, очередная шалость, не боле… – сидя зимними вечерами за чашкой кофе и трубкой, поглядывая на семейный медальон, рассуждал он. – Я честен перед Богом и государем, предан Отечеству, а остальное все блажь… Кто нынче не грешен, а я отнюдь не монах».
Но как ни успокаивался граф, как ни накладывал ретушь на свое новое увлечение, а корнеевская «певчая пташка» на деле крепко запала в душу и клевала, клевала сердце старика. Чернобровая Марьюшка с жемчужной улыбкой и роскошной косой не выходила из головы, заставляя Ланского все больше и больше транжирить средств на ее французское кружевное белье, платья и украшения.
Связь эта тянулась уже полгода. В полку о ней знали решительно все. Поначалу многие отчаянные головы, особенно из молодых да ранних, пытались приударить за красавицей, но тщетно… Любовница графа, опасаясь ревности старика, была неприступна, и лишь лукавая игра глаз да ничего не значащие улыбки были ответом на все наскоки пылких гусар. Однако жило что-то внутри этой певички, что подсказывало адъютанту и наводило на мысль: «…В тихом омуте черти водятся». И сейчас, подъезжая к трактиру, корнет об одном молил Христа и святых угодников: «Святый Боже, убереги нас от черного случая… Только б не объявился сам…»
– Приехали-с, ваш бродие! – разбил морозное стекло молчания кучер.
Рысак, взмахнув породистой, кровной головой, с размашистого намета перешел на хлынцу[43], а затем и вовсе остановился под туго натянутыми поводьями.
– Прикажете ждать, ваш бродие? Али завтра к обеду быть?
– Ждать, – придерживая эфес сабли и поправляя лаковый козырек кивера, сухо отрезал Андрей.
Как только сани остановились, у Алешки екнуло сердце. Но он все же был рад случившемуся. «Была не была», – мысленно повторил он бодрящий девиз и, одернув шинель, пошел за старшими.
Густое вечерье затопило город, обещая долгую зимнюю ночь. Стылый воздух с каждой минутой становился все более ломким, и в нем кружились тончайшие ледяные иглы и блестки, точно бриллиантовая пыль, сверкавшая вокруг горящих уличных фонарей. Вокруг было тихо, жерла убегающих улиц терялись во тьме, и только двухэтажный трактир Корнеева, извозчичьи питейники да портерные призывно мигали огнями и молчаливо манили в свои недра озябшего путника.
Троица миновала длинный редут экипажей, поджидавших своих господ, и скоро поднялась по широким ступеням, что вели в «обитель» Корнеева. Перед массивными из мореного дуба дверьми Белоклоков придержался, выудил из плаща плоскую карманную фляжку и сделал пару жадных глотков жженки, после чего нетерпеливо загрохотал эфесом по медной накладной пластине.
Дверь через долгую паузу заскрипела и обдала вновь прибывших клубами теплого воздуха и спертыми застоявшимися запахами спитого чая, водки и разной готовки снеди.
В тускло освещенной желтушным фонарем прихожей остро и сыро блеснули белки глаз, и мрачный бас швейцара, больше напоминавшего видом портового громилу, недобро прогудел:
– Чьи будете? Местов по-любому нету.
– Я тебе, сучий пес, покажу, «чьи будете?». Это для кого же, подлец, мест нет?! Опять пьян, болван?
И тут Алешка, к своей неискушенности и растерянности, увидел, как кулак адъютанта, затянутый в лайковую перчатку, взметнулся камнем и несколько раз впился в мордатую рожу швейцара. Тот только тяжисто охнул и, вытирая мятым платком красные от крови усы, проскулил:
– Батюшки-светы, Андрей Петрович, вы ли? Ай, прости мужика, ваш-бродие, впотьмах не смикитил. Прошу, гостеньки дорогие, прошу. Вашими соколиками весь дом забит. Велено было никого не пущать.
– Хватит врать, Фрол! Чего стоишь, каторга? Заруби – пить на службе грех! Гляди, стервец, у меня… В другой раз доложу хозяину, вмиг будешь за дверью в грязи лежать, как свинья. Смикитил теперь?
– Так точно, ваше благородие, – запирая на засов дверь, виновато пробасил Фрол.
– Что же стоим, друзья? Извольте за мной… Будет вам, сущая мелочь, – точно ничего не случилось, точно хлопнули комара, да и только, учтиво звякнул шпорами корнет и широким уверенным шагом направился к бархатным портьерам, за которыми была видна освещенная мраморная лестница и слышались переборы гитар.
Но прежде, чем подняться в залы, их обслужил вынырнувший из своей каморки, драпированной розовым шелком, весьма проворный малый. Алексей вслед за братом сбросил шинель и подал ее в рябые от веснушек руки рыжему гардеробщику. В прихожей по стенам свисали груды теплого платья, шинелей, пальто, но более преобладали меха. Оттенки их были разные, но царствовал над всеми желто-золотистый и красный цвет лисицы, а это значило, что в залах гуляло купечество.
– Похоже, опять наверху орудует купец! – весело хохотнул Андрей и, озабоченно глянув на себя в огромное зеркало, подмигнул Кречетовым: – Ну-с, с богом!
Алешку оглушил гул пировавших людей. Во всех залах, а их было три, не считая пещер и гротов, висели и плавали сизые тучи табачного дыма, за которыми насилу были видны двигающиеся фигуры пьяных и навеселе людей. Свет многих горевших масляных ламп и люстр едва озарял этот душный и плотный туман. За десятками столов и столиков, крытых белыми с кистями скатертями, восседали компании, пьющие, едящие и спорящие примерно на одну и ту же тему: «Ах, эта сучка-дочка, шельма она такая!..»
– Ну, брат, держись, – послышался над ухом родной, чуть хмельной от предстоявшего веселья голос Мити. – Давай, давай вон к тому столу… Видишь, откуда нам Андрей рукой машет?
И они, пройдя вдоль целого ряда кипевших высоким градусом столов, подошли к теплой братии гусар. Офицеры, развалившись на стульях и парчовых банкетках в живописных позах, точно на привале, оживленно перебрасывались словами с корнетом, при этом не забывая поднимать бокалы и запускать вилки в расставленные перед ними яства.
– А ну-тка, просим, просим!
– Знакомь нас, Грэй! Vas-y, mon cher[44], смелее! Вот так bonne chance![45]
– Эй, павлоградцы, глядите, каких красавцев доставил нам корнет. Даром, что не гусары!
– Ох, смотри, Андрей Петрович, ежели твои Аполлоны отобьют у нас душек, спрос с тебя… Да что там, брат, дуэль!
Огромный, в несколько саженей, стол взорвался залпами хохота вперемежку с радушными предложениями разделить трапезу.
– Знакомьтесь, друзья, мой старинный друг, ротмистр Крылов Валерий Иванович, это корнет Хазов Евгений Яковлевич, – сыпал, как горох из кулька, именами и фамилиями повеселевший Белоклоков, одновременно усаживая братьев в тесный круг своих полковых приятелей-усачей.
У Алексея в глазах зарябило от золотых аксельбантов, галунов и шнуровок, ментиков, сверкающих пуговиц и небрежно свисающих с плеча чуть не до пола алых доломанов, от трубок и усов, вензелястых, на длинных ремешках ташек и киверов, что вместе с саблями лежали тут же на столе, рядом с сидящими. Все имена и звания представленных офицеров им были тут же забыты, и вообще все это буйное соцветие красок на фоне зеркал, в которых отражалась глубокая зелень широколиственных пальм и прочих экзотических корнеевских штучек, почему-то виделось переполненному эмоциями Алексею фантастическим птичьим базаром, где повсюду, куда ни брось взгляд, цветастые перья и бестолковый, но радостный переполох.
– А почему «Грэй»? Почему так кличут его? – осторожно спросил Алексей Дмитрия, кивая на адъютанта.
– Просто прозвище, а почему «Грэй», шут его знает, – пожал плечами Митя и вдруг остро ощутил, как голоден, как готов уничтожить весь стол, уставленный закусками и вином. Он было уже потянулся за кулебякой, как Белоклоков шутливо погрозил ему пальцем и заявил:
– Э-э, нет, голубчик, так не годится. Моя затея – мой и почин. Максим Михайлович! Михалыч!!
Корнет вдруг заложил кольцом пальцы в рот и оглушительно свистнул так, что у Алешки заложило правое ухо, а в зале на миг сделалась тишина.
Сам Максим Михайлович, которого тщетно пытался дозваться корнет, как щука в пруду, зорко наблюдал за всем, что творится в его заведении. Среди шума, гама и пения в залах нередко раздавались крепкие шлепки оплеух, крики и оскорбления повздоривших между собой людей. Случались и пьяные драки, когда по трактиру летали стулья и подносы, разбивались носы, трещали чубы и ребра. А потому Корнеев, лучше других зная, что ожидать и делать, помимо того, что всегда имел для такого расклада на подхвате пяток здоровых и ладных, как амбарные двери, половых, сам был скор на руку и действовал ею твердо и основательно, едва ли хуже кулачного бойца.
Пронзительный свист в Белом зале заставил хозяина насторожиться, но в следующий момент напряженно рыщущий взгляд уже обнаружил причину беспорядка, и… на крупном, лоснящемся от пота лице появилась дежурная улыбка: «Тьфу, жили-были, уж мне эти усатые жеребцы-пегасы, чтоб вам всем поперхнуться, иродово племя!»
– Господь с тобой, дорогой Андрей Петрович, зачем так пужать, мил человек? Уж больно бандюжьим посвистом подзываешь. Я-то ладно, – отмахнулся Корнеев, – но вот-с… другие господа… Так ить и до обморока недалече… вдруг кто со страху да с непонятия костью подавится и помре… Что обо мне говорить станут?
– Да полно блажить, Михалыч! – Белоклоков фривольно, как своего денщика, похлопал по сытой щеке трактирщика. – Уж ты-то уши, пожалуй, прижмешь… жди!
Стол вновь взорвался гусарским хохотом, и Максим Михайлович, чтоб уж не выглядеть полным отставным дураком, тоже осклабился, показав при этом крупные, желтые, как у мерина, зубы.
– Вот, господа Кречетовы. – Корнет широко выбросил вперед белую руку, указывая на владельца ресторана. – Извольте честь знакомиться – Максим Михалыч! Наш! Наш милейший Михалыч…Душа человек – бог и царь чревоугодия. Ежели и есть где в столицах такие затейники по части заманивания публики, то бьюсь об заклад, немного. А здесь, в Саратове, ты один троянский конь, так ли?!
– Увы-с, покуда трое нас… – явно печалясь сим фактом, склонил прилизанную конопляным маслом на прямой пробор голову Корнеев, имея в виду трактир своего злейшего конкурента Барыкина под громким названием «Москва» и ресторан господина Свечина, который, не убоявшись своей телесной полноты и знаменитой одышки, все же забрался на второй этаж выкупленного особняка, где было приготовлено обширное помещение.
– Ну и пес с ними, Михалыч, тоже мне горе! Наши-то анакреоны[46], орлы… почитай, все у тебя на постое стоят! – поднимая шампанское, громко икнул адъютант. – Зато ты у нас первый насчет девиц и номеров! А что за романсы и куплеты у тебя звучат!.. Одна Марья Ивановна Неволина чего стоит! – Адъютант многозначительно подмигнул Корнееву и тихо забросил вопрос: – Сама-то будет?
И, услышав утвердительный ответ, возвысил голос:
– Что ж, твое здоровье, голубчик! Процветай! Господа, поддержите почин!
Белоклоков, влажно сверкнув глазами, принудил братьев снова поднять фужеры.
Польщенный льстивыми речами завсегдатого гусара, Корнеев вновь расплылся в фальшивой улыбке благодарности, хотя и преотлично знал, что пальма первенства в сем деле принадлежит отнюдь не ему, а Григорию Ивановичу Барыкину. Именно он, после долгой и въедливой поездки в Северную Пальмиру, ввел в жизнь и практику саратовских гостиниц новый, дотоле не виданный элемент – поющих и играющих девиц. С его легкой руки «оне» брызнули духами по пахучим и скромным публичным ночлегам, в которых прежде ароматом женщины и не пахло. А тянуло подгорелой вонью постных пирожков, прогорклым маслом, квашеной капустой, бочковым соленым огурцом, водкой, но чтобы женщиной – ни-ни! И вдруг… Прежде всего появились белокурые немочки с невинными арфами, цитрами, гуслями и какими-то глупыми песнями. Их ревниво сопровождали в качестве регентов и распорядителей сомнительного вида типы, на первый взгляд все будто бы отцы и братья. Причем эти немцы, невесть зачем, старательно притворялись итальянцами, смешно носили широкополые неаполитанские шляпы и называли своих жен синьорами. Юные хрупкие создания после представления обходили столы и тихим жалостливым голоском тянули: «Синьоры, пожалуйте на ноты и на леченье!» Получалось… отвратительно. Тем не менее, хоть все они, за редким исключением, плохо бренчали на арфах и клавикордах, скверно пели непоставленными голосами, все же, как новинка, это действо притягивало и нравилось грубым неискушенным посетителям трактиров. В те времена еще не было опошленных мотивов «Стрелочки», а разные опереточные арии и рулады еще не проникли в поволжскую публику: немцы пели тогда что-то чувствительное и жалобное, под звуки чего полупьяное, доброе от природы и жалостливое русское сердце нередко обливалось слезами и отдавало савоярам последние гроши.
Теперь же повсюду царил «цыганский плач» под гитару, «жестокий романс» и лихие, весьма скабрезного толка куплеты.
– Прошу простить, служба, не могу-с… – ловко делая виноватое лицо, мазнул по сидящим взглядом Корнеев и, задержавшись на Дмитрии, ласково добавил: – Быть может, господа хорошие хотят что-нибудь заказать или изволют так-с… отдыхать?
Митя, уже давно и откровенно страдавший от набатного желания поесть, едва сдержал себя от этого ехидного, в лоб заданного с явной насмешкой вопроса. Однако он нашел в себе силы, беспечно улыбнулся и, глянув на карманные часы, заметил:
– Пожалуй, ты прав, любезный, пора.
– Нет, нет! Pardon, друзья! Михалыч, прошу любить и жаловать моих товарищей!
Корнеев, в белоснежной рубахе навыпуск и плюшевом бордовом жилете, замер перед троицей в выжидательной позе, при этом успев что-то шепнуть подручным-половым.
– Так-с, милейший Михалыч, знаешь ли ты, что мы нынче угощаем известного артиста? Ты не гляди, что он юн. – Белоклоков кивнул в сторону Алешки. – Это, брат, не твои фокусники-акробаты и бурлаки с Волги, что бьют дробь не хуже солдатского барабана. Это, голубчик ты мой, его величество театр! Он, брат, у самого Соколова изволит служить! A votre service… violette de Parme[47], если угодно… Так что смекай, любезный! Сооруди нам сперва водочки. К закуске чтоб пару подносов разносолов, а не кот наплакал, знаешь, как я люблю.
– Будьте покойны, сударь, исполним-с.
– Ну-с, а теперь удивляй, Михалыч, чем угостишь-потешишь?
– Балычок астраханский… Так степным дымком и сквозит… Чистый янтарь.
– Это дело! – подмигнул братьям корнет и жарко потер ладони.
– Есть и икорка белужья парная. Поросенок с хреном, утка в яблоках, чугинские зайцы в вине…
– Я бы… от запеченных в гречневой каше не отказался, – сглатывая слюну, как можно спокойнее уточнил Дмитрий.
– Понятно, судари, мумент. – Хозяин щелкнул пальцами, и еще один половой с белым рушником через плечо живо заскользил между столов.
– Что ж, то все ясно, Максим Михалыч, закуска чин по чину. А все же чем покормишь?
– Оно, конечно, назаровские, говяжьи, из вырезки, щи, суточные, как положено, на мозговых костях… Опять же саратовскую селяночку, для здорового сна желудка… сие первое благо, не откажите, хоть с осетриной, хоть со стерлядкой, и та, и та во рту тает… На второе советую рубец, закрашенный гусиной печенкой, а можно котлеты а-ля жардиньер.
– Резонно. Уговорил. Значит, так: всем назаровских щей, зайчатины по-чугински, да проследи, Михалыч, чтоб корочку маслом смочили, чтобы «хрумстела», шельма, с поджаркой, и лука купнее маринованного.
– Прикажете зеленцой все украсить? Спаржа что масло.
– Довольно, голубчик, слюной исходим. Остальное мелочь, все на твой вкус. Сделаешь, не заспишь?
– Господь с тобой, Андрей Петрович, пошто забижаешь? Сколь лет, жили-были, на потребу людям служу!
Алешка уже изнывал под пыткой обещанных яств, когда два половых поднесли сияющие медью подносы, освободив «из плена» Корнеева.
– Браво, корнет! По-нашему! По-павлоградски! – грянуло из-за стола. Послышался дружный звон сшибаемых бокалов, а потом вдруг ухо обласкал перебор струн, и полилось гусарское, вечное:
Перед братьями на столе, как по волшебству, объявилась запотевшая во льду анисовая водка, аглицкая горькая и портвейн за номером пятьдесят рядом с двумя бутылками шампанского. Тут же была порционно подана копченая грудинка, нарезанная тонкими, в карточную толщину, ломтиками. В центре на большом блюде искрились маслины, поджаристые хлебцы с кустиками зелени, серебряный жбан с зернистой икрой и еще множество всякой всячины, название которой Алексей и не знал, от которой разбегались глаза и нервно подрагивали пальцы.
Настроение сделалось преотличным. «Вот так богатство! В жизни не пробовал ничего подобного!» – Алешка насилу удерживал себя, чтобы не глотать, как утка, а есть достойно, с чувством и расстановкой, нет-нет да и поглядывая на Митю, на лице которого было написано истинное блаженство. Подцепив вилкой семги, украшенной угольниками лимона, он отправлял ее в рот, закусывал розовым расстегаем и при этом, закрыв глаза, сосредоточенно пережевывая, покачивал от наслаждения головой.
– Извольте селедочки под водку, так, для «осадки», чтобы не пучило, – с напором рекомендовал Грэй и тут же подливал приятелям.