Мещанское гнездо Кречетовых находилось в двадцати минутах ходьбы от старого Троицкого собора[1]. В то время центр губернского города значился именно там. Впрочем, золото православных крестов и куполов радовало глаз коренного жителя и заезжего варяга с любой стороны: тут тебе и Преображение Господне на горах за Глебучевым буераком, что на берегу Волги, далее храм Казанской Божьей Матери, где ежегодно в мае гремела ярмарка с продажей фаянсовой и хрустальной посуды, а равно и глиняной, и прочих товаров, как-то: холстов, полотна, шелка, ниток, мыла и преразличных пряностей. Товары эти сплавлялись по Волге из верховых губерний на судах (дощаниках) крепкими на копейку и купеческое слово промышленниками. Старожилы сказывают, что в те времена важные купцы, соперничая меж собою, изо всей мочи старались сооружать на личное иждивение храмы Божии или возле своих домов, иль непременно неподалеку от них, чтобы со своей семьей и со всеми служащими быть на божественной литургии обязательно в собственной церкви, а не другим кем сооруженной. Этот отголосок старины и вправду заслуживает вероятия, оттого что в этих местах отродясь не было, да и теперь нет ни единого дома, который принадлежал бы помещику либо чиновному лицу, а все купеческие, большого размера, каменные двух-трехэтажные; и вблизи почти каждого обширного дома и расположена церковь.
Увы, Кречетовы о «золотых крышах» мечтать не могли. Жили, как говорится, «с медным рублем в кармане». Семья росла, и забота о куске хлеба не отпускала ни на минуту. И хотя подчас хомут судьбы гнул к земле, заставляя жить в долг, цели у главы семьи были большие, с дальним прицелом: Иван Платонович – жилы вон – пытался доказать всему миру свое благородное происхождение, пожалуй, как задумывался сам Алексей, скорее всего, мнимое… Батюшка решительно хватался за дело на любом поприще, во что бы то ни стало пытаясь сделать карьеру, и… разбивал лоб. Но самое обидное, самое прискорбное в этих композициях было то, что Иван Платонович не обладал ни деловой хваткой, ни практичной житейской жилкой. Разубедить же его в их отсутствии так никто и не смог.
Отпущенную Господом энергию и силу он потратил на куриные хлопоты и бестолковую прыть. Домашние до горьких слез помнили, сколь высок был градус его напряжения в этих «воздушных» делах.
Что делать? Иван Платонович, право дело, до последней черты не терял надежды обивать пороги судебных и гражданских палат, ломая в отчаянье гусиные перья, едва ли не еженедельно подавая и отсылая все новые прошения.
Злые языки соседей по этому поводу втыкали занозы в трактирах: дескать, при появлении «многострадального» Платоныча в сортире мухи, и те неодобрительно жужжат, потом, рассевшись на стенах, глазеют на сего фрукта… А он, бедовый, все в толк не возьмет – что лишний он тут, что мешает мухам. «И то верно, смешон отец, – невесело заключал Кречетов. – Ей-богу, что пес старый – кусает одних блох… выставляя нас на посмешище…» – «Окстись, Алешенька, радость моя! Что говоришь? Он ведь родитель твой!» – испуганно повышала голос мать.
– Что думаю… – уходя прочь, обрывал он.
Между тем Ивану Платоновичу, от природы человеку упрямому и склочному, так и случилось прозябать в мещанском сословии. Нетерпимый, до края вспыльчивый норов помешал ему прийтись ко двору и сделать приличную карьеру.
Не сумев прибиться ни к одному берегу, по сути, не владея толково никаким должным ремеслом, хозяин семейства честил и винил всех подряд, кроме собственной персоны, и нередко, когда заливал за ворот, срывал свои обиды на родных.
Иван Платонович мучительно, как библейский Иов, переносил неизбежно сыпавшиеся на его лысеющую голову камни унижения и крепко стал заглядывать в стакан, жалобно оплакивая свою пропащую жизнь.
– Ну-с, обмарался я кругом, – нервно булькая водкой, стонал он, – так что ж теперь? Прикажете сдохнуть? Ну-с?! Скажете, господин Кречетов… для общества скушный субъект? Никчемность? Враки! Это мир для Кречетова скушный и полная ерунда-с! Да ежели хотите знать, к моей натуре надо еще суметь ключи подобрать! То-то-с! А то ишь заладили: «Эх, Егор, наехал на косогор, вечно у тебя так…» Знаю я этих умников в жилетах! У самих в доме пожар, а они изволют в чистый родник-с плевать. Эй, Алешка, уважь отца! Подойди, налей родителю рюмку-с! Я тебе за то… дам мое наказанье! Знаешь ли, сын? – расправляя сложенные крылья пьяной души, наливался жаром Иван Платонович, тяжело подбирая слова. – Ну-с, скажем, что жить спокойно, не живя разумно и честно, никак не возможно-с. Мм? Ладно, изволь другое: лечить тело – трудно-с, а лечить душу… тем паче ответственно. Что воды в рот набрал? Не хочешь к отцовскому костру сесть, все думаешь свой развести? – Старший Кречетов бросил на Алексея презрительно-удивленный взгляд и, приметив, что в его руках таки блеснул пузатый графин, сухо заметил: – Одумался? Это дело.
– Да уймись ты, Ванечка! Ради всего святого! – Людмила Алексеевна, ломая в отчаянье пальцы, вступилась за молчавшего сына. Из ее прежде красивых, значительных глаз катились горячие слезы. Она – во всем благоговевшая перед неудачником мужем и признававшая его своим повелителем – нынче, за последние год-два, решилась не мысленно, а вслух осудить его. – Он же сын твой! Не тронь Алешеньку своей проклятой водкой!
– Лексевна! Цыть! Труба ерехонская! – Сухой, что грецкий орех, кулак отца сотряс на столе посуду. Мятое выпитым лицо задрожало. На минуту он стих, пугая тяжелым вздошьем, оцепенел. Ровно какая-то тень внезапно прошла над ним и сковала льдом речь. Опустив голову, он пребывал в безмолвии, а затем изрек: – Да, он сын мой, как и старший болван Дмитрий! Но я им и отец! Гляди-ка, страстотерпцев[2] нашла… Да им впору самим в дом деньги нести, а не на шее моей сиживать! Не позволю! Хватит меня кормить вашими фокусами да правдами! Посмотри, как живем, мать? Крысам в подвале, и то краше! Из прислуги остались кухарка да нянька, что даром мой дом объедают…
Такие «дивертисменты» отца стали не редкостью. Оба брата – старший Митя и младший Алексей – из резвых, шустрых сорвиголов превратились в безмолвные тени, и право, их звонкие, бойкие голоса боле не откликались на призывный щебет соседских мальчишек. Эх, а ведь раньше!.. И Ва́ловая, и Пеший базар, и все как есть переулки в пять-шесть сажен шириной, вплоть до площадей Соборной и Театральной[3], знали их резвые ноги и пытливые глаза… Но с неудачами отца, с его черными запоями – все кануло в Лету, все стало недосягаемым. И если Митя, будучи старше на три года, теперь с рассвета до сумерек в летнее время пропадал в булочной лавке купца Лопаткина, зарабатывая копейку, то семилетний Алеша сидел дома при матушке, выслушивая брань отца и оханья няни. О, как мечтал он ночами быстрее вырасти, быстрее окунуться в кипучую жизнь, что грохотала за окнами ненавистного дома. «То-то счастлив Митя!» – закрывая глаза, едва сдерживая близкие слезы, шептал он детскими губами. Он до мелочей представлял двухэтажный особняк Лопаткина, что, казалось, от веку прижился на Москворецкой улице, рядом с домом Малеевского[4]. Булочная завсегда была полна покупателей. В дальнем углу, возле не остывших еще, дышащих жаром железных ящиков, гудела последними сплетнями толпа, жаловавшая знаменитые лопаткинские кулебяки с мясом, пирожки с яйцом, рисом, капустой, творогом и изюмом. Публика там собиралась – в глазах рябило – от учащейся молодежи до убеленных сединой чиновников во фризовых шинелях и от расфранченных дам до худо и бедно одетых рабочих баб. На славном сливочном масле, со свежим фаршем пятачковый пирог «Саратов-град» был столь велик, что даже парой ртов возможно было сытно поесть.
«Хлебушко черненький труженику первое пропитание!»[5] – любил повторять «словесные запуски» своего хозяина Дмитрий.
– Отчего у вас хлеб на Москворецкой завсегда так хорош? – интересовались вновь пришлые, покупая фунтиками хлеб черный и ситный.
– А потому, сударь, что хлебушко заботу да ласку любит. Выпечка выпечкой, а вся сила в муке, братец. У Лопаткина покупной муки отродясь нет… Как есть – вся своя! И рожь, и пшеницу отборную берем-с на местах… На мельницах опять же свои «глаза» поставлены, чтобы ни соринки, ни пылинки… Чтобы жучка… не дай бог! Вот этак, сударь. Все вельми просто. Эх, калачи на отрубях, сайки на соломе! – всегда радостно заканчивал речь Лопаткин своей любимой поговоркой.
Однако, несмотря на все старания семьи вынырнуть из омута нищеты, дела шли из рук вон плохо… Маленький Алексей не раз становился невольным свидетелем «негласных», при поздней свече разговоров родителей; отец все крепче подумывал переехать в Санкт-Петербург, где второй десяток лет коренилось хозяйство его свояка.
– Там, бог даст, поддержат на первых порах и угол справят, Лексевна. Мы ведь, чай, не чужие им? Оно-с, конечно, в провинции по всему-с дешевле, так ить, увы, душа моя, перспектив для твоего обожателя тут – никаких! Одно верно-с: стыдно, право, перебираться в столицу ни с чем, – убивался Иван Платонович. При этом он по обыкновению нервно поправлял измятый за день воротничок белой сорочки, приглаживал редкие, невнятные волосы и плакал в ладони своей единственной. Маменька – кроткая, тихая женщина, слепо любящая мужа, неизменная заступница детей, тоже плакала. Ее безмолвное движение губ от неслышного, но выразительного шепота согревало горячей молитвой.
– Ах, ты сердечушко мое доброе, – мелко дергаясь каждой морщинкой лица, всхлипывал супруг, виновато целуя ее пальцы. – Алешка такое же унаследовал от тебя. Добрый… даром, что молчун. А Митенька нет… не тот. Хоть и все из одного куска теста слеплены. Вот-с ить как, голубушка, вот-с…
Так они сиживали порой до утра в редкие минуты согласия и откровения, прислушивались к тягучим глухим ударам своих сердец, словно каждый стук их был, право, последним.
Шло время, но надежды на скорый переезд так и остались несбыточными. Иван Платонович последовательно, как лесоруб на делянке, продолжал пропивать нажитое добро и все чаще возвращался со службы через трактир под «крупнейшей мухой». Повзрослевшие за четыре года сыновья теперь острее ощущали пугающую раздражительность родителя, терявшего почву под ногами, и не раз за неделю познавали на себе его мстительную руку.
Все это не могло положительно сказаться на детях. Шестнадцатилетний Дмитрий, этим годом заканчивающий гимназию и мысливший подать документы в Мариинский институт[6], на пьяные окрики папаши отныне отвечал презрительным холодным молчанием, и лишь углы его губ подергивались всякий раз от страстного желания оскалить зубы.
– Глянь, Лексевна, какого волчонка вырастили на свою голову! Ах, как смотрит, стервец, на родного отца – чистый зверь!
В Алексее играли другие ноты. Задумчивый, мечтательный, чаще грустный, худой не в пример братцу, он в штыковые атаки не шел. Мир, которым был полон младший Кречетов, был закрыт даже для сердобольной маменьки. И все же цепкий сторонний взгляд обращали на себя внимание большие карие, не по-детски серьезные глаза, жившие какой-то особенной жизнью на бледном нервном лице. И если в Дмитрии от года к году копилась злость и, в противоположность дряхлеющему отцу, наливались тяжестью кулаки, то в Алексее происходили духовные метаморфозы. «Мир, сыне, не потому уцелел, что живот набивал, а оттого, что смеялся и помнил о Боге… Не хлебом единым жив человек. Помни, главное – пища духовная, данная нам Отцом Небесным…» – крепко держал Алексей подо лбом слова местного батюшки.
Внутренний мир Алеши и вправду имел иные, яркие цвета. Еще с детства Людмила Алексеевна, няня, да и сам Иван Платонович узрели в младшем пружину артистической души.
– Экий ты лицедей, братец! – хлопая звонко в ладоши, морщил от смеха лицо отец. – Да кыш ты… язвить тебя… воду всю взбаламутил! Ты ж только погляди, мамочка, каких типов выводит Алешка-то наш! То гусем пройдет, то свиньей хрюкнет… ни дать ни взять, все почетные фамилии Саратова по полочкам разложил. Тут тебе и Бахметов, и Железнов, тут тебе Еремеевы и Угрюмовы! А как вирши декламирует, плут! Э-э, братец, да ты талант у меня! Уж на что же лучше.
Такие минуты окрыляли мальчика. Он еще не осознавал, что за таинственная великая сила влекла его к чуду, имя которому было театр, но чувствовал сердцем, чувствовал всем естеством, что всегда любил его, любил больше, чем все свои детские «сокровища», больше своего дома, решительно больше, чем все остальное. В такие мгновения, в окружении улыбок домашних, полный недоумения и неясной тревоги, непонятного терпкого восторга, он шепотом обращался к небесам:
– Милый Боже, помоги мне! Милый Боже, даруй мне счастье осуществить мечту…
В один из знойных июльских дней, когда нестерпимый жар заставляет, оставив дела и заботы, броситься в Волгу, валдайский колоколец на дверях плеснул настойчивым, властным звоном.
Василий Саввич Злакоманов – рослый, громогласный и толстый, представляющий на торговом горизонте Саратова весьма завидную фигуру, сотряс сирое бытие Кречетовых.
– Здравие дому! Сам-то где? Воюет поди, ха-ха! Государеву волю исполняет? – с порогу взорвался сиплым смехом Злакоманов, не на шутку испугав остолбеневшую няньку Степаниду. – Эх, Платоныч забавник… Так-то он дорогих гостей встречает. Ладныть… Обождем покуда, а вот кабы стравить его с медведем, тогда б и глянули, каков он забавник. Ну, что стоишь, старая? – Злакоманов с напускной грозой в глазах воззрился на прикрывшую полураскрытый рот Степаниду и цыкнул: – Живо сыщи хозяина! Скажи, Василий Саввич пожаловал. Да шевели ногами, мать. У Злакоманова каждый час на рупь поставлен… Н-ну!
Степанида, доселе укоризненно вытянувшаяся под градом словес, лишь охнула и, придерживая темный сарафан, заковыляла исполнять приказ. При этом застиранный желтый платок сполз с ее головы, открыв на затылке алтынную лысинку среди грязно-серых волос.
Злакоманов, довольный собой, заложив крупные пальцы за парчовый в снежинку жилет, воссел на приглянувшийся стул и, вытянув ноги в хромовых сапогах, деловито огляделся окрест.
– Да уж… на серебре тут давно не едят… да и чай по всему «жидок» подают… – не стесняясь стен кречетовского дома, вслух заключил купец. Он недовольно, ровно мучаясь изжогой, оценивающе глянул на старый турецкий диван с оторванными кистями, на круглый стол, что по обедам собирал всю семью, на испуганно задвинутые под него стулья, на молчаливый, красного дерева резной буфет, за мутным рифленым стеклом которого стояли щербатые шеренги бокалов и рюмок, и сделал вывод, что единственная стоящая вещь в горнице – это на славу разросшаяся пальма, жившая в дюжей кадке у трехстворчатого окна.
– Помилуй бог! Помилуй бог, кого вижу-с! Василий Саввич – вот-с радость-то! И какими дорогами-с! – с куриной поспешностью поправляя служебный синий сюртук, вынырнул из-за дверей хозяин. На его казенном лице, словно прихваченная сургучом, расцвела угодливо-приветливая улыбка. – Ужли не забыли-с моей малости? Ужли не забыли, красавец вы наш, Василь Саввич? – дрожал всем телом Кречетов, в подобострастном поклоне протягивая руку.
– Ну что за глупости! Стыдно, Платоныч! Ну ужо я тебя… Да полно, полно! – сурово и строго отрезал гость, насилу высвобождаясь из двойного рукопожатия.
– Эй, Степанида! Как есть все на стол! Василь Саввич! Сам Злакоманов нас посетили-с!
– И ребрышки копченые, батюшка, подавать? Сами давеча велели на Петра и Павла сберечь…
– Дура-а! Я же сказал – все! О Господи Иисусе Христе, ради всего святого простите, голубчик Василь Саввич, кругом, знаете ли, непроходимая тупость! Тьфу, утка хромая! Просто жуть берет, да и только… гиперборейские дебри-с…
– Какие? – Набыченный из-под кустистых бровей взгляд Злакоманова тотчас насторожился, поймав для своих ушей незнакомое слово.
Но хозяин, не слыша вопроса, уже метнулся к буфету, распахнул дверцы и, сноровисто подхватив ближайшие рюмки и графин, принялся их устраивать на столе.
– Сие опохмел, батенька, уж не забидьте товарища… прошу-с, прошу-с покорно, без сантиментов, легче-с будет…
– Кому? – снова свел темные брови Злакоманов.
– И мне-с, пардоньте, и вам-с, Василь Саввич. Долбит-то и знобит как, точно на дворе январь.
– Думаешь? – недоверчиво, глядя на поднесенную к его носу водку, буркнул купец.
– Уверен! Ну-с, ну-с… – ласково пропел Кречетов и, дзинькнув стекло о стекло, высоко опрокинул рюмку. Крякнув, мелко перекрестив рот, Иван Платонович с готовностью громыхнул оседланным стулом и, в предвкушении задушевного разговора, потер взявшиеся теплом ладони. Не обращая внимания на хлопотавшую наседкой вокруг стола Степаниду, нырнув вилкой в квашеную капусту, Кречетов не преминул наполнить рюмки. Неожиданно, как-то сама собой вышла заминка. Оба молчали, глядя в тарелки, прислушивались к заливистому голосу хозяйского петуха, к мерному чаканью подков; закупка соли для солонины была в разгаре, из окрестностей Саратова и гнилых окраин – откуда взяться – понаехали извозчики, и медные бубенцы на шее их низкорослых, брюхатых лошаденок наполняли воздух улиц гремливым жужжанием.
– Вот ты рассуди, Василь Саввич, – шумно выдохнул хозяин. – Что ни говори, а русский барин нонче круглый дурак… думает одним днем. И сам нищает, а того понять не желает, что народишку копейку тоже в ладонь бросить след, чай, люди, не свиньи… Ох, доиграются, боюсь, кроворубка в России грядет…
– А у нас без нее никак невозможно-с, Платоныч, без крови-то, – смачно обгладывая бараний хрящик, в тон прогудел Злакоманов. – Любить меньше будем. Землица наша издревле кровушки жаждет. Но ты брось сердцем багроветь, брат. Главное – есть у нас Церковь Святая, – гость наложил широкий крест на свою необъятную грудь, глядя на лик Богородицы, – что готова врачевать наши грешные души… вразумлять и пестовать нас, православных, с материнской любовью и отеческой строгостью. Так-то. Ладныть… ты мне кисель тут не разводи… Ишь, о России заботы заимел. Да за такую блажь в трактире порой и тышшу отдать сподручно. Я ведь не затем к тебе в дверь постучал. Помню твою мольбу на Никольской в мае… Думал… думал по сему, не скрою. И похоже, знаю, что тебе надо.
– Тогда, Василь Саввич, вы по всему знаете, как с нами договориться. – Хозяин осекся, придержав вилку с грибком у рта.
– Хм, а в этом есть смысл.
– Изволите, батенька, еще водочки? – Кречетов нетерпеливо зажурчал содержимым графина.
– Ишь, Бахус как тебя раззадорил, Платоныч. Нет, уволь, купидон, оставь стрелы – мы уже не целы. Довольно «огневку» дуть, дела еще есть… уж по шестой приговорили… Да и тебе, Иван Платонович, довольно-с. Небось твоя половина за эти «свечки» по голове не погладит?
– Лексевна, что ли? Э-ээ, бросьте, сударь… – Кречетов отмахнулся при этих словах, как от мухи. – Да что ты, государь мой, помилуй бог. Моя жена вовсе как будто и не жена мне…
– А кто ж? – через сытую отрыжку удивленно гоготнул купец.
– Да так… вроде что-то… чего-то… Ай, Василь Саввич, давай начистоту! Человек, – хозяин красноречиво ткнул себя пальцем в грудь, – может быть, при твоем приходе впервые по-человечьи жить начал! Хочешь правду? А что: я свою жизнь, пардоньте, сладко прожил: водку пил-с и баб любил-с.
– Ой ли, ой ли? – еще далее отодвигая рюмку, покачал головой Злакоманов. – Вот так так, брат. Весело живешь… Ты мне эти песни брось! Эх, кабы ваш теляти нашего волка сожрал. Сгинешь без нее! Узда она тебе и ангел-хранитель. Знаешь ли?
– Я-то знаю, а ты-то знаешь? – пьяно взвыл Платоныч.
– Ну-с, хватит! Сыт! Этих слез у каждого кабака лужа. Я ведь, собственно, по твоей просьбе тут.
– То ясно… – У Кречетова екнуло сердце, когда он узрел перед собою налитое недовольством лицо важного гостя.
– Так какого черта время тянешь? У Злакоманова каждый час на рупь поставлен. Смотри, отступлюсь.
– Не приведи господь! Виноват-с, Василь Саввич, – смиренно потупив темные глаза на пустую рюмку, едва слышно выдохнул отец Алексея. – Виноват-с. Дурной тон. – И уж совсем жалко добавил: – Выпить, поговорить не с кем… вот-с и…
– Ну вот что. – Злакоманов, уверенно притянув за грудки собеседника, сыро дыхнул ему в лоб. – Слушай сюда: младший твой дома?
– Не могу знать, – честно мотнул головой хозяин и, продолжая преданно смотреть пьяными глазами в глаза почетному гостю, с готовностью изрек: – Но ежели надо, Василь Саввич, один мумент… я его так выпорю, через четверть часа, помилуй бог, себя потеряет.
– Глупый, я ж не о том… А еще управляющим, поверенным в делах моих прежде был. Ты ж сам глаголил, у мальца талант к лицедейству есть? Так ли?
– Так-с, отец родной, – с дрожью в голосе прозвучал ответ.
– Говорил, что твой молодец на ярмарке похлеще заезжих «петрушек» штуки выдает… Так?
– Так-с и есть.
– Так зови же его, дурья твоя башка. Взглянуть на него желаю и, ежели убедит он меня своей выдумкой, искрой Божьей, кто знает, определю в театр. А то и до самого антрепренера Соколова[7] дойду. Энти господа на моих дворах частые гости. Деньги, брат ты мой, всем о-о как нужны, и столоначальникам, и нищим. Жаль Переверзев Федор Лукич[8] нонче в отъезде. С ым-то я на короткой ноге… Душа человек, доложу я тебе, Платоныч… до самых краев наш, уважает брата купца. – Злакоманов мечтательно закатил глаза под потолок, вспоминая былые картины утех в губернаторском доме, и, с хрустом почесывая сивую, лопатой бороду, разродился: – Что я тебе порасскажу сейчас, братец. Ты токмо наперед накажи своей Степаниде, чтобы сынка сыскала.
После того как нянька, хлебнув очередную порцию страха, бросилась исполнять приказ, купец аппетитно хрустнул малосольным огурчиком и натужно засипел:
– Ты ж пораскинь умом, Платоныч! Скажем, кутеж… Э-э, это дело тонкое, требующее не только деньжат, но и куража. А Переверзев Федор Лукич любит… эх, как-с любит грешным делом покуражиться, знает в сем толк, не мы… Жалует он крылья расправить, покутить с избранными и близкими к нему физиями. Скажем, опосля того, как оканчивается в собрании бал и разъезжаются разные там розовые пуховки, тут кутят, будьте-нате, как душе вспорхнется, скинув с себя фраки и прочую обузу… Сиживали-с и на полу, и на персидских коврах… как полагается, в знатном хороводе бутылок и рюмок. Замечу, при сем непременно бывает и наш столоначальник Чекмарев, Федор Лукич крепко любит и уважает его. Кстати, брат, губернатор наш пьет одно-с шампанское, прочих вин и вовсе не терпит… Нет, вру! – Злакоманов на секунду озадачился, кусая губы, точно винился на исповеди. – Только по утрам и вечерам… его организм принимает еще кизлярку и водку кавказского изделия. Вот ее-то, родимую, он пьет стаканами… Где тут угнаться! Помню, на обедах иль ужинах, вот те крест, подле его прибора уже потела ожиданьем бутылка шампанского и знатный фужер, в коий кулак входил, и частенько эта бутылка сменялась новой. «Убрать! Убрать немедля покойницу! Ни уму ни сердцу ей тут стоячиться! Вон!» – любит говаривать он и мизинчиком так брезгливо тыкат на пустую посудину, ровно она и вправду, стерва, смердит. И веришь, Платоныч, чем крепче он вздергивает водкой себя, тем умнее делатся и на язык теплее. Опять же анекдоты, как из того лукошка, один за другим… так и сыплет, будь я неладен! Но вот закавыка: как бы ни был он пьян, по приезде домой Федор Лукич, ровно в нем черт сидит, – идет в кабинеты, вынимает из портфелей бумаги-с, что подготовила канцелярия за день, тут же бумаги и по губернаторскому правлению… и нате, пожалуйста, не заснет, пока их все не рассмотрит. Вот это-с я понимаю! – не скрывая слез восторга, воскликнул Злакоманов, беря для себя передышку. Живо подставил забытую было рюмку, хватил ее без остатку и, взявшись крупной испариной, с сосредоточенным видом навалился на сало.
Иван Платонович – весь внимание – тоже не упустил момент – обжег горло водкой и мечтательно почесал за ухом. «Эх, кабы хоть единым глазком взглянуть на ваше гулянье!» Увы, такое случалось с ним только в снах. Однако при действующем губернаторе и вправду наступил «золотой век» для Саратова. Кречетов наморщил лоб: «При Переверзеве был открыт немецкий клуб для среднего класса саратовского общества, где участвовали чиновники всех ведомств, мелкое дворянство со своими семействами, купеческие сынки, которым недоступно было участие в благородном собрании». В немецкий клуб хотел определить младшего сына и сам Иван Платонович, однако держал до поры про запас злакомановское «даст бог, подсоблю». Нет, что ни говори, а при Федоре Лукиче не было стеснения чиновникам по службе, особых каких-либо налогов на жителей всех сословий и крестьян; в губернии все шло своим чередом; к тому же были благоприятные урожаи хлеба. В народе, что важно, не замечалось крайней нужды, да и цены, что Бога гневить, на провизию были щадящие. Дворянство, купечество и служащие не могли нарадоваться на губернатора. Кречетов по слухам, по разговорам, доподлинно знал: акцизные не отрешались и не удалялись от должностей; но если на кого были жалобы, то личные взыски Федора Лукича были выше уголовного суда. Всякий чиновник, как черт ладана, боялся быть лишенным внимания и милости губернатора, а посему держал себя по службе строго и не допускал на свою персону никаких жалоб, стараясь уж как-нибудь уладить дело с недовольными лицами. Пожалуй, только один председатель палаты уголовного суда господин Шушерин точил зуб на Переверзева и по ночам опускал перо в склянку для доносов в столицу. Причина недовольства, собственно, заключалась в том, что губернатор не отрешал от должностей городничих, исправников и других чиновников и не отдавал их под суд палаты уголовного суда, то бишь в руки Шушерина. Тем самым губернатор лишал главного судью взяток. Шушерин часто «подливал яда», дескать, Переверзев слабо держит чиновничью рать, не делает с нее должного взыска, что в течение двух-трех лет не снял ни единого чиновника, тогда как в Казани, откуда он прибыл в Саратов, губернатор каждый месяц отдавал по пяти и более мздоимцев под суд. «Конечно, – рассуждал Кречетов, – может, оно и так, может, и следовало бы с кого шкуру содрать, но одно то, что Переверзев замечал бедного чиновника, коий не в состоянии был прилично одеваться, и приказывал при сем правителю канцелярии помочь ему, да к тому же и сам многим давал деньги, говоря: “Это за труды“, – снимало с него все нападки».
Злакоманов с не сходящей серьезностью, в душном молчании одолел принесенную Степанидой крупно нарезанную телятину, скупо похвалил и уставился на свои сапоги, которые с утра усердно ваксила щетка Прохора. Затем вытянул за жирную золотую цепь увесистый брегет, щелкнул крышкой и недовольно надул заросшие волосом щеки.
– Ну-с, братец, засиделся я у тебя. Засим прощай, видно, не судьба мне была увидеть твоего акробата.
Стали подниматься. Иван Платонович в отчаянье по-бабьи всплеснул руками, поджимая бледные губы. Его осоловевшие глаза безвинно обиженного человека были устремлены на Василия Саввича.
– Да ты никак сердиться на меня вздумал, Платоныч?
– Что ж, судите, как вам будет угодно-с. Может, и сержусь… имею право. Слабого человека завсегда-с обидеть возможно-с. А на посошок?.. – Кречетов заплакал.
– Будет тебе, суконный язык. – Василий Саввич, солидно оглаживая холеные усы и бороду, винительно потрепал щуплое плечо Кречетова. Немало смущенный и растроганный внезапными слезами своего бывшего управляющего, он хотел было сунуть ему красненькую, как двери распахнулись и в горницу кротко, с растерянным лицом вошел Алексей в сопровождении матушки. С гладко зачесанными волосами, скрывавшими часть ушей, в строгом и скромном платье она молча стояла за спиной сына.
– Примите наши извинения за опоздание, Василий Саввич… Премного благодарны вашему визиту. – Людмила Алексеевна, розовея лицом, чуть подтолкнула в спину остолбеневшего Алешу. По расстроенному лицу мужа она догадалась, что громких слов благодарности восклицать не стоит, а по своему женскому наитию и мягкосердечию живо смекнула, что следует делать.
– Что ж ты стоишь, право? Подойди, подойди, поклонись, дурно быть таким невежливым. Василий Савич, благодетель наш, за тебя хлопотать приехали. – Людмила Алексеевна вновь, уже чувствительнее, подтолкнула сына.
– Ба! А младший-то ваш каков молодец! Наше вам, голубушка! – Злакоманов в почтенье тряхнул седеющей прядью хозяйке. – Да и лицом хорош, лбом высок, взором чист, кость благородная тонкая, даром что не барчук. Ужли не помнишь меня, а? Да-а, мал ты тогда был, ну разве чуть выше моего сапога, ха-ха! А ну-к, подойди ко мне, да не бойся. Вот так, молодца! Скребется во мне вопросец к тебе. Ну-с, как тебя величать прикажешь? – задорно хохотнул купец, сковывая худые плечи Алеши тяжелыми руками.
– Кречетов, – тихо, однако без лишней робости прозвучал ответ.
– Как, как? – Густая борода с застрявшими в ней хлебными крошками приблизилась к самому лицу мальчика.
– Кречетов, – громко повторил Алексей, морщась от влажного водочного духа.
– Тьфу, еть твою душу… – в сердцах шмякнул себя по колену мясистой ладонью купец. – Так имя-то у тебя есть? Ха-ха! Али родители позабыли тебя окрестить?
– Отчего же… Алексеем назвали… по святцам выпало, – малость замявшись, бойко и четко ответил он и вдруг стремительно – раз-два – показал назойливому толстопузому торгашу язык. Это произошло столь быстро, что ни маменька, ни сидевший рядом отец положительно ничего не заметили. Сам же Василий Саввич после этой выходки пришел в тягостное, отупелое состояние, крепко раздражаясь прежде на самого себя, оттого как не мог взять в толк: привиделось ли ему это безобразие натурально или только поблазнилось.
На помощь Злакоманову в случившуюся паузу пришел старший Кречетов:
– Что же ты, право, столбом фонарным стоишь, сын? Распахни себя, честное слово. Поведай Василию Саввичу о своей мечте, а то обидно-с становится за тебя… В артисты метишь, а того не знаешь, что живцом при этом следует быть.
– Да он у вас, похоже, в козопасы намерился? – Приходя в себя, гость попытался свести беседу на шутку.
– А вот и нет! – зардевшись лицом, обиделся Алексей и вдруг согнулся в спине, превратив себя в коромысло, сморщил лицо – ни дать ни взять печеное яблоко, проковылял уткой к свободному стулу и прогнусавил голосом Степаниды, подхватив на руки дремлющего на комоде кота: – Эт кошка, сударь… ишь она, стерва, дурить. Кохти показывае нам, а они у ее, шельмы, что шила. Усё тоже душа… хоть и дурая насекома, а все понимат: и ласку, и гневость… охо-хонюшки, одно слово – тварь Божья.
Алексей закончил внезапно, как и начал: «разгладил» морщины, выпрямил гибкую спину, но… все продолжали сидеть, кто с открытым ртом, кто с завороженным лицом, покоренные неожиданной метаморфозой.
– Господи, Царица Небесная! Видано ли дело? Ах ты, шут окаянный! Грех тешиться над старой бабкой. Бес евонным языком бает, тьфу! – не удержалась Степанида. Охая и крестясь, через слово поминая то черта, то Бога, она убралась восвояси, крепко обиженная на своего любимца.
Однако маменька и отец ровным счетом не обратили внимания на сердитое квохтанье няньки. Напротив, их глаза, искрившиеся одновременно радостью и плохо скрытым волнением, придавали Алешке больше уверенности. В какой-то момент ему показалось, что чьи-то пальцы взяли его заполошно бьющееся сердце и выжимают из него последнюю каплю крови. Он бросил беглый взгляд на развалившегося барином важного гостя. И тут начал догадываться, что именно от этого толстого, бородатого дядьки зависит вся его дальнейшая жизнь. Щеки Алексея горели. Сцепив за спиной ставшие сырыми пальцы, он приготовился к смертельному бою.
– А ну, Лешка, жги! Покажи нам, любезный, «дуэль»!
Отец громко стал хлопать в ладоши, по-дружески подмигнув сыну, точно говорил: «Вот он, твой час, братец! Не подведи! Утри нос Злакоманову!» Заказывая сыну «дуэль», отец имел в виду нашумевшую, хорошо всем известную историю, что долго гуляла по Саратову.
У губернатора Переверзева в числе прочих приближенных к нему чиновников служил некто Барышников, сын балашовского помещика, и был весьма препотешный. Федор Лукич души в нем не чаял и как бы ни бывал порой сердит на его шалости, всегда спускал любимцу. А шалости и выходки случались иногда, к примеру, такого рода. В первый год приезда Переверзева ему необходимо было лично объясниться с балашовским предводителем, отчего он и пригласил того приехать в Саратов. Предводителем был господин Струков, по-суворовски шустрый и бойкий старик екатерининских времен, упрямо носивший косу, сапоги с ботфортами и мундир безвозвратно ушедшего века; вид при этом имел весьма серьезный и важный. Человек он был умный, уважаемый всей губернией и очень влиятельный. Вызванный в Саратов, Струков, не знавший и не видевший прежде Переверзева, захотел дознаться, зачем его выписали из Балашова, а посему заехал в канцелярию к Барышникову. Тот нимало сумняшеся взялся доложить о приезде, причем на полном серьезе уверил старика, что-де новый губернатор безнадежно глух и с ним надо общаться как можно громче. Губернатору же Барышников поведал то же самое про Струкова. И вот старик, представясь Федору Лукичу, гаркнул, как на плацу: «Честь имею представиться… балашовский уездный предводитель дворянства». Губернатор, набрав воздуха, отвечал ему еще пыльче: «Очень рад с вами видеться». Многие бывшие там переполошились их дикому крику – «уж не тронулись господа головой?». А ор становился все громче и все отчаяннее. На счастье иль беду случилось в это время приехать еще какой-то сановной персоне. Губернатор стал с нею говорить вполне обыкновенным спокойным голосом. Тут-то только Струков и убедился, что Переверзев вовсе не глух, и, покраснев до ушей, стал премного извиняться в громком «фельдфебельском лае», всю вину заслуженно свалив на пройдоху Барышникова.
Над этой выдумкой долго смеялись, и много было о сем пересуд. Струков же от губернатора прямиком нагрянул в канцелярию и едва не прибил ерника тростью, клятвенно обещая во время дворянской баллотировки непременно бросить ему двадцать пять черных шаров.
Эту историю, с легкой руки Ивана Платоновича прозванную «дуэль», нынче и разыгрывал в лицах Кречетов. У Василия Саввича от смеха даже в боку закололо, сперло дыхание; купец ревел медведем, держась то за живот, то тыкая окольцованным в золото пальцем в Алешку:
– Вот так бенефис! Ну, покорил, ха-ха! Уложил на лопатки, пострел! Да ты и впрямь, братец, мастер розыгрыша! Водевилист из тебя, похоже, знатный станется. Нет, вы токмо гляньте, сударушка Людмила Алексеевна, как он у вас, шельмец, калькирует их превосходительство. Ха-ха! И откуда что берет, чертяка? Тут тебе и «скоты», и «ослы», и «телята»! – все словечки, что сыплет во гневе Федор Лукич. Поди, твоя работа, Платоныч? Ой, смотри, с огнем играешь… Их благородия не жалуют вольности… Ну да ладныть, все равно молодца! – Злакоманов снова сотряс горницу гыкающим смехом. – За такое дело, Лексей, я еще раз чокнусь с родителем твоим. Наливай, Платоныч!
– Изволите, гостюшка дорогой, чтоб Алеша еще что изобразил? – мягко улыбаясь, словно невзначай клюнула вопросом маменька.
– Ну уж нет, благодарствую. Верю! Сыт примером… душа больше не примет…
Зазвенели рюмки, табачный дым сизой вуалью потянулся под потолок.
Алешка, весь напряжение, еще не вполне отдышавшись от представления, впился, что шип, глазами в купца. Одобрение взрослых было для него наградой. Но почивать на лаврах не приходилось; вопросы «возьмут – не возьмут», пристроят ли его в театр, вырвав из опостылевшего дома, становились невыносимыми. Внешне оставаясь спокойным и ровным, он судорожно стиснул зубы, так что заломило скулы. Прикипевший к бородачу взгляд ловил на его губах первое слово, которое они произнесут. В какой-то момент в его горячечном сознании мелькнула шальная мысль упасть на колени перед этим огромным дядькой, схватить его намертво за сапог и умолять, умолять, не скрывая слез и отчаянья, взять с собой, покуда его степенство не оттает сердцем. Но твердые слова приходского батюшки сдержали Алешку: «…Не смей себя унижать коленопреклонством. Поступка сего достоин лишь Бог!..»
– Ну что-с, уважаемые. – Василий Саввич с купеческой основательностью утер кумачовым платком мокрые губы. – Ладныть, быть посему. Нынче-с же заберу мальца и представлю Соколову, – торжественно поставил жирную точку в «смотринах» Злакоманов и тут же поманил к себе Алексея: – Вот что… слушай сюда… – по-отечески слохматив пятерней русые волосы подошедшего подростка, весомо уронил торговец. – Заруби на носу одну истину: в жизни, савояр, трудиться надо, а не «ура» кричать. Служба… лени, измены и праздности не прощает, так-то вот! Гляди, не осрамись! Чтоб я за тебя не краснел. А теперь собирайте парня. Я через час заеду.
– Государь наш! В ноги, в ноги, Алешка! Руки целуй спасителю! Вот оно-с, неизбежное, мать. Господи, дай бог тебе здоровья! Век на тебя молиться будем-с, благодетель ты наш!
Иван Платонович суетно, как мог широко распахнул руки, желая на дорогу заключить в объятия Злакоманова, но Василий Саввич недовольно повел налитым плечом, легко отстраняя отца.
– Что за глупости, брат, будет. Коль я с тобой, значит, и обчество-с. Чай, не прощаюсь. Наше вам, Людмила Ляксевна.
Сборы были короткими. Алексею шел двенадцатый год, и родители были рады – не рады, что младшего все же удалось пристроить в театральное училище на казенный кошт. Положение актеров, признаться, было не лучшим: лицедейство в те времена особым почетом не пользовалось. Благородные известные фамилии не жаловали комедиантов городского театра и ставили их немногим выше бродячих певцов с дрессированными собачками и сурками, что наводняли волжские ярмарки, расцвечивая их походными балаганчиками. Были и те, кто в театр – ни ногой, с убеждением полагая, что наслаждаться бесовскими представлениями есть, право, большой грех. «О чем говорить? – со слезами вздыхали и отводили друг от друга глаза родители Алексея. – Ежели скончавшегося актера или актрису… церковь настрого запрещает хоронить на городском кладбище…» Тем не менее маменька, не скрывая слез, благословила образком младшенького, живо собрала баулы и подала узелок с домашней выпечкой и небольшим запасом любимых Алешенькой сладостей. Проникновенно глядя в карие глаза сына, она испытывала сложную материнскую гамму чувств: щемящую боль расставания, неясные, а оттого еще более пугающие предчувствия перемен… и в то же время теплую волну облегчения. «У семи нянек дитя без глаза, а теперь мой сы́ночка под настоящим присмотром станет». Опять же голова не будет болеть ни о гимназии, ни о частном пансионе госпожи Кирсановой, где при отсутствии в семье денег Алексей числился в «приходящих». Напротив, положение актера при муниципальных и императорских театрах как-никак обеспечивало будущие горизонты сына, да и они сами, что греха таить, освобождали себя от лишнего рта. «Дмитрий уж совсем взрослый, не за горами в жизнь выйдет… Слава Христу, хоть на него денег хватило…»
– Алешенька! – Мать горячо прижала к груди молчавшего, собранного в дорогу сына. – Ты уж большенький, веди себя хорошо, мой славный, будь вежлив, внимателен к старшим. Господи, да какой же ты у меня худенький, малахольный! – Маменька заплакала. У Алешки тоже защекотало в носу, к горлу подкатил предательский ком, на длинных ресницах сверкнули слезы. – Вот здесь… пирожки… твои любимые с печенью, луком… А хочешь, позаймись орешками, я Степаниде наказала уже колотых на рынке купить… Ты только кушай, родной, и знай, что мы тебя очень любим, любим… Я буду навещать тебя, милый! Ох, как жалко, что Митя в гимназии!
Раскрасневшееся, сырое лицо матери вновь прижалось к пылающей щеке Алешки.
– Ну, будет вам турусы на колесах разводить! Лексевна! Я сказал, хватит! Чай, не на смерть посылаем. Ты лучше аллилую нашему покровителю возведи! – Пьяно шаркая каблуками стоптанных туфель, из коридора подал голос отец, но вдруг осекся, насторожился. За прозрачным стеклом окна дробно и деловито застучали копыта, дружно брякнули бубенцы, послышались голоса. – Василий Саввич приехали-с! Ну, Лёшка. – Отец, напоследок обдав перегаром, больно поцеловал взволнованного сына. – Как говорится, вбей крепче, Фортуна, золотой гвоздь в колесо удачи. На, держи, неблагодарный, и помни доброту отца. – Иван Платонович, придерживаясь за дверной косяк, решительно запустил руку в карман полосатых брюк: – Деньги небось нужны?
Крайне смущенный напускной заботой, Алеша буркнул что-то невнятное.
– Ну, то-то. Вот возьми. – Выудив из кармана мятую, как чернослив, десятку, он протянул младшему. – Гляди, не транжирь враз на пирожные и качели, пригодятся! И не благодари, не люблю! – оборвал он сына, открывшего было рот. – Я ведь… и без того-с понимаю, что значит жить на казенный счет… – прибавил отец и неожиданно для Алексея тепло потрепал его по щеке пахнущей селедкой рукой.
Выйдя из прохладного сумрака сеней, запинаясь то за баулы, то за полотняные узлы с вещами, что до ворот сподобила дотащить верная Степанида, Алешка сощурил глаза. Жаркое солнце золотой слюдой разливалось по темной синеве неба, которое, казалось, манило его к себе и смеялось, как маменька. У покосившейся, почерневшей от дождей будки призывно гавкнул и обиженно заскулил, железисто гремя звеньями цепи, Жук. Учуяв важные перемены, но оставшись брошенным, незамеченным в случившейся суете, огромный овчар рвал цепь, рычал, бросаясь туда-сюда, жалобно подвывал и снова вставал на дыбы, желая быть рядом, в курсе событий, желая ощущать на себе глаз хозяев. Но всем было не до него…
За воротами, которые торопливо отворил шедший впереди отец, покачиваясь на высоких, полукругом, рессорах, блестел карим лаком по-летнему открытый кузов дорогого экипажа; в нем, попыхивая турецкой трубкой, нетерпеливо ожидал Василий Саввич. Впереди на широких, обитых черным ялом козлах, важно подбоченившись, восседал злакомановский кучер. Но не из тех, кто мается на перекрестках с измученной, пузатой, мохнатой клячей. Этот «лихач» не был подпоясан обрывком вылинявшей вожжи, да и на голове у него был славный, с красным околышем, картуз, а не драная овчинная шапка, из прорехи которой султаном торчит кусок пакли.
Алешка разинул рот: «Во-от это да-а!..» Таких тысячных рысаков, запряженных тройкой, он видел только издалека, когда те, под гиканье и лихой окрик «побереги-ись! с дороги-и!», ветром проносились прочь.
Уж кто-кто, а мальчишки Саратова наперечет знали все масти извозчиков. К Гостиному двору, к присутственным местам, к Царицынской, а более, конечно, на Театральную площадь, как запаливали масляные фонари, отовсюду, что бродячие псы, начинали съезжаться извозчики, становились ухватом по окружности площади, а также в «линейку» по обеим сторонам театрального переулка; прозевавшие место вытягивались вдоль гранитных бордюров по правой стороне, оттого как левая была сплошь забита лихачами и парными «голубчиками», платившими городу за эту биржу отнюдь не малые суммы. «Ваньки», желтоглазые погонялы – эти «гужееды» низших классов, а также «кашники-лохмачи», приезжавшие в губернский город только на зиму, «слюнявили халтуру» полиции.
Дюжие, как гренадеры, сторожа и дворники, устанавливавшие порядок, подходили к каждому подъезжающему извозчику, и тот безропотно давал «на лапу» загодя отложенный гривенник.
Зоркий городовой чинно прогуливался посередине улицы и, что щука в пруду с карасями, подсчитывал запряжки для учета при дележе. Временами он подходил к лихачам перекинуться словцом, а то и «здоровкался» за руку: «срезать» и «взять» с биржевых плательщиков было нечего. Разве только приятель-лихач удружит папироской[9].
– Однако долго телитесь! Ровно невесту к попу собирали. – Злакоманов, теперь хрустевший «Ведомостями», то ли от чрезмерной усталости, то ли от дикой полуденной жары, то ли просто от скуки пару раз неприязненно покосился на старшего Кречетова, затем на ворчавшую няньку, и маменька по мнительности поспешила замолить сей грех:
– Впервые… сына провожаем… волнительно…
– Эй, Клим! – Тяжелая лакированная трость с костяным набалдашником боднула в спину сидевшего сиднем кучера. – Ты что же? Дрыхнешь, подлец? Вконец обоярился? Совесть мхом обросла? А ну, живо помоги погрузить багаж! Ишь, сукин сын! Ужо я тебе… – Василь Саввич погрозил волосатым кулаком быстро слетевшему с пригретой седушки кучеру. – Ну-с, с богом! Как устрою дело, дам знать! – заверил купец сиротливо стоявшую поодаль чету, когда умостил рядом с собой ребенка. – Трогай, Клим! Помнишь, как я сказал?
– А то. – Кнут взвился и, стрельнув для куражу, обжег лоснящийся круп коренника.
Саратов с разноголосою сутолокою, грохотом телег, мужиков и баб, спешащих по делам, с корзинами, птицей, кулями, с торговым людом, с купцами, щеголявшими пролетками, изящными дрожками, лошадьми, упряжью, наемной прислугой, – впервые открылся перед оторопелым взором Алешки с высоты злакомановского экипажа и наполнил его возбуждением и нетерпением ожидания встречи с театром. Крепко держась за стеганую лайковую обивку салона, он то и дело вертел головой на тонкой шее, точно скворец. Весь опутанный и радостью, и страхом от скорой встречи, от быстрой комфортной езды, он бессознательно теребил застиранную манжету своей белой сорочки и с доверчивой восторженностью хватался порой за колено или предплечье молчаливого Василия Саввича.
– Нравится? – улыбаясь в усы, нет-нет да и спрашивал тот, и Алеша, конфузясь, согласно качал русой головой. Огромный, с раздутым, что пивная бочка, животом, Злакоманов больше не пугал его. Наоборот, в душе подростка проклюнулись ростки симпатии к этому большому, сиплому и, как думалось Алексею, всемогущему человеку.
Меж тем, проехав по красавице Московской, мимо дома Акимовых, где Линдегреном была открыта первая частная аптека, они миновали Введенскую церковь, и Алешка понял, что Злакоманов не торопится попасть в театр. Делая четкие, краткие указания Климу, купец заезжал на малоизвестные мальчику улицы, приказывал придержаться у трактира или особняка и неторопливо, с достоинством исчезал в парадной иль под вывеской, не преминув всякий раз щедрой рукой «выдать на чаишко» швейцару.
Когда Кречетов оставался один на один в экипаже с нелюдимым Климом, вернее, с его угрюмой, непробиваемой спиной в плюшевом зипуне, сердце начинало биться быстрее. «Отчего мы опять стоим? Почему не едем в театр?» – эти и подобные вопросы одолевали его, не давая покоя, продолжая заставлять вертеть головой и грызть в беспокойстве ногти. Откуда ему было знать, что Василий Саввич, первогильдийный купец, человек слова и дела, и кроме него – Алеши Кречетова – имел ежедневно гору собственных дел. Захаживая точно по часам в разные, известные только «своим», «поверенным» места, туда, где не слышно было ни музыки, ни голосов, он за дымной ароматной чашкой индусского чая с уха на ухо, без всяких пошлых чернил, заключал крупные сделки с оптовиками-миллионерами, то насчет хлеба, то соли, то листового железа… Эти влиятельные люди, державшие в руках от Самары до Астрахани практически всё, опозданий и отговорок никому не прощали. Здесь, на биржах, на дорогих дубовых столах, крытых азиатскими коврами, стояли атласные мешочки с пробой разносортного хлебашка и прочих товаров. Кругом висела тишина… Редко разве слетало с какого стола глухое, негромкое:
– Почем, сударь, натура?
– Натура сто с полтиною…
– А овес нынче как?
– Восемьдесят-девяносто, впрочем, как сторгуемся[10].
Случалось тут разное, кто-то становился втрое богаче, а кто-то выходил бледным, как саван, сыграв в убыток… необдуманным словом подписав себе приговор. Но слово купеческое – кремень, тверже нет, и задом из господ коммерсантов никто не пятился. «Хоть разорись, а слово сдержи», – витал в воздухе негласный закон этих заведений. На столах в эти часы, кроме чаю с лимоном иль кофею, – ничего. «Все опосля делов, – как тут говорили, – и завтрак, и ужин, и девочки».
– Что, заскучал, савояр? – ставя сияющий сапог на подножку качнувшегося экипажа, прогудел освободившийся наконец Злакоманов. – Ну-ну, не дуйся… У меня, братец, тоже дела неотложные есть. Зато теперича я полностью твой. Кли-им! Гони на Театральную! А это тебе… за терпение, лакомись, заслужил. – И Василий Саввич, будто сказочный маг, положил на острые коленки гремливый кулек с монпансье, а сверху довеском свежайшую ромовую бабу, всю в сахарной пудре и шоколадной глазури. – Жуй, не стесняйся, зяблик, в твоем «обезьяннике» такого не подадут. На вот, потом только утрись. – Купец, страдая грудной жабой, сунул большущий, как полотенце, платок. – А то ишь, всю моську уже отполировал кремом.
И снова колеса загремели по редким мостовым Саратова. Ехали вдоль набережной, чтобы хоть малость отвлечься от зноя и подышать прохладой. Волга так и манила к себе, и, повинуясь ее воле и зову, они все же сделали краткую остановку, бросились в бодрящие воды и вышли, чувствуя себя здоровее.
– Вот и добрались, братец, выходи. – Василий Саввич, придерживая трость, блеснул на солнце карманным зеркальцем и еще раз старательно костяным гребешком разбросил подвитые кудри, ровняя купеческий пробор.
При виде двухэтажного здания театра с прилепившимися к нему флигельками-сотами и церковью в верхнем этаже у Кречетова перехватило дух. Ражий, внушительного виду швейцар в ливрее открыл и запер за ними высокие двери.
Прежде Алексей ни разу не был в театре. Ни у отца, ни у маменьки на то не было свободного времени, а вернее, денег. Кроме уличных представлений, потешного театра «Петрушки» и бродяжьих трупп циркачей, да нищих певцов с заморенным облезлым медведем на цепи, мальчик ничего не зрил. Правда, он обладал отменной фантазией, любил затевать разные игры, пародировать знакомых и близких, изображать животных, но из-за лютых розог отца был слишком тих, незаметен дома, чтобы данные склонности могли развиться всерьез. И сейчас, следуя, как хвостик, за широко аршинившим Злакомановым, боясь отстать хоть на шаг, он прислушивался к глухому эху каблуков и строгому постуку трости, что разносились под сумеречными и пустынными сводами фойе, а затем бесконечного коридора. И когда Василий Саввич, круто повернув направо, стал, тяжело дыша, подниматься на второй этаж, где находилась дирекция, у Кречетова с каждой вновь взятой ступенью лестничного марша укреплялась вера, что положительно все окружающие предметы – диваны, банкетки, в серьезном, горделивом молчании стоявшие вдоль стен, развешанные в массивных рамах картины, местами истертые, с проплешинами на полах ковры – давно знакомы ему, понятны, а главное – дружелюбны… Странные, ни на что не похожие запахи воска, красок, опилок, духов и грима, чего-то еще особенного, специфического, словно дурман, кружили голову, вконец очаровав маленькое сердце. Постепенно Алешка почувствовал себя чуть ли не как у себя дома и уж точно забыл, что на свете существует его вечно пьяный отец и почерневшая от воды кадушка, в соленом растворе которой всегда зло топорщится пучок замоченных розог.
У двустворчатых резных дверей дирекции, с бронзовыми табличками на них, трость Василия Саввича придержала пробегавшего мимо лысоватого, похожего на крупного грызуна чиновника.
– Не обессудь, милейший… Могу ли я видеть господина Соколова?
Служащий, очевидно, немало знавший известного мецената, расплылся в радушной улыбке и угодливо указал на дверь:
– Отчего же-с, заходите, Василий Саввич, непременно-с застанете… Михаил Михайлович изволют-с на месте быть.
В следующий момент Алешка Кречетов в торжественном волнении впервые в жизни переступил порог дирекции. Там, за огромным двухтумбовым столом под зеленым сукном, в глубоком кресле, под трехсаженным в золоченой раме портретом императора Николая I сидел директор.
– Василий Саввич! – Он живо поднялся из-за стола, тепло пожал протянутую руку. – Ну, богатырь вы наш, эка сажень в плечах! Что же вы не проходите? Ах, вот вы с какой куделью пожаловали к нам, – глядя на стоявшего у порога Алешку, протянул Михаил Михайлович. – Слушаю вас.
Весьма вежливо и благожелательно вникнув в суть дела, Соколов извинился, сославшись на крайнюю занятость и некомпетентность касательно свободных мест, и, проводив Злакоманова до двери, направил его к члену театральной конторы г-ну Туманову, заверив при этом, что сложностей и недоразумений по этому вопросу, вероятно, не должно быть. Убежденный в благополучном исходе своей попечительской миссии, Василий Саввич, потрескивая паркетом, вместе с Алешкой последовал совету директора. Однако их ждала неприятная неожиданность.
Туманов, еще молодой, но не по годам плотный, как на совесть откормленный хряк, даже не обременив себя трудом оторвать зад с насиженного кресла, с надменной гримасой высказал сожаление по поводу «категорической невозможности» исполнить желание Злакоманова, мотивируя тем, что вакантные места в училище нынче отсутствуют.
– Вот ведь как получается, савояр… – отчасти растерянно, отчасти с досадой, положив на плечо Кречетова руку, повторил бородатый опекун. – «Вакантных мест нет».
Алешка лишь конфузливо улыбнулся в ответ и продолжал молчать, с надеждой поглядывая то на члена театральной конторы г-на Туманова, то на всемогущего своего покровителя.
– Похоже, возвращаться придется нам, парень, – все так же задумчиво, глядя куда-то поверх головы подростка, резюмировал Злакоманов.
«Возвращаться? Куда?» – удивленно, точно вспугнутый воробей, встрепенулся Алешка, крутнул головой и дернул купца за «спасительный» палец. Он уже успел десять раз попрощаться с родительским домом, даже забыть про него, а новое заветное место, куда во снах так давно рвалась душа, – уже найдено. Так чего же еще?
– Домой возвращаться к родителям…
Алешка упрямо продолжал отказываться понимать, хотя и так все было ясно, как божий день. Во рту вдруг враз пересохло, а язык едва двигался:
– А как же стихи? Как сценки, что я учил?.. Дядя Василий? – Он вновь, но уже с силой дернул купца за «спасительный» палец. – Вот же он – я! Вот… А вот театр. – Он судорожно, как не умеющий плавать, скользнул взглядом по затянутым дорогим гобеленом стенам и, остановившись горячими глазами на равнодушном, замкнутом лице господина Туманова, уже совсем тихо, теряя последнюю уверенность, добавил: – А вот их главный.
В кабинете зависла тишина. Слышно было, как о стекло звонко несколько раз ударилась муха и, нарезая виражи, взлетела под многорожковую люстру.
– И вам не жаль сего мальца? Вы что же, гордитесь собой? – Злакоманов, не освобождая указательный палец из крепко державшей его ладони, припер чиновника мрачным взором.
– Детское горе скоротечное, сударь. Вот видите, – Туманов небрежно кивнул в сторону всхлипывающего мальца, – он уже и замолчал.
– «Замолчал», говоришь? – Василий Саввич недобро скрежетнул зубом и, не спуская глаз с чиновника, процедил: – А ну-ка иди… погуляй, савояр, в коридоре… Картинки разные погляди… Мне б надобно с этим мудреным господином с глазу на глаз словцом переброситься…
Оставшись один на один, Злакоманов, не спрашивая разрешения, подошел к столу, брякнул граненой шишкой графина, плеснул в стакан кипяченой воды, выпил и грузно уселся в кресло напротив продолжавшего стоять чиновника.
– Ну-с, а теперича поговорим, любезный. Ох, руки мои старые, уставшие руки… – Купец как-то странно посмотрел на свои большие – волков душить – мясистые ладони. – Да ты не стой каменной бабой, садись, братец… в ногах правды нет. Разговор у нас долгий будет. Как бишь тебя?…
– Григорий Никола…
– Сего довольно, – точно ножом отрезал Злакоманов. Грозно пошевелил усами и криво усмехнулся. – Григорий, значит… Гришка, что ли?
– Я бы попросил вас не «тыкать» мне, милостивый государь! – Шея и лицо Туманова покрылись красными пятнами. Ему страшно захотелось дотянуться до колокольца, который стоял у бронзовой чернильницы, и вызвать подмогу, но пугающее влияние больших волосатых рук посетителя было слишком велико. – Я попросил бы вас… – Придавая голосу меди, он еще раз попытался проявить себя, но был тут же осажен:
– А ты на меня с атаками не ходи! – рявкнул купец. – Просить будешь в судебной палате, Гриша. Ты сядь, сядь, любезный, и слушай сюда. Я ведь два раза, как господин Соколов, повторять не буду. Не привык! Вот так-то лучше, дружок, – опять ухмыльнулся Злакоманов, замечая, как мелкой сыпью дрожат кончики пальцев Туманова.
Об этом холеном хлыще, имевшем покровителя где-то в столице, Василий Саввич был прежде вельми наслышан. В театре его откровенно не жаловали: ни администрация, ни актеры. Каждый из этих людей своими жалобами добавлял что-нибудь к списку его надменных выходок. И Злакоманов, который любил крепкую, перченую шутку, будучи нынче в кабинете Туманова, решил припугнуть и «обуздать» его владельца. Было очевидно, что это ему удалось даже ярче, чем он ожидал. Василий Саввич – счастливый обладатель русской смекалки и удали, взял в толк сразу, что видом своим, манерами и громкою славою внушает этому гонористому подлецу страх. И живо решил использовать сие обстоятельство.
– Табачку-с гамбургского не желаешь, Гриша? – сыто набивая трубку, прищурив глаз, между делом бросил купец. – Нет? Что ж, неволить не стану. А может, понюшку душа примет?
Меценат неожиданно вытащил из жилета плоскую малахитовую табакерку и покрутил ею перед угреватым носом чиновника.
– Нет уж, увольте. Не курю-с. Будет с меня и домашнего чиха. – Поправляя пенсне, Туманов всеми силами старался урезонить странного посетителя.
– У-уу, какие гор-рдые! А мы вот нет, – мрачно подмигнул ему Злакоманов и запалил трубку.
Канцелярист вздрогнул, нервно ерзнул в кресле – оно уже не казалось ему удобным и мягким. Вконец сбитый с толку речью нежданного визитера, Григорий Николаевич сделал отчаянную попытку подать голос.
– Послушайте вы! Довольно! Довольно морочить мне голову! Не ко времени всё! Разве забыли? Выпуск, равно как и набор, у нас производится только весной. Здесь вам не балаган, черт возьми! Я вас, конечно, уважаю, но, ежели у вас проблемы… ступайте в церковь!..
Вся эта тирада была выпалена на одной высокой, нервической ноте. При этом Туманов, как ни пытался, не в силах был оторвать взгляд от волосатых огромных рук, как и не мог унять галоп собственного сердца.
– Я еще раз повторяю, вакантных мест нет, господин Злакоманов. Прошу вас явиться весной.
– Ах, идет весна, надежды тают… – с печальным вздохом констатировал попечитель, при этом пальцы его сжались в кулаки, так что напружились жилы. Однако усилием воли он удержал себя от преждевременного фонтана гнева. – Да знаю я все, знаю. Никто так не умеет жить, любезный, как мы не умеем. Ну-с, сделай одолжение, мил человек, устрой мальца… по-хорошему прошу.
– Не могу-с, – по-прежнему сухо, без капли надежды прозвучал ответ.
Видя броню глухоты к своим настояниям, Василий Саввич зашел с другого боку:
– М-да, нынче люди топчут друг друга… Я тебя понимаю, Гриша, «не положено»… Да ить и ты… пойми, голубь. Я уж сел на коня… ехать мне надобно-с. Сам понимаешь, слово купеческо дал.
– И не хочу понимать! – Испуганные, но по-прежнему наглые глаза беспокойно забегали за стеклом окуляров. – Я буду жаловаться на вас губернатору.
– Ах, губернатору? Федору Лукичу? Ну, ну, – усмехнулся купец, вкусно затягиваясь трубкой.
– Да, именно… губернатору… – уже не так уверенно заявил Туманов и, вдруг набравшись смелости, закричал в голос: – Довольно! И слушать не желаю! Как вы смеете указывать мне и занимать время-а?! Вон из моего кабинета! Вон!
Василий Саввич от такого выпада на миг даже потерял дар речи. Уважаемый далеко за пределами Саратова человек, большой любитель искусства и меценат, не год и не два вершивший щедрые пожертвования на благо театра и города, имеющий абонированную на сезон представлений личную ложу, обласканный самим губернатором… такого вопиющего нахальства в свой адрес снести не мог.
– Да знаешь ли ты, кто пред тобой?!
– Если не ошибаюсь, Василий Саввич… – дрогло, но все с тем же язвительным ядом самоуверенности хлестнул ответ.
– Нет, сукин ты кот, ошибаешься… не знаешь. Злакоманов моя фамилия!
И тут Василий Саввич во всей красе стал разворачивать узоры своего живописного характера:
– Рожа ты подлая, моль бумажная! Морду тебе, сволочь, давно не били! Но я ужо покажу тебе неглиже с отвагой, а-ля черт меня побери! Я к тебе, перхоть постная, пришел не как проситель! И мне плевать на твоих заступничков из столицы. Это Михаил Михайлович Соколов – душа человек, слово тебе сказать боится, а я тебе такой бланш, такую цацу под глаз поставлю! – век Злакоманова помнить будешь.
Меценат поднялся скалой и так бухнул кулаком по ясеневой столешнице, что все предметы: чернильницы и приборы, перья и пресс-папье, карандаши и бумаги – скакнули, будто живые, а вместе с ними и ошалевший Туманов. Подняв руки, словно защищаясь, он трепетал, не смея молвить и слова. А Злакоманов вдруг стих и через секунду-другую взорвался смехом.
– Эх, голубь, и бздун ты, как я погляжу! – сказал он сквозь слезы. – Да сядь ты… я ведь тебя, шкуру, еще и пальцем не тронул. Чудак ты, Гриша, ей-богу, чудак! – покачивая головой, хмыкнул в усы Злакоманов, видя, как по откормленному, ставшему серым лицу потекли струйки пота. – Ну-с, чего вы в лице изменившись, Григорий Николаевич? Чего-с замолчали, любезный? – прохаживаясь по кабинету, с ласковой угрозой продолжал Василий Саввич, покуда Туманов переводил дух. – Да ты зенки-то на меня не остробучь! Не сверкай ими. Плавали, знаем… не такое видали. Похоже, у тебя круговерть да туманы в башке от моих забот. Я ведь, милый, один черть, свое согну. Ну, куды ты? Куды навострился? – Палец купца вновь, как капризному ребенку, погрозил Туманову: – Сиди, шельма, я с тобой еще побалакаю.
Злакоманов докурил трубку, выбил пепел и молвил:
– Я, знаете ли, Григорий Николаевич, денег в долг не даю-с. Ну нет у русского мужика почтения к деньгам, хоть тресни. Ему хоть тыщу, хоть рупь – один черть, все пропьет. У нас ведь как заведено: есть трудовая копейка, либо шальная, а нормальной, обычной, в понимании культурной Европы… шиш! Но ты, как я погляжу, Гриша, человек с понятием и образованием, а значит, не совсем болван, – купец уважительно причмокнул губами, – а потому буду говорить с тобой, как с мужчиной. Шальных денег у меня для спуску и забав нет. В банк играють токмо дураки да негодяи… Но вот для стоющего дела – найдутся…
Тут Василий Саввич заговорщицки поманил пальцем Туманова, сам тоже подался вперед и тихо, чуть не шепотом, рассудительно пояснил:
– Что делать, Гришенька? – взятка на Руси – вечная, как и воровство. Да тихо, тихо, голубь, не ершись! В сем деле я толк-то знаю… Тут шуму не надобно-с, Гриша. Обжечься впору. Я ж не вчера родился, что ж, все понимаю… вишь, до седых волос дожил. Так сколь ты хочешь, братец? Мальца-то, Алешку Кречетова, один шут, определять придется… Ты токмо не горячись, смекай, уж не обидь Злакоманова.
При этих словах попечитель достал из нагрудного кармана долгополого сюртука беременный деньгами кошель, не глядя вытащил на щипок толстую пачку сотенных и стал бросать на стол по одной, словно прикармливая на пруду гуся хлебными крошками.
– Вы… вы с ума сошли! Как… смеете!.. – не сдерживаясь от возмущения, вскочил было Григорий Николаевич, но тут же тяжело опустился на место. Большой красный палец молча грозил ему, как ствол дуэльного пистолета. Туманов застонал от бессилия, поникнув плечами, а радужные сотни продолжали падать пред ним на стол, как осенние листья.
– Семьсот рублёв, аки с куста, Гриша? Ужли мало? – пробасил Злакоманов, лукаво поглядывая на вконец ошалевшего чиновника. – Ну-с и жаден же ты до денег, друг. – Девятьсот… Девятьсот с полтиною… Тыш-ша!
– Хватит! – внезапно накрыв акцизной папкой деньги, глухо вырвалось из груди.
Глаза Туманова с плохо скрываемым беспокойством в обнимку с восторгом заметались по кабинету, точно его уже подловили на взятке.
– Вот это дело! – удовлетворенно качнул бородой купец. – Хватит так хватит. Тут поди ж то твое годовое жалованье. Наконец-то я слышу голос не мальчика, но мужа. Как говорится, не смотри на личность, а смотри на наличность. Ха-ха!
– Премного-с благодарен, Василий Саввич. Спешу высказать свое очарование вами, простите, недооценил: вы – золото.
– Так быстро стал? – Злакоманов приподнял бровь.
– Могли бы еще-с быстрее… Но все равно, с вами приятно-с иметь дело. – Растянув на лице улыбку, Туманов манерно провел ухоженной, похожей на женскую, рукой по зеленому сукну.
– Да уж, верно глаголют, что купола в России кроют золотом, чтобы было у Господа…
– Вот и делайте вывод, уважаемый. А кому, пардон, нынче легко? Только, прошу вас, не будем преувеличивать, Василий Саввич… Денежные раны не смертельны, особенно для вашего капитала, угу?
Туманов, зачарованно глядя на канцелярскую папку, под которой лежали деньги, хотел уже было привычно прибрать их в выдвинутый ящик стола, как чугунная пядь Злакоманова придавила протянутую руку.
– Э-э, нет! Погодь, голубь, тэк-с не пойдёть… Уж больно прыткий ты… Изволь сначала дело сделать, а уж потом получить презент.
Григорий Николаевич слепил досадливую мину, однако без лишних слов: «Шутка ли? – тысяча рублей за чернила и подпись!» – нырнул пером и живенько принялся заполнять по артикулу положенный перед собою белый лист.
– Так как его?.. – На золоченом пенсне вспыхнул солнечный блик.
– Кречетов, Алексей… по батюшке Иванычем будет, – охотно откликнулся Злакоманов, вновь принимаясь заряжать трубку табачком.
– Ну-с… вот… и готово как будто… Прошу вас, Василий Саввич, взгляните… все чин по чину, все без обману. – Туманов, стараясь понравиться и еще пуще умилостивить богатого посетителя, угодливо подал документ.
Меценат промахнул взглядом кудрявую шапку на имя господина директора Соколова и перешел с галопа на ступь, когда стал знакомиться с «постановлением» заседания комитета дирекции театра.
«…Ежели по освидетельствовании доктором и испытании способностей мещанина Алексея Кречетова оный окажется могущим быть принятым в театральное училище, – то об освобождении мещанина сего на законном основании из теперешнего состояния предоставляется Конторе Дирекции снестись с кем следует, а между тем самого его принять с 1 наступающего марта в Театральную школу на все казенное содержание…»[11]
Придирчиво изучив документ до конца, Злакоманов таки воткнул вопрос:
– Отчего же зачислить с первого марта, голубчик? Ведь на дворе лето стоит.
– Так положено, Василий Саввич. Иначе никак невозможно-с. Все задним числом-с… Осталось только на подпись директору… и печать поставить.
– Так какого беса?.. Не медли! У Злакоманова каждый час на рупь поставлен.
Туманов от Михаила Михайловича вернулся скоро, в приподнятом настроении, весь в упоительном предвкушении легких денег. Но когда он отдал копию договора попечителю и сунулся было забрать ассигнации, купец с плеча шибанул ему по пальцам.
– Ку-уды, сучонок, лапы тянешь?! Эт что, твои заработанные деньги?! Ах ты, шельмец! Рвач! Шкура драная! Ну, Гришка, я тебя выведу на чистую воду! Эй, люди-и! – пугающе выкатив глаза, гикнул по-ямщицки Злакоманов. Выходец из исконно русской семьи, где рождались цельные, крепкие телом и духом люди, он, как его отец, легко ломал пальцами рубли и рвал подковы. И сейчас, внезапно схватив висевшую на камине трехгранную кованую кочергу, он вмиг затянул ее на потной шее чиновника. – Так чьи это деньги, гнида? – не сбавляя взятой ноты, рыкнул купец.
– Ваш-ши… – насилу просипел полузадушенный ловкач.
– Ну-с, то-то, Гриша, наперед тебе наука… – Злакоманов, потемнев лицом, разогнул и бросил в камин загремевшую кочергу. – Ладныть, живи покуда… огласке ходу не дам… Но ежели вздумаешь жалиться куда, стервец, или станешь «козу» мальцу делать… Тогда держись, Григорий Николаевич… вот этими руками лично с костями перемелю и позором на весь свет ославлю. Усвоил?!
Вжавшись в кресло, с затравленным взглядом, Туманов с готовностью тряхнул щеками. Крепко проученный злакомановской «шуткой», он уже ничего не хотел.
Рассовывая по карманам деньги, Василий Саввич подмигнул:
– При ином раскладе да других речах я бы тебе и не такую колоду червонцев ссудил, Григорий Николаич… А нонче не обессудь, и пятака медного жаль. А ты еще говоришь, что на свете дураков нет. Дудки, братец, как видишь, есть. Без них жить было бы скушно. Засим прощай. Наше вам… с кисточкой.
На дорогу купец хлопнул дверью, будто хотел поставить новую, и был таков.
В пустынном коридоре, у высокого окна, на банкетке опекун усадил себе на колено Алешку, прижал по-отцовски к груди, успокоил:
– Вот и вся недолга, савояр. Поздравляю с почином. Зачислен, братец! А ты слезы лить – не дело! Сейчас Клим снесет твои вещи, куда прикажуть, угол опять же определят тебе, кровать, и заживешь, понимаешь, другим на зависть. Эх, чтоб им всем повылазило! Ну-с, что молчишь, дурилка?
– Вы такой сильный, дядя Василий. Здорово вы его… – Алешка с доверительной благодарностью, как никогда прежде, посмотрел в темные глаза Злакоманова.
– А ты никак слышал? – Купец нахмурился.
– И видел… в замочную скважину, – округляя от восхищения глаза, выпалил Кречетов.
– Забудь, – недовольно буркнул в усы попечитель. – Непременно забудь. И чтобы ни-ни, никому, постиг?
Алешка, крепко краснея ушами, утвердительно кивнул головой.
– Слушай-ка. – Василий Саввич вдруг с самым серьезным, сосредоточенным видом заглянул в молодые карие глаза. – А ну, скажи мне, архаровец, токмо по совести, как есть на духу… Там, у тебя дома, мне привиделось… али ты и вправду мне язык показал?
У Алешки душа ушла в пятки. Плечи, которые держал купец, напряглись, одеревенели.
– Показал, – тихо пролепетал он и зарделся теперь уж не только ушами.
– Ну-т, ладныть, проехали. – Спасительный палец по-доброму погрозил сорванцу: – Гляди, братец, чтоб больше такого не было.
Театральное училище, в котором Кречетову суждено было прожить ни мало ни много шесть лет, оказалось не при самом театре, а неподалеку от пристани, куда кучер и свез нехитрое добро Алексея. Злакоманов, выдав последние наставления и обещавшись «по случаю быть», укатил в экипаже, ободряюще помахав пару раз рукой. Алешка глядел ему вслед и, хотя оставался по-прежнему счастливым, из груди вырвался замирающий вздох, а в глазах появилась тоска, словно у потерявшегося кутенка. На ресницах сверкнули две крохотные росинки слез и остались там, побоявшись сорваться на щеки.
Поблескивающая на солнце лакированная коляска миновала зеленое облако каштановой аллеи и под крупный цокот тройки покатилась дальше.
Мальчик, стоявший у черной чугунной ограды училища, не сводил с нее глаз. Он облизнул ставшие сухими губы кончиком языка, в горле вновь запершил предательский ком.
– Дядя Ва-ся-а! – хрипло, внезапно севшим голосом крикнул он.
Но дядя Вася, конечно, не услышал и не повернул головы. Его «савояр» еще долго следил, как экипаж бойко взбирается по отлогому склону, к зубчатой линии горизонта, образованной из городских крыш. Алешка трудил глаза до тех пор, пока коляска не скрылась из виду, перевалив за косогор. Тогда он отвернулся и медленно, точно спросонья, огляделся окрест.
– Ишь, какой павлин стоит, в рот меня чих-пых! А ну, пшел отсель, чаво ворон считаешь? Не вишь разве, двор мешаешь убирать!
Худой, как костыль, дворник, лет сорока пяти – сорока семи, с большущими щеткой усами, в барашковой шапке при медной бляхе, в длинном фартуке из рогожи, опираясь на такую же щуплую и жилистую, как он сам, метлу, недобро зыркнул на Алексея.
– Ну, куды, куды прешь, полоротый? Да открой глаза, в ухо меня чих-пых, под ноги-то взгляни! Там же подметено… У тя что?.. «Лирническая» чесотка души? Рифму, мать ее суку, вспоминаешь?
Опешивший от вылитого на него ушата трескотни, Алешка только и сумел в оправдание перепрыгнуть через высокую кучу мусора и кивнуть головой:
– Здрасьте, дядя.
– Эй, эй, погодь-ка, малый… Да не боись, подь сюды. Ответь… Ты ж где проживаешь? Не тут ли?
– Тут… с сегодняшнего дня, – еще оглядчиво, побаиваясь ворчливого, как цепной пес, дворника не вдруг ответил Кречетов.
– Ха, дуралей, так, стало быть, ты и есть тот самый новенький, в нос меня чих-пых, о коем даве сказывал «мастакам»[12] мусьё Дарий! Так, что ли?
– Выходит, что так, – улыбнувшись задорно смеющемуся дворнику, пожал плечами Алексей.
– А я по первости думал, приблудный ты. Их тут страсть, ширмачей-то с Соколовки[13], с того же Затону шныряють. Так и норовят, стервецы, слямзить, что без хозяйского глаза лежить… али опять же «потешных»[14] забидеть. Однако наши дружно стоят за своих. За так – зубы не дарют. Тьфу, заболтал я тебя, родной. Значить, наш будешь! Ты уж прощай меня, в рот меня чих-пых, матерника. Ругань у меня в языке, как, значит, болесть, вроде язык болит… Ну, будем знакомы – Егор. – Дворник протянул узловатую, с черными ногтями, мозолистую руку. – А можешь просто Чих-Пых. Один хрен, тут все, от потешных до начальства, меня так кличут. А ты сам-то чей будешь? – Медная бляха на барашковой шапке съехала на затылок.
– Кречетов, Алексей. Младший сын мещанина Ивана Платоновича.
– Ну, вот и славно. Айда, сын мещанский, я тебя спроважу до дверей, – прислоняя метлу к ограде, с подозрительной неожиданностью вызвался Егор.
У каменных ступеней, что вели в одноэтажное деревянное, крашенное в желтую с белым краску, здание училища, провожатый задержал шаг, шоркнул ладонями по фартуку и, философски топорща усы, изрек неведомо куда в небо:
– Да-а, люди часто выдумывают себя и так… и сяк. Это факта серьезная. И все это от скуки, тоски и страху пред жистью! А ведь ее, суку проклятущую, прожить – не поле перейтить… Знаешь ли… – Тут дворник споткнулся, почесал облупившийся от загара нос и с проникновенной задушевностью спросил: – Нет ли у тебя, родной, копеек для «зубных капель»? Сам понимаешь, жабры горят… страсть! Ты уж, милый, сколотись мне на лекарство! – Глаза дворника жалостливо, как у бездомного пса, тлели великой надеждой. От него так знакомо тянуло «водочным сквознячком». – Так что же, ссудишь маненько, а?
– Нет у меня, – честно, с сердечным пониманием глядя в глаза Егору, соврал Алешка, крепко сжимая в кармане мятый червонец отца.
– Ну, тоже мне, нашелся потешный… в ухо меня чих-пых!.. – сокрушенно, ровно разбил драгоценную чекушку, охнул Егор. Еще минуту назад живое, веселое его лицо вмиг помрачнело, взялось морщинами, напоминая теперь скисший огурец. Участие, забота и доброта – куда все делось?.. – Чо ж это тебя папаша так… собирал? Тьфу, еть твою черта душу… Один, что ли, живешь, при матери?
Не дожидаясь ответа, разбитые с латаным голенищем сапоги Чих-Пыха загремели к ограде, где его сиротливо дожидалась метла. И вскоре монотонное, широко-сердитое «ш-шурх, ш-шу-урх, ш-шу-урх» наполнило полдничную дрему театрального двора.
– Эй, малец, никак Чих-Пых у тебя деньги клянчил? Не вздумай давать, не отдаст. Он еще тот прохвост… Обычное дело. Егор нынче с похмелья, а впрочем, он дворник чинный, свою службу знает.
Алешка вздрогнул от неожиданности, крутнулся юлой. Перед ним на крыльце стоял худощавый, в коричневом сюртуке и таком же жилете, совершенно лысый, как бильярдный шар, служитель и с видимым интересом рассматривал новичка.
– Меня зовут Петр Александрович Гвоздев, я здесь заведую по хозяйству… – Выразительные навыкате глаза многозначительно задержались на богатой разнокалиберными ключами связке, которую он держал в руке. – Тебя, сказывали, зовут Кречетовым Алексеем. Что ж, пойдем, Кречетов, я покажу тебе дортуары[15], сортир, умывальню, трапезную и выдам под запись постельное белье и одежду.
Алешка с недоумением глянул на лысого служителя, потом на свои, маменькой перешитые из отцовских брюки, которые с утра наутюжила Степанида, на подержанную, но еще куда как носкую гимназическую куртку Мити, что ладно сидела на нем, и снова на стоявшего перед ним господина.
– Ну что ты, право дело, смотришь, как новорожденный на попа? Отцовские панталоны на тебе такие старые, что ей-ей, рискуют стать снова модными. Ступай за мной.
Гвоздев больше не сказал ни слова, развернулся и ходко направился по коридору. В «бытовке» – просторной, но душной, пахнущей нафталином и табаком, с длиннющими многоярусными стеллажами, – Кречетову, как и всем остальным воспитанникам, выдали номерные бирки, казенную одежду: китайчатую куртку, брюки, балетные по размеру туфли, – затем повели в дортуар и велели размещаться, указав на кровать и ночной столик[16].
Вернувшись назад после беглого осмотра училища, Петр Александрович деятельно разложил свой огромный гроссбух, пододвинул чернила и подал Кречетову широкое гусиное перо:
– Здесь распишись в получении.
Медленно, боясь допустить ошибку, старательно повторяя про себя слоги, Алексей вывел в указанной графе черной тушью свою фамилию. Крупные буквы упрямо ползли вверх, но Алешке понравилось, и он был очень обижен, когда Гвоздев, теряя терпение, обозвал его «никудышным щелкопером», при этом бросил довеском:
– Ох, и нацарапал! Чисто курица лапой… Ты вот что, малец, – запирая на два замка дверь бытовки, заострил внимание новичка Гвоздев. – Смена постельного белья – раз в две недели, свиданье с родными раз в месяц, ежели нет нареканий от воспитателей и мастаков. Баня и стирка по субботам… веники, мыло – все выдает на месте Федор. Он банщик у нас, дед такой без руки… в польскую потерял. Церковь, понятно, по воскресеньям. Выход в город по заслугам, словом, какие отметки получать станешь, школяр… Вот, пожалуй, и все. Да, гляди в оба за казенными вещами! Головой отвечаешь, – для порядка подпустил строгости Гвоздев. – Понял? Ну а теперь ступай к себе. Знакомься с товарищами, тут у нас, братец, единая семья. Главное, не дай забидеть себя по первости. А, и вот еще, – служитель поглядел на циферблат настенных часов, – через час и двадцать минут построение на ужин. Ну, будь здоров.
«Встреча» Кречетова была шумной. Обсвистать, быть при вручении ордера, как здесь называлась «прописка», да и просто поглазеть на вновь прибывшего новичка грачливой стаей слетелись все воспитанники. Правда, их было не так уж и много, не более тридцати человек. На летние каникулы более половины из них разбирались родными, кто уезжал из Саратова по уездам, кто по своим деревням. «Отбросники», которых не забирали, понятное дело, злились и откровенно завидовали им: недурно иметь два месяца полной волюшки, гуляй – не хочу, забыть про «балетки», зубрежку и прочие «па-де-зефиры». Счастливцы возвращались только под август, оглохшие от дорожных бубенцов, медные от загара, веселые и обросшие, со щедрым запасом родительских сластей и солений, шматками копченого сала и рыбы и прочей, прочей вкуснятины.
– Эй, потешные! – разлетелся под потолок чей-то заливистый голос. – Гляньте, новенький!
– Ух, зеленый какой! «Фофан» ему поставить на лоб или «сайкой» попотчевать?
– Эй, новенький! Сыграем в «очко»?
– Да он уж в штаны нафурил. Все молчит, как юбка. Эй, плакса! А может, ты и есть девчонка?
Вокруг Кречетова образовался кипучий затор. Баллы его душевного спокойствия вмиг поубавились. Растерявшись под обстрелом пятнадцати пар насмешливых, малодружелюбных глаз, скованный новой, не притершейся формой, он ощутил себя не в своей тарелке. Однако Алешка не заморгал ресницами и не дрогнул перед выкриком горластого рыжего заводилы: «Делай ему темную, братцы!» Напротив, большие глаза вдруг превратились в мстительные бойницы, приняв выражение дерзости и решимости. Правая рука бессознательно нырнула в карман, где помимо богатства – в виде червонца отца – лежал и прошлогодний подарок старшего брата – перочинный ножик. Вещица, по совести сказать, так себе: лезвие было коротким, шатким и крепко сточенным оселком прежнего хозяина. Но это был подарок Мити – непререкаемого авторитета для младшего брата.
– Ганька! У него нож!
Глазастая, одинаково мундирная толпа воспитанников подавилась криком и замерла в немой сцене. Затаив дыхание, все уставились на отчаявшегося новичка, волчонком смотревшего на них.
Загнанный в угол, он крепко сжимал зеленую костяшку рукоятки.
Рыжий, которого окликнули Ганькой, придержал свою прыть, ерзнул глазами туда-сюда, нервно закусил губу, стремительно оценивая сложившуюся ситуацию. Она складывалась не в его пользу. Приятели, даже из самых «закидливых» и «борзых», сейчас не рвались поддержать его. Взгляды всех без остатку были прикованы к зловеще мерцающей полоске стали, точно она была смертельно опасным, отравленным жалом.
– Ты чего?.. Чего вздумал? Во-о дурак! Шуток не понимаешь? – Желтые кошачьи глаза Ганьки впились в глаза Кречетова и не нашли для себя ничего, что сулило бы хоть какую-то зацепку. – А он с перцем, братцы, наш новенький, – небрежно заправив руки в карманы форменных брюк, для солидности шворкнул носом рыжий. Бодряще чиркнул ниткой слюны в кадку с фикусом и прошелся гоголем вдоль шеренги кроватей, но все увидели и прекрасно осознали, что Ганька Чибышев – известный задира и оторва училища – дрогнул перед решимостью новичка.
На этом «прописка» закончилась и «вручение ордера» произошло; маменькины гостинцы были тут же расхвачены, уничтожены и склеваны до последней крошки, но тем живее для Алешки состоялось посвящение в актерское братство и новую жизнь. Потешные наперебой втолковывали распорядок, называли изучаемые предметы, давали меткие характеристики мастакам, сообщали их клички, при этом взахлеб уточняли: кто закладывает за воротник, кто бьет указкой, а кто предпочитает розги либо горох[17], словом, кого надо бояться, у кого на уроках можно ваньку валять, а у кого интересно. Изображали и пародировали они своих педагогов столь весело и забавно, что Алексей, забыв о недавней «прописке», легко сошелся с товарищами, хохотал до упаду вместе со всеми, почувствовав себя наконец в родной стихии[18].
Много еще трепотни и забавных историй успело ухватить ухо Кречетова: и о воспитанницах театрального училища, квартировавших в отдельном корпусе, и об амурных записках, похождениях и вздохах старших учащихся, и о статских и военных, что прогулочным шагом или, напротив, верхами, постоянно фланировали и гарцевали по набережной перед окнами юных прелестниц. Однако истории этого ракурса для сердца Алешки покуда прошли стороной.
После ужина, который Кречетов нашел невнятным, но сносным, воспитанникам было дано два часа на отдых. Юнцы занимались разным: кто писал письма, кто колол пальцы иглой, подшивая воротничок, кто просто валялся на кровати с книгой и болтал с товарищем…
– По осени, как начнутся занятия в полный рост, об этих летних часах «балды» забудь, Кречетов, – с разделенным сочувствием однополчанина по судьбе, вздохнул сосед по комнате Юрка Борцов. – Замордуют каллиграфией, арифметикой или законом Божиим… Эх, как жрать-то, однако, хочется, ровно зверь в животе… Вроде как и не ел вовсе. – Борцов колупнул носком казенной туфли навощенную половицу, хлопнул себя по животу и протянул с тоскою: – В тебе-то еще мамкины заедки гуляют… вот погоди… и у тебя «зверь» заведется. А все же славные были пирожки с печенкой… – через паузу мечтательно заявил Юрка. – Жаль только, что мне половинка досталась. Петров – свинья, все ему мало. Вторую половину вырвал! Чтоб ему пусто стало!
– А разве тебе маменька не привозит гостинцы на встречи?
– Моя мать вместе с отцом и бабкой померли от тифа три года назад, – глухо, по-взрослому прозвучал ответ. – Да и деревня наша Грачевка за триста верст отсель будет. Не наездишься.
Сосед угрюмо замкнулся, закинув руки за голову, а Алексей в тайниках души премного поблагодарил Господа и Царицу Небесную, что его-то родная маменька еще куда как крепка и проживает не где-нибудь у черта за пазухой, а у светлого Троицкого собора в Саратове.
Впрочем, если уж говорить об аппетитах Кречетова, то ел он совсем немного вовсе не потому, что был избалован деликатесами или его не дразнил запах наваристых щей и румяных оладий с вареньем. Не будучи по природе спокойным наблюдателем, он вечно без оглядки совал свой нос в окружающую жизнь, и у него не было времени возиться с подобным занудством. Если можно было бы не жевать, а глотать, как утка, то Алешка, без сомнения, так бы и делал. Ох уж как он маялся да томился, болтая ногами под столом, когда распаренная и красная, что свекла, от печного жара кухарка ублажала его золотистыми блинами и кашей!
– Ешь, касатик, ешь на радость мне и родителям, – любила приговаривать Фекла, колыхая своей обширной грудью, подкладывая на тарелку горячие, как огонь, блины. – Давай еще, мой гусарик, с жару, с пылу! Ой, объеденье! – тепло, по-волжски на старое «о», мурлыкала она, ловко и расторопно расторкивая и гоняя масло гусиным крылом сразу по двум сковородкам. – Блин красен и горяч, что наше солнышко. Он, милай ты мой, знаменье добрых дней, богатых урожаев, ладных свадеб и здоровых деток. Ну что ты шарманку опять завел: «Хватит да хватит!» Вон Митенька – славный работник… поел так поел от пуза, а ты все как тот нерадивый… ох, горюшко луковое, ох, беда нам с тобой…
И Алешка вынужден был давиться еще одним Феклиным блином, политым топленым маслом или с закладкой из творога. Но не будь на него ревнивого глаза няньки, уж он бы обвел вокруг пальца и маменьку, и отца, бросив в окно на радость Жуку всю выпечку: «Надолго ль собаке масляный блин?»
Однако сейчас, сидя на кровати возле ночного столика, Алешка ерошил волнистые волосы и ломал голову над словами Борцова. И, право дело, в глубинах его души шевельнулось сомнение: «А может, надо было поесть?»
В десять часов, после молитвы, на манер военных училищ, случилась от веку заведенная вечерняя поверка. Дежурный служитель корпуса господин Сухотин (среди потешных – Сухарь) педантично, гнусавым голосом зачитывал вслух фамилии воспитанников и строго проверял последних «на предмет присутствия». Впервые в реестровом журнале была зачитана и фамилия Кречетова. «Я!» – громко, следуя примеру остальных, выпучив от ответственности глаза, гаркнул во все горло Алексей и физически ощутил, как покраснел от удовольствия, как горячим теплом причастности к действу что-то большое и значимое расплылось в его груди. Затем всех отправили в умывальни, где наскоро, холодной колодезной водой можно было сполоснуть руки и ноги, почистить зубы и справить нужду. Позже, все так же гуртом, воспитанников развели по спальным палатам, рассчитанным на трех человек. Иван Демидович Сухотин в сопровождении двух пожилых служек-сторожей ревниво проследил, чтоб в комнатах затушили свечи, оставив гореть на ночь лишь лампадки, и, пожелав всем «доброго сна», удалился к себе – в дежурку.
Кровать Алешке досталась вторая от окна. Первую занимал Сашка Гусарь, смазливый и тихий, рассудительный хохол, выходец из Полтавы. Слева вежливо выводил хрипловатую трель Борцов. Временами, ворочаясь на своей постели, он прерывисто, по-собачьи, подскуливал, дергал, словно оступался куда, ногами и громко, со странной настойчивостью, бормотал: «Я не брал… я не брал… да пошел ты…»
Алексей понимал: нужно заставить себя уснуть. «Сухарь зазвенит чертовым колокольцем ни свет ни заря… в семь утра», – вспомнилось недовольное бурчание Юрки. Но спать – хоть убей – не хотелось. Кречетов лежал на спине и тупо глазел на стену, где в мягком свете лампадки отчетливо, будто вырезанные из фетра, стояли неподвижные тени: абажур с кистями и уродливо вытянутый угол громоздкого платяного шкафа. В голове непоседами-пчелами роились картинки прожитого большого, долгого дня. Вот, увесисто ступая, скрипя половицами, по-хозяйски прошел Василий Саввич, улыбнулся Алешке и прогудел свое вечное: «Ужо я тебе, савояр… Ты ли дразнил меня языком?» На смену ему из зыбкой, причудливой тьмы выплыла маменька – усталое, в родных морщинках, лицо и такое же теплое, нежное: «…И знай, что мы любим, очень любим тебя… я буду навещать тебя, милый! Ох как жалко, что Митя в гимназии!» Вспомнились четко, до мелочей, и пахнущая селедкой рука отца, и измятый червонец, сунутый ему в руку, вспомнился и хромой утиный шаг Степаниды, близкие слезы и душные поцелуи с объятиями на дорогу, и преданный Жук, рвущийся на цепи, с которым он так и не успел попрощаться… Память выхватила из тьмы и давно ушедших из жизни бабушек Полю и Асю. Обе любимые, обе душевные, ласковые и теплые, как русская печь. В растроганной душе Алешки что-то как будто надломилось. Он хмуро задвигал бровями и сковырнул с глаз накатившую слезу вместе с внезапным, охватившим его ужасным открытием: «Господи, неужели и я?.. Я, Алексей, непременно тоже умру? Когда-нибудь, но обязательно!..»
– Эй, эй, ты чего, Кречетов? – Сашка Гусарь тормошил его за плечо. – Приснилось что? Мне тоже не спится.
– Нет, – отмахнулся Алешка и снова замолк, натягивая на себя колючее одеяло.
– Лихо ты Ганьку… Чибыша нашего нынче приструнил, – от окна снова послышался горячий, уважительный голос. – Лихо! Я тебя сразу признал… Покажешь завтра свой режик?
За дверью, в тускло освещенном коридоре, тихо щелкнул и металлическим сверчком затрещал механизм, на миг все стихло, затем большие напольные часы вязко и чинно отбили: час, два, три.
– Эй, Кречет! Не спишь? – через глубокую паузу шепотом спросил Гусарь. – А ты видел, как наши играют в театре?
Алешка хотел что-то ответить приятелю, но не успел. Воздушное крыло Морфея накрыло его с головой, и он отдался сну с такой быстротой, точно пошел ко дну глубокой и быстрой реки.