Часть 2. «Потешка»

Глава 1

Минуло три года. Алексею исполнилось пятнадцать. Это был уже далеко не тот хрупкий и тихий мальчик, которого некогда привел за руку в дирекцию театра купец Злакоманов. Безмятежное детство осталось где-то там, далеко за порогом учебных классов. Из того затянутого дымкой времени в Кречетове осталась лишь неуемная тяга к знаниям, ко всему новому, к совершенству. Природная впечатлительность продолжала будить фантазию. Друзья-сверстники тянулись к нему. Алексей, не проходило и дня, выдумывал что-то веселое, необычное, яркое. «Шутихи», смелый, нестандартный рисунок грима на лице, костюмирования случались столь неожиданно дерзкими по замыслу, что смешили окружающих до колик. К тому же Кречетов награждал своих «ряженых» героев самыми невероятными прозвищами, которые рождались в его голове легко, точно по мановению дирижерского взмаха. Прозвища с легкой руки он раздавал и своим близким приятелям, от которых потом те долго не могли отряхнуться.

Ровно в восемь – часы сверяй – у чугунной ограды раздался до тошноты всем знакомый скрип колес и характерное дребезжание пролетки, прозванной «эгоисткой» в народе. Минутой позже послышался осипший голос Чих-Пыха, утренние приветствие и твердо-сухое: «Иди, иди. Егор! Уволь, не дыши на меня!»

– Дарий! Дарий пожаловал! Стройся, потешные!

Юнцы послетали птицами с насиженных мест, стремительно выстроились парами и застыли. На лицах воспитанников проступил глубокий чекан почтения, страха и уважения. Как и три года назад, общий трепет – перед грозой училища – по старинке наполнил Алексея.

Двери балетного класса шумно и широко разлетелись, и в бобровой шубе нараспашку, в высоком цилиндре, с упругим английским стеком в руке – вечным «жезлом муштры» – порывисто вошел месье Дарий. По заведенному правилу он с придирчивой цепкостью оглядел вытянувшихся в струнку и почтительно кланявшихся ему учеников. Нынче, Бог миловал, обошлось без форменного «разгону»: как видно, маэстро был в духе и встал поутру с той ноги…

– Гнусное зрелище, Петров! Стыдно-с! А ну, подтянуть живот! Подбородочек выше! Срам! На вас, ветрогонов, весь Саратов смотрит, а вы?.. Позорить училище вздумали? Меня-а? – Месье Дарий остановился возле Петрова, склонил по-сорочьи голову, заглянул в потемневшие от страху глаза и пару раз звонко щелкнул его стеком по лбу.

В шеренге воспитанников ехидно прыснули, но Дарий как будто и не слышал.

– Дурак ты, Петров! Дураком и помрешь. Ты должен глядеть соколом и ходить женихом. Помните, вы – воспитанники третьего курса! Не за горами вас ожидает ее величество сцена! А вы-ы?! Знайте, глупые головы, муза брезглива и отворачивается от тех, кто ее предает. Вам следует зарубить на носу, что актер полжизни служит на имя и лишь затем имя служит на него! А ты что открыл рот, Жадько, точно прихлебываешь чай у тетки на Сочельник? – Стек хлопнул по плечу только что хохотнувшего над приятелем пересмешника. – Я спрашиваю, кто разрешил тебе его открывать? – въедливо повторил, растягивая слова, маэстро. – Или ты уже возомнил себя великим, мой друг?.. Так знай, болван, известный – это тот, кто думает, что он знаменитый. Знаменитый – это тот, кто полагает, что он великий. Великий – это тот, кто вообще об этом не думает. Уразумел?

– Да, месье.

– А теперь подумай, кто ты.

Утренняя ложка традиционной дидактики была роздана, все облегченно вздохнули, а месье Дарий легко, как юноша, словно ему и не было сорока пяти, сбросил с плеч тяжелую шубу на руки подбежавшего дежурного и лаконично объявил:

– Разогреваемся у палки[19], начинаем с плие[20], затем батманы и рон-де-жамбы. За репетитора нынче Кречетов. Я буду чуть позже. Продолжаете вчерашний урок – первый час посвящен экзерсису. Кречетов! – Маэстро задержал острый взгляд на Алексее. – Прошу, голубчик, перволеток ни в коем разе не жалеть! Мне нужен горячий материал, а не холодная глина. Все понял, голубчик? Тогда прошу!

Игриво, как римский сатир, покачивая стеком, гроза училища пересек зал и удалился в дирекцию испить чаю и перекинуться словцом с начальством. Стройные воспитанники вновь, как «цветы-бутоны», склонили в почтении головы.

* * *

– Выше, выше. Тянем подъем! Не забываем носок! Спина прямая! Опять опускаешь локти! Поднять, поднять, не ленись… Колено! Правое колено подтяни… вот, вот молодец… И раз, и два… Не проваливаем грудь… носочек тянем, не забываем о нем… Локти, локти опять «поехали»… И р-раз, и два, и три… Так, так, хорошо, продолжай…

Алексей отошел от старающегося изо всех силенок малыша, что восторженными и пугливыми, черными, как спелая смородина, глазами смотрел на него. «Ах, бескрылые малявки», «микробы», – при взгляде на дрожащие напряжением шеи, вспомнились «дразнилки» Гусаря. Именно так их самих еще три года назад не зло, но метко обзывали смотревшие свысока старшие. У Кречетова отозвалось сердце: столь трогательны первогодки, забавны в своей неуклюжести, полудетской наивной длиннорукости и голенастости…

На память сами собой пришли акварели воспоминаний первых дней, проведенных в сих стенах. Вспомнилась и печальная история о прошлом его наставника – месье Дария, – что жила в Саратове…

В те годы первостатейной задачей театра, а значит, и училища, ставилось воспитание балетных танцоров. Благо для этого Саратов располагал достойным куратором – месье Дарием. Энергичный уроженец солнечной Бессарабии, ученик великого Дидло[21], подлинный фанатик своего дела, он как никто другой прекрасно справлялся с данной задачей. Прежде маэстро блистал на Москве, снимал несколько комнат в доходном доме на Охотном Ряду и держал прислугу. Обладая феерическим талантом от Бога и незаурядным багажом утонченных манер, он был быстро замечен и обласкан вниманием света. Молодое дарование, как рождественское украшение, как дорогую игрушку, приглашали на званые обеды и вечера, да и в другое время он был желанен, а более вхож в известные дома самых старинных фамилий Москвы. «Э-э голубь, коренная-то русская аристократия, настоящая, не в Северной, золотушной Пальмире, а у нас в Москве! Тут, братец, нос держи по ветру – лови случай! Только тут и живут, и томятся ожиданием славной партии девицы из лучших дворянских родов…» – не раз приходилось ему слышать чванливую похвальбу заносчивых москвичей.

Но судьба нежданно-негаданно сыграла жестокую шутку с ним – танцор порвал связку на левой ноге, и… безнадежно. Шло время. Недавний кумир Москвы впал в крупные долги. Огромные деньги, отданные на лечение лучшим профессорам обеих столиц, оказались брошенными на ветер. Многие светила хирургии после тщательного осмотра травмы наотрез отказывались браться за операцию. Другие – более охочие до серебра – подолгу мялись… Кто соглашался, кто нет, но ни один так и не пообещал, что когда-нибудь маэстро вновь выйдет на сцену.

Дальнейшая проволочка грозила неверным срастанием связок, искривлением ноги и пожизненной хромотой. И настал день, когда мсье Дарий, лежа на тахте, со странной откровенностью посмотрел профессору Розину-Каменецкому прямо в глаза.

– Обо мне вы не думаете, Леонард Матвеевич, – спокойно и просто, как безразличную правду, сказал он. – Что вам моя карьера?

Пожилой, откровенно седой профессор, сидевший рядом на стуле, хранил глубокое молчание. Заложив руку за борт своего черного, торжественно-траурного сюртука, он поник головой и почтительно молчал, точно любое сказанное им слово могло разрушить, разбить словно сотканное из стекла доверие между ними. В сгущающейся мгле промозглых осенних сумерек между ними, такими разными в возрасте, профессиях и мыслях, случился короткий, но значимый разговор:

– Да понимаете ли вы, черствый рационалист, привыкший своим ножом лишь резать и отсекать, как мясник!.. что для меня – актера – сцена?! – Нечто пугающее, фатальное пауком пробежало по скулам Дария. – Это… это все, профессор!.. Это моя жизнь… И ежели меня лишить возможности танцевать… – Он с лихорадочной обреченностью посмотрел в серьезные, в оправе глубоких морщин, глаза хирурга и… вдруг сцепил челюсти, откинулся на парчовые подушки, устремив свой горячечный взор в равнодушную гипсовую лепнину потолка.

Леонард Матвеевич покачал головой, скорбно вздохнул, крепче сжал пальцы на затертой кожаной ручке докторского саквояжа, стоявшего на коленях.

Оба молчали, каждый глядя в свою сторону, по-разному понимая жизнь. Их души радовались, печалились и рыдали не в унисон, но жило и что-то другое в их сути, что, напротив, спаивало их сердца и засыпало глубокий ров, коий отделяет человека от человека и делает его столь одиноким, несчастным и сирым.

Профессор бессознательным движением накрыл ладонью холодные длинные пальцы пациента, и рука последнего так же невольно откликнулась дроглым вниманием.

– Вы полагаете, как и все остальные, что я… никогда уже не смогу…

При иных обстоятельствах Розин-Каменский ответил бы мягким, но категоричным докторским «да», но в эту минуту против его воли, против разумной формальной логики прозвучал иной ответ, и морщинистые, полные губы сказали заведомую ложь.

– Ну что вы, mon cher…[22] Отнюдь не так… У нас с вами есть еще шанс… и мы поборемся, видит Бог, надо лишь верить, не падать духом и уповать на милость Всевышнего.

– Бросьте вашу щадящую этику. Вы же врете сами себе, профессор.

Леонард Матвеевич виновато улыбнулся, неопределенно пожал плечами. И вновь в комнате взялась тишина, слышно было, как за окном частила капель и гремели колесами экипажи.

– А вам когда-нибудь мечталось, профессор? Нет, лучше: снятся ли сны? – задумчиво, все так же продолжая глядеть в потолок, неожиданно поинтересовался Дарий.

– Сны? – Доктор удивленно наморщил лоб.

– Да, сны. Черно-белые или цветные?

– Хм, весьма редко, знаете ли… весьма… Все осталось где-то там, в молодости… – тепло, с некоторым сожалением улыбнулся глазами старик.

– А я… последний месяц… каждую ночь. Цветные, яркие, до мелочей. Чудные бывают сны, профессор. Вижу как наяву, как вас, ей-богу… вижу все: что любил, чем страдал, ради чего жил…

Больной опять замолчал, а Леонард Матвеевич ощутил, как встрепенулись и задрожали холодные пальцы, все еще лежавшие под его ладонью. Они задрожали отчетливее, и чуткое затишье сумеречья вдруг наполнилось жалобным звуком подавляемого плача.

Доктор нервно дернул щекой и сморгнул набежавшие слезы. Бережно он убрал свою руку и потер чисто выбритый цирюльником подбородок. Розину-Каменецкому было за шестьдесят, но он так и не привык за свою практику лицезреть, как плачут взрослые, полные сил люди.

– Господи, за что меня так?! В двадцать пять лет?.. За что?.. – пряча по-детски лицо в подушки, рыдал актер.

– Полно вам, полно, mon cher! Будьте мужчиной! – малоубедительно строжился Леонард Матвеевич. – Вы, вы… ну-с, право, совсем как дитя.

– Простите… профессор, не буду, – хрипло и рвано прозвучал ответ. – Чего уж там… все кончено… зачем?

Операция прошла на редкость удачно. Розин-Каменский превзошел себя. Месье Дарий благополучно избежал искривления ноги, а благодаря своей воле, усиленным тренировкам – и хромоты. Однако о сцене говорить не приходилось. Все антрепренеры на Москве точно сговорились и отвечали либо сочувственным, либо суровым «нет», что, впрочем, разницы не имело. Куда вдруг подевались покровители, сильные мира сего, эти истинные, столбовые дворяне, которыми так кичилась Москва в противу Петербургу, которые еще вчера настойчиво слали через посыльных велеречивые приглашения и цветы?.. Все кончилось в одночасье: негласный вердикт был вынесен – блестящий танцор, стремительно, как комета, покоривший небосвод Мельпомены, сгорел для нее, а значит, и стал безразличен. Москва слезам не верит, о чопорном Петербурге и думать не стоило…

Тем не менее хотя обе столицы пребывали в равнодушно-надменной дреме, но провинциальные театры наперебой зазывали прославленного маэстро. После мучительных колебаний, взвесив все «за» и «против», в один из пасмурных зимних дней месье Дарий незаметно для окружающих съехал с Охотного Ряда, и бубенцы его тройки одиноко погремкивали в далеком пути, нарушая застуженную вечность приволжских просторов.

Много еще сплетен и слухов хаживало об этом человеке в стенах училища и гримерках театра. Сказывали, будто он хладен, как лед, и вовсе не замечает дам, оживляется только с танцмейстерами, не терпит бывать на балах и званых обедах, а главное, по ночам, уединившись в своей казенной холостяцкой квартире на Дворянской улице, где нет никого, кроме старого француза-слуги, пьет в одиночку горькую, а то и курит кальян, заправленный турецким гашишем.

Но не эти маловероятные, во многом завистью надуманные скабрезные истории трогали и заставляли волноваться память Алексея, а тот воистину каторжный труд, то святое, как правило, бескорыстное служение искусству и та суровая, требовательная любовь к своим питомцам, которую изо дня в день, из года в год маэстро дарил своим ученикам. Эти каждодневные экзерсисы виделись бы исключительно мукой и зарождали в юных душах опасную тоску, если бы их воспитатели не были столь вкрадчиво терпеливы и столь серьезно внимательны.

И сейчас, глядя на перволеток, на этих «щенят о пяти ногах», как весело нарекали сей возраст сами мастаки и старшие потешные, наблюдая за той особой старательностью, с какой те тянут ножку и держат локоть, прикусывая от напряжения губы, – Кречетов не удержался от счастливой улыбки. «Давно ли и я… вот так?..» – помогая светлоголовому юнцу грамотно выполнить гран батман, рассуждал он.

Ему вдруг остро вспомнился тот уже давно привычный, особенный запах класса, куда его некогда препроводил Иван Демидович Сухотин, оставив новичка один на один с маэстро. Всех принятых в училище прежде всего рассматривали через призму пригодности к балету.

– О, краски стыдливого отрочества? Знакомо, знакомо… – отрывисто и четко сказал репетитор, уставившись на взявшегося, что снегирь, багрянцем Алешку. – А ну пройдись. Отбрось страхи. Так, славно. Теперь встань у палки. – Месье Дарий кивнул на привинченный к огромной зеркальной стене буковый упругий брус. – Хм, какой ты олененок, право! Длиннющие ресницы, как у девицы, глаза – сырой бархат… Да ты просто красавчик, Кречетов.

Балетмейстер, ритмично постукивая себя стеком по икре, легко и поразительно плавно, чем немало покорил тогда Алешку, подошел к нему. Бледное, странно переменчивое лицо склонилось к обмершему от страха ученику. Светлые, с бликом металла глаза еще раз с макушки до пят придирчиво оглядели мальчика. Сильными, по-обезьяньи цепкими пальцами Дарий ощупал его колени, плечи, мышцы рук и ног, проверяя их на вес и неожиданно резко разворачивая в стороны.

– Это театр, дружок, храм искусства! Здесь много вопросов не задают: либо ты годен… и с тобой есть смысл повозиться, либо ступай за дверь. Ну-ка, подними руку. Плавнее, плавнее! Что ты окостыжился? Не будь деревяшкой. Пальчики, пальчики должны быть собраны… Вот, вот, молодец… А теперь поднимем поочередно ноги. Вот, вот, тянем, тянем лапочки, как та кошка… Не будь лентяем! Еще, еще… так… так… Хм, однако, дружок, однако…

Маэстро, остро выбрасывая в стороны легкие, по-балетному выворотные ноги, прошелся туда-сюда, точно исполнил пляску святого Витта. Мальчишка был излишне хрупок, но зато пропорционально и ладно скроен. В нем, ей-ей, угадывался послушный, качественный материал. И месье Дарий, положительно довольный первичным осмотром, неожиданно заявил при вновь объявившемся служителе:

– Знаешь ли, Демидыч, а ведь из этого козленка… при доброй дрессуре, я полагаю, может выйти второй Дарий, а то и Дидло!

Не говоря больше ни слова, уже весь в своих мыслях и планах, маэстро стремительно, на этот раз по-военному жестко ставя каблук, покинул зал. Добряк Сухотин – напротив, не скрывая своего изумления, расплылся в улыбке, подмигнул мальцу и ласково пригладил его вихры.

– Эх, дурень… да ты хоть догадываешься, кто тебя сейчас похвалил? То-то, что нет, микроб ты этакий! Сам месье Дарий – бывший солист и премьер московского театра Его Императорского Величества! О как! Гордись… не посрами надежу.

И то правда: такая похвала из уст маститого, известного на всю Россию маэстро, пусть даже и бывшего, – дело неслыханное. Однако Алешка этому обстоятельству радовался мало: душа его мечтала о драматической игре и решительно ни о каких танцах. В свои двенадцать он смутно, весьма приблизительно мог представить, что вообще такое есть балет. Но, конечно, никто: ни Чих-Пых, ни Сухарь, ни Гвоздев, ни все другие не собирались входить в его положение, а сам он не смел выразить свое недовольство, да, откровенно, не знал и кому. «Ну, разве только господину Туманову или заступнику Злакоманову… – укрывшись с головой одеялом, после отбоя гадал Алешка. – Так первый теперь мой враг по жизни, чтоб его вспучило… А второй далече… и бог ведает, когда еще навестит».

Глава 2

– Да, господа, наш месье Дарий, бьюсь об заклад, как никто другой умеет очистить зерна от плевел! Просеять, так сказать, золотники… Разглядеть в еще не оперившихся птенцах могучих орлов, будущих танцовщиков, кои всенепременно составят громкую славу русского балета!

– Кто спорит, ваше сиятельство? Истинно так, как и то, что сей молдаванин-цыган, как никто другой, жилы вытянет из отрока, а добьется искомого, своего! Аха-ха-ха! Аха-ха-а! Вот затейник!

– Вот чародей!

Так спорили и смеялись, критиковали и восхищались, ссорились и мирились, и снова спорили, и снова пили за здравие балета заядлые театралы Саратова.

Дарий был воистину неистощимый фантазер; глубоко восприняв заветы своего великого учителя Дидло, он сохранил верность и преданность делу мастера. Все потешные были свидетелями его титанического, едва ли не круглосуточного труда. В голове маэстро бесконечно строились, разворачивались в марше все новые и новые замыслы балетов. Подобно творцу Ренессанса, он, будучи иной раз не удовлетворен работой композитора, сам срывал крышку рояля и сочинял музыку, писал клавиры, вдохновенно брался за эскизы декораций, ругался в пух и прах с бутафорами, тут же чертил, объяснял, придумывал костюмы, различные технические приспособы и собственно сами сложные, нестандартные трюки. Месье Дарий стремился свести воедино слагаемые танцевального действа и сделать это художественное единство доходчивым, выразительным и осмысленным.

Уже с первого года занятий мастаки раз-два в неделю вывозили воспитанников в театр для участия в массовках, натаскивали их на простенькие роли, развивали память учеников, нещадно заставляя последних зубрить «вестовые» куски текстов и слаженно, «в ногу» работать с суфлером. Драматические спектакли, случалось, затягивались из-за незнания актерами ролей, их подсказывал суфлер едва ли не в полный голос.

Такие дневные выезды в театр были сродни подарку, празднику или «вольной», как назывались отпуски в город. Тогда ломался заведенный распорядок дня, и дирекцией училища отменялись все строгости режима. «Фаворники», или «леденцы» – занятые в действах – имели право сверх меры «давить на массу», когда другие уже хмуро заправляли постели; более того, задействованные в спектаклях получали на завтрак резервную кружку горячего сбитня[23] и трехкопеечную булку с маком, которые, впрочем, весьма редко доходили до рта перволеток, потому как всегда отнимались старшими.

– На цельный год, до нового приема, готовься в лакеях шмыгать у стариков, – откровенно поделились своим горем Алешке приятели-перволетки. – И сапоги им ваксить, и постель застилать, и за кипятком на кухню лётать придется… А коли начнешь перья ерошить да клюв разевать – ощиплют, как петуха, и вот крест, будешь бит… Так-то, Кречет, мотай на ус.

Чаша эта, конечно, не обошла стороной Алешку Кречетова. «Шмыгал» он на побегушках вместе с другими, как конек-горбунок, на пример трактирным мальцам-шестеркам. В «потешке» среди воспитанников все было заведено на манер кабака. Были и свои «белорубашечники», и «половые», и «шестерки».

– Откуда такое прозванье? – задавал вопрос Кречетов.

И получал резонный ответ от соседей:

– А потому, брат, что «шестерки» служат и тузам, и королям… И всякий валет им приказать горазд. Однако держи в уме: козырная шестерка туза бьет! Да и не век нам в лакеях шмыгать… Придет наше времечко, через годок отыграемся…

«Так-то оно так, – итожил Алешка, а на душе скребли чертовы кошки. – Покуда “шестерка” в дамки выйдет, станет ли козырной, много ей соли хлебнуть придется».

Сколько часов после отбоя носились первогодки с кухни на кухню, из бытовки в сушилку, никто не считал. Да если и взяться, вряд ли учесть возможно. Случалось мелким штопать, ваксить и стирать до зари, а там уж пожалуйте в классы, где мастаки с указками и розгами. Попробуй не сдать урок – педагогические меры воздействия были куда как просты… Учитель, давно привыкнув, что если вместо толкового ответа «мекала» да «блекала» бестолковая чушь, тут же прекращал добиваться ответа и спокойно предлагал выбор: либо удары аршинной линейкой по рукам, либо лишение обеда. Первогодок уже после первого месяца учебы, как пить дать, протягивал руки и получал свою пайку ударов, только чтобы сохранить за собой обед. «Оно и понятно, где нашему братцу-савраске еще и без еды выдюжить? Сдохнешь на экзерсисах, и “а-ля-улю” – накрылась твоя учеба медным тазом».

– Оно вдвойне обидно, потешные, – по ночам плакались в минуты отчаянья перволетки друг другу, нафабривая на «свиданку» иль на «вольную» голубой вицмундир «старика». – В трактире наши погодки хоть антерес имеют, пусть малый, а все же копейка. Оно тогда, братцы, не так обидно, не так клещами за «яблочко» берет, ежели копейку в карман свой кладешь.

– Верно гутаришь, Борцов, твоя правда… – натирая суконкой чьи-то «порученные» выходные сапоги до зеркального блеску, с малороссийским колоритом вторил Гусарь. – Не бачу тут справедливости, хоть помри… Я кажу, дурять нас тут, як лопухов, хлопци.

– А то! – пуще возмущался Борцов. – Вечно до тебя, Гусарь, как до жирафу, доходит!

– А це що ж за животина буде такая? Як на манер будэнка?[24] И сало поди ж то жреть?

– Сам ты будэнок! У вас чо ли все таки, Гусарь, в Хохляндии? Али ты один такой заточенный да вострый? Жирафа, дурья твоя башка, – это есть зверюга такая огромная… В Априке, говорят, живеть, шастает по лесам ихним… Шея у нее – во! – Борцов, забыв на время об утюге, разбросил руки, точно показывая сажень. – Ну, что пожарная каланча у церкви, а ум, как у тебя, – с горошину.

– Сам ты дурый, Юрок, ох дурний, як твоя жирафа, – хитро улыбаясь красивыми глазами, прыснул хохол и подмигнул Кречетову, ровно сказывал: «Как я его разыграл?»

– А много ль в трактире на разноске заработать способно? – не поддерживая Сашку, Алешка вновь обратился к Борцову.

Юрка хмыкнул со знанием дела, надул для серьезности щеки и с гордостью выдал:

– А что тут гадать? У меня братан в звание полового вышел! У самого Виноградова в услужении. В его трактир, известное дело, с голой ж… не залетишь, мимо скворечника будет. То-то! Глядишь, так дело пойдет, через годок-другой жди от хозяина повышенья. Он у нас из шести братьев самый способливый будет, даром, что рифметике, как мы, не учен, но про ум читает и множит не хуже нашего Сухаря… Эт я, дурак, здесь с вами время убиваю, козлом учусь прыгать да скакать… но на то воля была батюшки, а супротив ее не попрешь, плетью обуха, сами знаете…

– Так все-таки сколько? – настырно, уж боле не только ради любопытства, повторил вопрос Алексей.

– Ну, сам смекай, Кречет.

И тут Борцов, окрыленный сложившимся мотивом, сел на своего «конька» и поведал полусонным приятелям о трактирной карьере.

– Сперва малолетку ставят на год судомойкой, ну, чтобы приглазиться, кто самый шустрый да грамотный. Потом, ежли найдут его понятливым, переводят на кухню, ознакомить с подачкой кушаний. Тут тебя принуждают зубрить названия… всяких там «фоли-жоли» да «фрикасе-курасе»… На это, как Ерофейка, брат мой, сказывал, полгода отдай, не греши – тоже наука! Ну а когда малой навострится, вот тады на него и взденут белу рубаху, но ни секундом раньше. «Все соуса, шельмец, постиг!» – выступает за него ихний главный повар, хлопочет, значит, перед хозяином… Это опять же, ежели ты ему по сердцу пришелся, а так, – Борцов даже махнул рукой, будто сам прошел всю эту каторгу, – на мойке так и сгниешь, покуда пальцы до костей не сотрешь…

– Ну а дальше-то что? – Мальчишки придвинулись ближе, сна в глазах как не бывало.

– А дальше ты не менее четырех лет лопатишься в подручных, таскаешь туда-сюда блюда, смахиваешь со стола и учишься принимать заказы… И где-то на пятом году, ежели оправдал надёжу, тебе сунут лопатник[25] для марок и шелковый пояс, за который его затыкаешь, и ты начинаешь служить в зале. К сему сроку, Ерошка говаривал, ты обязан иметь полдюжины белых мадаполамовых, а краше – голландского полотна, рубах и штанов, всегда свежих и не дай бог помятых.

Юрка ненадолго прервался: быстро стащил на чугунную подставку тяжелый, на древесных углях, утюг, сложил по бритвенным стрелкам брючины и устроил их на специальной подвеске.

– Ну так вот, – с нетерпеливым зудом затарахтел он, – каждый из половых с утра получает из кассы на двадцать пять целковых медных марок, от трех рублёв до пяти копеек за штуку. По заказу и расчет, но ты уже берешь с гостя наличностью. Опосля деньжата, данные «на чаишко», все сносят в буфет и уж потом делют по-братски.

– Да ну?

– Вот тебе и ну!

– Врешь, поди, за троих!

– За семерых! Накось, выкуси!

– Да неужто все так и сдают до копейки? – подивился Гусарь.

– То-то, что нет! – цокнул, как белка, языком Борцов. – Братан хвастал, что дюжую долю все тырят и прячут, сунув куда подальше. Эти кровные называются у них подвенечные.

– Ух ты, а почему?

– Деды объясняли, дескать, сие испокон веку ведется. Бывалоча, сопляки в деревне полушки от родичей в избе хоронили, совали в пазы да щели под венцы, отсель и названье.

– Ловко, однако! – качнул головой Алешка.

За окном уже начинал бродить серый рассвет. Холодный туман частью поднимался, оголяя почерневшие от сырости крыши построек, частью превращался в серую паранджу росы, покрывая пустынный двор и лохматую траву вдоль ограды. С улицы в приоткрытую фрамугу бытовки тянуло кисловатым дымком кочегарки, у дровяного сарая слышен был звон топора Федора и сухой потреск расколотых чурбаков.

Алешка сидел на низкой, прижившейся у стены лавке и тупо глазел на свои до крови исколотые портняжной иглой пальцы. Все пуговицы на мундире «старика» были перешиты и ладно надраены до ярчайшего блеску. Его собственная казенная куртка была мята, пуговицы и пряжки на туфлях тусклы, из-за ворота торчал сбитый набок кончик белого бумазейного воротничка. Валившаяся от усталости троица более не вертелась и не трещала историями… Все тихо сидели напротив друг друга, и каждый думал о чем-то своем… Их хмурые от бессонницы лица были сонливы и апатичны, и тонкие, будто трещинки на стекле, морщинки, совсем как у взрослых людей, ютились около глаз и между насупленных бровей.

– Тьфу, черт! Заболтался с вами, – вдруг спохватился Юрка. – Ключи-то я от бытовки забыл в дежурку сдать. Без меня не уходите… Щас я мигом!

Звякнув ключами, Борцов хлопнул дверью, его бойкая рысца гулко прозвучала по спящему коридору училища.

– Как думаешь, Кречетов, Юрок заливает? Брешет, поди?

– А шут его знает… – Алешка недоуменно дернул плечом. – Этот может загнуть, чего не бывает, чего никто никогда не видел и не слышал.

Гусарь, почесав в раздумье щеку, плюнул на сапожную щетку и взялся нагонять блеск на новую пару сапог. Кречетов, следуя примеру товарища, заправил иглу синей ниткой и продолжил пришивать вертлявое ушко медной пуговицы. «Однако как все в сноп да в горсть у Борцова выходит, – с крупным зерном сомнения поджал губы Алексей. – Митя мой тоже прежде вкалывал на Лопаткина в булочной, так золотым дождем не был умыт. Да и сам я не раз видел, что за жизнь у сих “побегушек”… Случалось и мне с отцом заходить в трактир испить чаю. Носятся они, черти, как при поносе. Тому кипятку с двумя кусками сахару, другому рубца на двугривенный с гороховым киселем, третьему с морозу да холоду изволь щец пожирнее, водки, каленых яиц, жаркого калача или ситничков подовых на отрубях… И все бегом, с обидным матюгом в спину: “Живей, сопля, булками шевели, мать твою раз-тар-тах!” Вот и лавируй угрем между пьяными рожами, прогибайся и жонглируй над макушкой подносом. А на том подносе порой два чайника с крутым кипятком – обвариться можно. Что я, не знаю, слепой, что ли? – Алешка еще раз усмехнулся складности и восторгам Юрки. – Оно завсегда так получается: хорошо там, где нас нет. Ведь даже “на чай” гостеньки, требовавшие только кипятку, удавятся, но руку в карман не запустят, так, разве что две-три копейки сунут, да и то за особую заслугу… Ну, если, скажем, ты в лютый мороз, накинув на шею только салфетишку, слётаешь в одной рубашонке на двор да найдешь среди сотни лошадей извозчичьего двора “саврасую с плешью за ухом” и искомую “махорку под облучком”. Нет, я бы не потянул! – сам для себя поставил точку Алешка. – Сколько их мрет от простуды – страсть! А попробуй с пьяного получить монету? Это – что подвиг совершить! Полчаса держит, пьяная харя, и медведем ревет, пока ему, забубенному, протолкуешь да проталдыкаешь. Уж лучше в потешных год без копейки в “лакеях” прошмыгать, чем костьми лечь в вонючем трактире…»

– Ну, что, заждались, братцы? – Коротко стриженная голова Борцова показалась в дверях. – Кажись, отпахали… До подъема еще два часа есть… Айдате, портняжки, поспим.

Глава 3

Но как бы ни была тяжела и обидна жизнь первогодка, сколько бы он ни получал подзатыльников, шишек и щелбанов от «стариков», репетиции в театре, среди настоящих актеров, расцвечивали серую, однообразную жизнь.

Алешка и Сашка, на зависть другим, почти всякий раз отбирались в вечернем построении накануне и забирались мастаками. Красивые внешне, стройные, гибкие, легкие на шаг, а прежде даровитее остальных в танце, они выгодно отличались от своих сверстников.

– Вот и зима стоит за окном, – философски заметил Кречетов. – Рождество уж прошло… а жалко… Когда теперь родители заберут?..

Перед глазами подтаяла картинка месячной давности: праздничный стол с белой скатертью, со свечами, с огромным волжским рыбным пирогом в центре; славный говяжий студень с горчицей и уксусом. Милые сердцу солености: капуста, огурчики, помидоры… Запеченная утка в латке с гречневой афанасьевской кашей, душистый чай с молоком, с пышной кухаркиной выпечкой, и вволю конфет…

– Эх, и погань была нынче на завтрак. – Ровно читая мысли Алексея, Гусарь беспокойно стрельнул взглядом на запертую дверь спальной палаты, достал из ночного столика завернутый в льняную тряпицу кусок черного хлеба, круто посыпанный солью, и, разломив его, протянул половину товарищу. – На вот, подкрепись. Гарное все же дело иметь своего земляка в хлеборезке.

– «Завтрак», «завтрак», – сглатывая слюну, буркнул Алешка, с готовностью принимая нежданную пайку. – Можно подумать, обед дадут лучше… суп, что коза нассала, мяса с твой кукиш и каша на воде, как в тюрьме, от соуса только запах.

– Ладно, не горюй, в театре на кухне пожируем… Там тетка Глафира сегодня заправляет, а уж она завсегда нашего брата подхарчует, жалостливая…

– Бездетная она, вот и жалостливая, – впиваясь белыми крепкими зубами в хрустящую, еще теплую горбушку, поправил Алешка.

– Що-то долго за нами не едут. – Сашка вновь, уж в который раз нетерпеливо уставился своими голубыми, как полтавское небо, глазами в схваченное искристым инеем окно.

– Приедут, куда денутся, – важно заверил приятеля Кречетов. – Нынче у них прогон «Мнимой Фанни»[26], а мы там танцуем качучу. Да и рано ты навострил лыжи. Нас ждут к двум, а сейчас и часу еще нет.

Однако на удивление скоро под окном заскрипели, завизжали полозья, торцуя алмазный снежок, нестройно бряцнули и замолкли колокольцы под дугой.

– Дорофей приехал! Ура-а!

Кречетов наперегонки с Гусарем бросились вон. В гардеробной, размещавшейся бок о бок с «пенатами» Гвоздева, они шуганули дрыхнувшего на печи сдобным калачом местного обжору кота Марселя. Распушив трубой хвост, вечный лентяй и дармоед ошалело шмыгнул под лавку, клацнув на повороте о доски когтями.

– У-у, барин чертов! Чучело-мяучело… Чтоб тебя взяло поперек живота! Хоть бы мышь одну задавил, блудень, куда там!

Толкаясь и смеясь, выворачивая руки, они влетели в колючие шерстяные шинельцы, скроенные по образцу кадетских, впрыгнули в черные, до блеску надраенные, тяжелые казенные башмаки, нахлобучили кое-как шапки, рванули из гардеробной. Всё на улице, всё по пути.

В коридоре, тускло освещенном желтушным светом двух масляных фонарей, они чуть не сбили с ног лысого Петра Александровича, занимавшегося приемкой чистого белья из прачечной.

– Я вот вам! – погрозил своей вездесущей гремливой связкой ключей Гвоздь и крикнул вдогонку: – Носы не отморозьте! Студёно на дворе!

Но мальчишки уже бухнули дверьми, рассыпав горох каблуков по ступеням.

– Эх, бесовское племя! – запоздало одернул сорванцов Петр Александрович. – Ну что ты будешь с ними делать?.. Одно слово – черти! А вы что стоите, в штаны наложили, мать вашу так? Пошли! Пошли! – гыкнул он на притихших, с высокими пачками отглаженных простыней, пододеяльников и наволочек, дежурных. – Ужли первый раз принимаем-сдаем! Эй, Филатов, Огурцов, Сойкин! Живо к банщику! Мыло время получить и мочалки…

Гвоздь, чтобы добавить радуги в серую монотонность каждодневных забот и хлопот, воткнул еще пару крепких солдатских словечек, хранившихся на полке его памяти. Приунывшие было юнцы ответили веселым беззлобным смехом, таким же, пожалуй, как их предшественники отвечали своим прежним учителям. И в этом, на беглый взгляд, казарменном, где-то даже грубоватом юморе и проявлялась одна из истинных, не фальшивых нот той неписаной гармонии, которая называлась дружбой между зеленой юностью и умудренной сединами зрелостью. Конечно, в истории училища случалось разное… Но в нем никогда не было места издевательствам, злобе, преследованию и травле учеников, как не было и оплаченного рублем благоволения или каких других особых поблажек любимчикам. Да, были таланты и были посредственности, были трудяги и были лодыри, но при всем этом дирекция училища и, в частности, воспитатели понимали большое, важное значение такого строгого и мягкого, серьезного и веселого, семейного, дружеского театрального воспитания и не ставили ему никаких препон.

* * *

Гнедая кобыла Дорофея, рослая в холке, ходко, будто шутя, несла пошевни – низкие лубочные сани – к Театральной площади. Мимо проплывали присыпанные снегом крыши домов, ясные голубые купола церквушек с золотенькими крестами и встречные экипажи. Возок тесный, но потешные утряслись, угнездились по дороге, и стало даже будто «слободно», как говорил Дорофей. Взятый по найму театром для развозу воспитанников и служителей, он чванился своим местом, хоть и не с чего, и на манер бывалых лихачей затыкал в лохматую собачью шапку перья. Однако на добрые «павлинки»[27] деньжат было явно маловато, и потому на морозном ветру задиристо трепетали петушиные.

– Ну-у, будя форкать, залетныя-а! – отпрукивал и временами под ядреный матерок вытягивал кнутом молодую кобылу ямщик и вполоборота к мальчишкам, со скуки или по доброте душевной, делился соображениями: – Я-ть, клопы-сударики, свою прежню-то лошаденку на мясо татарам продал… гнилая, никудышна была, шельма, даром что масти буланой, да гривой пышна, чисто баба, когда та волосья начешет… А эта, матушка! – Дорофей радостно вложил чертей в кнут, подрезвляя гнедую. – Одно загляденье! Эта не зря овес жрёть! Просто сердце в грудях заходится. Тпр-ру-у, ведьма! Куды разнеслась? Рано к смертушке на живодерку рвешьси! Эй, слышь, сударики, – кучер, с утра чуть навеселе, перегнулся с козел и заботливо одернул сбившуюся волчью полость, – эту заразу я третьего дня на Конной у Заварзина сторговал за двадцать семь рублёв! Добрая киргизка. Токмо четыре года. Износу ей не будет… Опять же жерёбой еще не была. Вот погоди, покрывать ее, стерву, будем. Есть у меня на примете вороной удалец, не конь, а чистая тигра! А то что за жизнь без кормилицы? Вона, на той неделе обоз с зерном из-за Волги пришел. Ну-т, барышники, известное дело, у них всех лошадей укупили, а с нашего брата принялись вдвое драть. Правда, зато в долг. Каждый понедельник трешку вынь да положь. А где ж ее взять? Легко, чо ли? Сибиряки скоро вот-вот привезут товар в Саратов и половину, как есть, лошадушек распродадуть нашим… Так и живем…

Миновали Старо-Покровскую церковь. У Гостиного двора – вдруг суматоха и гам. Дорофей натянул круто вожжи, прижимаясь к обочине, недовольно зашевелил серебряными от инея усами.

Позади возка заслышалось громкое фырканье и храп напиравших лошадей. Кречетов крутнулся: за спиной нетерпеливо ледорубили мостовую подковами разгоряченные быстрой ездой жеребцы барской тройки. Белый пар так и валил из раздутых, трепетливых ноздрей, от сырых потников и разметанных грив. Восхищенного тройкой Алешку окутало облако теплого, влажного вздошья и терпкого конского запаха.

– Эй, какого лешего! – зычно и зло слетело со щеголеватого облучка. – Заснул, гужеед? Съезжай, пока жив!

– Супонь! – рычливо огрызнулся Дорофей на мордатого барского кучера. – Шары-то разинь, чай, не видишь?!

Мальчишки жадно прилипли к левой стороне, вовсю распахнув изумленные глаза. По улицам и проулкам извозчики, ямщики, ломовики лихорадочно нахлестывали лошадей и лепились к дощатым тротуарам.

– О, мать честная! – Дорофей, медленно стягивая косматый треух, набожно осенил себя скорым крестом.

Впереди залились тревожным, колючим звоном бубенцы.

– Никак кульеры, родимые… И впрямь… сударики! – испуганным полушепотом охнул ямщик.

А колокольцы надрывались все ближе, неотвратимее, нагоняя в душах льдистый озноб… Послышался гулкий топот летящих в карьер коней и властные, грозные окрики:

– Поб-береги-ись! С доро-оги! Затопчу-уу!!

– Я кажу, вон они! Вон! – Гусарь, забыв обо всем на свете, больно вцепился ногтями в пальцы Алешки, завороженно тыкая другой рукой пред собою.

Вдоль бульвара, со стороны торговых рядов, в искрящейся вуали взорванного снега бешено мчались одна за другой две прекрасные, ладные, одинаковые, как близняшки, дымчатые в яблоках тройки. На той и другой – ражие ямщики с гиканьем и свистом жарили кнутами. В первой тройке с поднятым воротом, при башлыке, сидел офицер и двое солдат, в другой – в окружении мрачных жандармов в серых шинелях с саблями наголо – молодой человек в штатском.

Промелькнули, прогрохотали лихие тройки, и улица, выйдя из краткого столбняка, медленно приняла обычный вид.

– Кто это, дядя? – осипшим вдруг голосом полюбопытствовал Кречетов.

– «Кто, кто»? Вестимо, кто… – с чувством превосходства передразнил Дорофей, затем привычно разобрал вожжи, еще разок ерзнул задом на обитой войлоком сидушке и, слегка повернув голову, внушительно протянул: – Жанда-армы! От нас на Урал или в Сибирь повезли на каторгу… Это тех, кто супротив царя идёть. У нас ведь, окромя дураков да дорог, в Россее ешо беда: дураки, указывающие, каким путем народу иттить… Вот власть-то законная и указала сему чахоточному пряму дороженьку на гиблый острог… То правильно, другим наука… Пошто людей зря мутить?.. Да уж больно легок он на кость, как я погляжу, как есть помрёть в дороге… Оно, конечно, тоже человек Божий, жалко, а как иначе? Иначе нельзя! Но-о, милая! Но-о, дуроухая!! А ентот гусь, должно быть, из важнецких каких. На первой сам пристав Голядкин ехал. Я уж его зараз приметил. Енто евось самолучшая тройка. Как есть кульерская! – с опасливым почтением продолжал Дорофей, настегивая свою киргизку. – Я рядёхонько с господином Голядкиным на дворе стою, насмотрелся.

Мимо опять замелькали купеческие дома, будки городовых, фонарные столбы, деревья, люди. На площади возле Митрофановской церкви мерзли десятки линеек с облезлыми, заиндевевшими лошадьми. Рядом толкались всуе обтрепанные кучера и их хозяева. Кто рядился с несговорчивыми нанимателями, кто усаживал седоков: до Соколиной горы, за городскую заставу, на другой берег Волги, куда линейки совершали регулярные рейсы. Одну из таких повозок облепила большущая армянская семья, чернявые торгаши без умолку кричали свою тарабарщину, заглушая всю площадь.

Но Алексей как будто этого не замечал, перед его взором еще долго стояло бледное, что платок, молодое, с едва наметившимися усиками, лицо того штатского. Странная посадка головы, неестественно поднятые плечи и остановившийся, утративший все живое, будто замороженный взгляд. Виделась Кречетову и косматая, высоко задранная морда ощерившегося коренника курьерской тройки, и левая пристяжная, изогнувшая кренделем, низко к земле, свою гибкую длинную шею, и даже ее кровавый агатовый глаз с тупой и злой белизной белка.

Глава 4

– Однако не опоздаем ли к сроку, дядя? – зароптал Гусарь, прислушиваясь к величественному голосу колокола.

– Какой там, сударики! Не извольте сумлеваться, – усмехнулся Дорофей и опытным движением вожжей заставил возок съехать с дороги, осадив киргизку в аккурат у трактира под вывеской с аршинными буквами «Вечный зов». – Да разви-ть я без понятиев? Разве Дорофей не понимат? Я ж нонче за цельный час угораздил выцепить вас.

– А что так? – искренне подивился Алексей.

– А то, чтобы и вам послабку, и мне хорошо сделать. Тпру-у, крылатая! На-кось вот… подержи, актер. – Ямщик соскользнул с низкого облучка и весело бросил тяжелые грубые вожжи Алешке. – И буде, буде! Не тревожьтесь сердцем. Успеем мы к вашему мусьё. Я мигом.

– Ну и ну!

Мальчишки только пожали плечами, с любопытством поглядывая на запотевшие низкие стекла распивочной, за которыми скакали и шарахались большущие тени, слышен был широкий распах гармони и глухой надсадный топот сапог. «…А что ты хочешь, мать, от извозчика? – вспомнились сами собой Алексею прежние рассуждения отца. – Это лошадиное племя в трактире и питается, и угревается. Сама рассуди, Людмила Лексевна, у извозчика другого роздыха и еды нет… Вся жизнь всухомятку. Чай да требуха с огурцами. Ну-с, не так разве? Изредка стаканчик водки, ну, черть с ним, согласен, другой, но пьянства – никогда! Извозчик, он ведь как: раза два в день поест, обогреется зимой… по осени высушит на себе мокрую одёвку, и все сие удовольствие выходит ему в шестнадцать копеек: пять на чай, на гривенник снеди, ну-с, и копеечку дворнику дай за то, что “гнедка” напоит да у колоды приглядит. Вот так-то, Лексевна, извозчик рабочий народ, а ты все “пьянь” да “пьянь”…»

– Як бы вправду не опознить? Не запьет ли Дорофей, как наш Чих-Пых? – с малороссийской оглядчивостью боднул опасением Сашка. – Ежели що, Дарий три шкуры сдерет… як с той шелудивой козы.

– «Як» да «як»! Что ты заякал, Гусарь? Буде, буде тебе, – копируя интонации извозчика, пробасил Кречетов. – Чай, с Дорофеем едем, а не с помойным котом.

Сашка отчасти надулся на дружеский «отлуп», но Алешка умело сделал вид, ровно не заметил сей малости. Задрав голову, он смотрел на церковное воронье, что черной метелью трещало крыльями в зимней, чистой синеве неба, щедро рассыпая хриплое карканье.

– Гусарь, что наворожат нам эти гадалки?

Сашка, забыв про обиду, тоже воззрился на метливое, черное, шумное облако, лирично задумался. Морозец был ласковый и не щипал, лишь нежно наводя своей свежей кистью румянец на щеки.

О чем думали, о чем мечтали их юные сердца в эти хрустальные минуты?.. Может быть…

– Эй, сопливые! Почем призадумались? Ишь, губищу растянули. Бога решили за бороду поймать? Ха-ха! Ой, да вы никак потешные? Ах, режь меня! Точно – они! Ножонками, поди, ловко сучите, вот бы заценить!

Друзья, позабыв про небо, спорхнули на землю и разинули рты. Перед ними стояло нечто невообразимое – нагруженное с ног до головы всяким старьем, с навьюченными друг на дружку шляпами, гирляндами цветных клубков и прочим, – кажущееся от всего этого «вавилона» безобразно огромным.

– Чаво клювами щелкаете? Торговку впервось увидали?

Из-за пестрого тряпья наконец показалось пробитое крепким зимне-водочным загаром мужиковатое лицо бабы. Поросячьи глаза смеялись, ноги-тумбы, вдеванные в подшитые валенки, стукали друг о дружку, словно приплясывали.

Саратовская торговка – тип замечательный во всех отношениях, насколько оригинальный, настолько и любопытный. В трескучие морозы, в отчаянный зной вечно одна и та же: все так же увешанная, закутанная выше глаз, с медленной важной поступью и зычно-крикливою речью… При случае тут же готовая отстреляться перченой руганью. Эту огрубелую бой-бабу не проймет ни вопиющая по своему цинизму сцена, ни скотоподобный волжский бурлак, какой-нибудь вятич или пермяк. В речи человеческой нет выражений, а в поведении поступков, которые могли бы смутить саратовскую бабу-торговку: на своем «коммерческом» веку она нагляделась будь-будь, и при всякой оказии уж найдется, не потеряется. Как ни верти, а торговка эта – королева рынка… Пусть она не m-me Анго, но постоит за себя не хуже парижской рыночной героини. Ни пьяный варнак, ни придирчивый полицейский, ни бойкий браток – никто сей «пройде» не указ: она родилась на «толчке», взросла на нем и, конечно, помрет среди его шума, слякотной вони, мух и толкотни; всякий, кто дорожит спокойствием и достоинством своей личности, – обойди за версту эту скандальную язву: имей он даже не язык, а бритву, ему один черт не совладать с «козырями» доморощенной m-me Анго.

– Так я угадала? Потешные вы? А где ваш возила? Тутось небось? – Тетка, задорно хохотнув, ткнула грязным, красным от морозу пальцем на вывеску кабака. – Он, поди ж то, нарубил уже тяпку с утра. Ясно дело, заточил жало водкой, а еще дятёв ему, обормоту, доверили.

Мальчишки не успели пискнуть в ответ, как скрипучая низкая дверь распивочной распахнулась, и в облаке вьющегося угарного пара, табачного дыма, пенья и звона показалась борода Дорофея.

– У-у, нализался, блудень! Кобылу-то хоть не пролупишь? – без всяких-яких спустила на него собак баба.

– А ну, вали, вали на свой Толкун, ведьма! – забирая обледенелые вожжи из рук Алешки, не особенно грозно гаркнул извозчик. – Мы пьем да посуду бьем. А кому не мило, тому в рыло.

Однако та не отступилась от мужика и заголосила на всю-то улицу:

– Ах ты, черт кривой, задрыга навозная! Не тыкай, не запряг! В кармане солома с кукишем, а дует, гляньте, как фартовый! Шмякай, шмякай на своей кляче, пока цел!

– А ну, отойди, лярва! Мать твою в гроб!.. Не вишь, дятёв везу? Сука такая…

– А ты меня имел, да? Имел, что ли?! Так и зевло прикрой, сивый мерин! Эй, гляньте, православные, какой базар раскрутил этот хрен старый! – еще выше, еще визгливее взлетел по спирали голос торговки.

– Зашибу-у! – свирепея лицом, взревел Дорофей и замахнулся с козел плетеным кнутом.

Баба, сотрясая своим «вавилоном», шарахнулась прочь, собирая народ. Из кабака в белых облаках, взвивающихся в воздух, вынырнул выбежавший на шум половой, за ним еще несколько распаренных, даром что не из бани, малиновых харь.

– Гей, гей, залетныя! – Дорофей – себе дороже – быстрее прочь от бучи, вытянул гнедую от всей души.

Кобыла, до этого момента остававшаяся ко всему равнодушной, выражая, должно быть, свое неудовольствие лишь тем, что пряла ушами, рванула так, что потешные едва не посыпались картофелем на снег. В какой-то миг на крутом повороте пошевни так завалились на бок, что Гусарь и Кречетов могли поклясться, что летели на одном полозе и вдруг тяжисто ухнулись на оба, перевалившись на другую сторону, да так, что, казалось, кишки застряли у горла.

– Живы? Не убились, сударики? – щуря в смехе веселый глаз, крякнул Дорофей. – То-то лихо! Со знатным ветерём котим! Ишь, киргизка-то моя, шельма, как валяет! – с гордостью возвысил он голос. – Токмо копытом-то и бьёть, шалунья, в железо передка. Эх, и славно махает, ровно беговая!.. А эта красномордая стерва: «кляча»! Я-ть тебе покажу «клячу»!.. Я-ть тебя, подлюку, при случае пополам перееду. Ду-ура ты, еть твою мать!.. Ишь, сука, языком-то толдотить, аки метлой метёть. Тьфу, в душу тебя, а еще баба… Вы уж заткните уши, сударики! Вестимо, совестно… не для вас пули отливал, – дергая скулами и желваками, медленно отходил Дорофей. Видно было, что незаслуженная брань торговки, что осиное жало, дошла и до его крутого ямщицкого сердца.

На репетицию к назначенному часу поспели вовремя. Дорофей не подвел. У Театральной площади он дал роздых упревшей лошади, и когда наконец показался театр-дворец с огромными сияющими окнами, он перевел гнедую с марша на сдержанную рысь и уже с шага натянул вожжи ровнехонько у служебного входа.

– По вечеру уж не со мной покотитесь, – выметая щетинкой снег из казенного возка, посчитал нужным уведомить Дорофей. – Стенька, похоже, будет… али Семеныч… А все же лихо мы нончесь в обнимку-то с ветерём, сударики? – тепло прощаясь с каждым в отдельности шершавой рукой, еще раз подмигнул Дорофей. Он по-прежнему был весел, и от него по-прежнему неуловимо сквозило дешевой наливочкой, которая на морозце особенно, как-то по-новогоднему вкусно пахла.

– До встречи, милый Дорофей! Лучше тебя нет, братец! – не задумываясь, ко времени подмаслил извозчичью душу находчивый Гусарь.

– И лучше твоей киргизки во всем городе нет! – в тон подхватил Кречетов.

– Ну, буде… буде вам, лисята, лишку-то заливать, – тихо, но густо засмеялся довольный невинной лестью Дорофей, и смех его, как показалось Алешке, был схож с радостным реготаньем коня, которому в ясли конюх сыплет добрую меру овса.

* * *

– Нет, вы только посмотрите на них! – Дарий, весь – ртуть, с дергающимся от негодования лицом, ударил в сердцах стеком по спинке стула. – У вас что в голове? Нет, я хочу знать, черт возьми! Молчите? Ах, да, «…вот новая весна грядет – еще попытка раз поймать нам счастье…». Так, что ли?.. Ну так запомните, вы не на бульваре вершите променад! Ох, я вам покажу волнующий запах близкой вешней воды, я вам устрою веселую капель! Все на сцену и все марш по своим местам. Гаврелюк, Анищенко, Коробейникова, Рублев, Тархова и вы все, бездельники… Не стойте, не стойте верстовыми столбами. Все на исходную… И помните! – это мелодрама Дюканжа и Дино «Тридцать лет, или Жизнь игрока», а не свадьба у тетки в деревне! Итак, на лирической ноте, не торопясь, начали…

Маэстро с изящной требовательностью взмахнул стеком, и словно по волшебству откуда-то сверху заслышались нежные, дрожащие, как утренняя роса, звуки скрипок, в которые робко вплетался рожок пастушка…

Световые эффекты изобразили атмосферу раннего, в струящейся зеленой дымке, рассвета. Сквозь дырявую кровлю дома, установленного в глубине сцены, набирая спелую силу, начинало светить небо… Постепенно, не вдруг, стала отчетливо видна умело подсвеченная, провисающая солома кровли, а в декорациях комнаты взгляд зрителя поражало умело сотворенное художниками и бутафорами «благородство нищеты» – живописные и величавые лохмотья. Благодаря контрасту убогого жилища с яркой бирюзой высокого неба на сцене возникла непривычная, чудесно сложная эмоциональная атмосфера… Бытовой, заурядный интерьер становился поистине романтичным, таинственным, полным волнительного ожиданья.

Но уже на третьем явлении, с выходом на авансцену танцоров, весь этот мир волшебства был разбит, как хрустальный шар, возвышенным до окрика, еще более возмущенным голосом маэстро.

– Удивительная, просто удивительная дрянь! Полнейшая редкостная бездарность! О, я умоляю! И кто-то из вас хочет убедить меня, что это шедевр? Да провалиться мне на этом месте! – Он с силой, брезгливо и зло топнул туфлей. – Покажите, покажите мне, где я могу видеть танец?! Нет, я вижу, конечно же вижу, но… стадо слонов! Парнокопытных, кого угодно, но только не воздушный выход стайки влюбленной молодости! Что это такое, Сазонов? Ты влюбленный юноша или брюхатая попадья? Что ты все время, как мокрая блоха, подскакиваешь на паркете? А ты, Азметов? Да с твоим шагом только на плацу вдов пугать! Нет, так дело не пойдет… Самое страшное для актера – это уйти со сцены под стук собственных каблуков. И ежели вы при таком старании останетесь, другого не ждите! Господи, и это моя гордость! Моя гвардия! – Дарий, сдавив длинными перстами бледные виски, прошелся перед строем взмокших лицедеев, пребывавших в состоянии скрытого раздражения и почтительного волнения одновременно. – Постыдились бы потешных, ей-богу! – Балетмейстер красноречиво кольнул, как штыком, стеком в сторону смиренно молчавших отроков. – Какой пример вы преподносите им?.. Сколько мне еще мотать с вами нервы? Сколько раз вбивать в ваши головы, что талант достается недорого… Дорого обходится служение искусству. И оно будет стоить вам всей жизни! А на что же тогда иное нужна наша актерская жизнь? Глухие да услышат, слепые да увидят, немые да заговорят! – вот, вот! – как должен действовать театр на свою паству! Вот как вы обязаны играть! Как служить Мельпомене! А вам, – месье привлек внимание воспитанников резким хлопком в ладоши, – тоже не следует отпускать вожжи! Что имеешь в профиль, Гусарь, то получишь и анфас. Темп сбавляешь при поворотах… Что ты там все смотришь под ногами, как будто в дерьмо наступил? Голова должна быть гордо поднята, подбородочек вперед… Ты же, Кречетов, похоже, у нас готов обнять весь мир. Чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу. Какого беса ты все работаешь на Гусаря? Влюбился? Смотри! Свое дело не забывай! Он – свое! А теперь внимание, все только на меня: как зазвучал рожок, все выходят, не мнутся в карманах… Дайте, дайте себе труд: шаг легкий, крупный, но без солдатчины! И не гуськом, не в сортир идете. Сазонов, в ногу будешь ходить, если забреют в солдаты. Итак, все собрались, с того же места… Феофан Иванович, прошу! – Маэстро, с болезненной молитвенностью прикрывая веки, сосредоточенно кивнул дирижеру, и все началось в сотый раз вновь.

* * *

Да, сценический мир Дария был огромен. Репертуар театра – велик. Античные боги – выходцы из крепостных, Иваны да Марьи – в спектаклях маэстро летали на невидимых зрителю сталистых шнурах через сцену или спускались на колеснице-облаке, запряженной десятком белых как снег ручных голубей. Газовые шали, сверкая на складках серебряной и золотой искрой, вздымались и опадали в шоколадных руках арапчат, вакханок и нимф, пышные гирлянды бело-красных, желтых цветов вплетались в прихотливо составленные ансамбли хоров. Жалкие лачуги охотников, рыбаков, пастухов на глазах превращались в неприступные крепости, в мрачные средневековые замки баронов и герцогов, точно из-под земли вырастали дремучие леса, то вдруг на удивление всем начинали бить пенные фонтаны, а с «неба» слетались златокрылые ангелы.

Частенько болтаясь за кулисами, подолгу ожидая своей, подчас пустяковой, роли, пытливому молодому глазу можно было все же многое перенять. Кое-кого из потешных, таких как Чибышев и Петров, Кожевников и Рыбкин, увлекала лишь праздная суета и толкотня, пустая видимость участия в происходящем, и без того развращавшая ленивые души. Но другие, и среди них Алешка Кречетов, даром времени не теряли, пристально наблюдали игру маститых актеров и накрепко брали в память, – учились. А учиться мастерству было не занимать у кого!

Прославленные талантливые актеры саратовского действа изображали полководцев, греческих богов, былинных героев, играли комические и сложные трагедийные роли. Алешка и Сашка только диву давались и цокали от восхищения языками: как они умели по воле маэстро «передавать в танце трагическое и смешное, комедийным приемом оттенить драматизм положения, будь то балеты на анакреонтические или мифологические сюжеты, на темы поэтические или историко-бытовые»[28]. И все же главной изюминкой действа был обольстительный, феерический, изысканный танец – венец и слава мастера. От этого царящего на сцене волшебства захватывало дух и терялось ощущение реальности.

– Однако как все гладэнько и вертэнько в театре получается, – вытирая после репетиции лицо жестким льняным рушником, жалобно скулил в гримерке Гусарь. – А в классах Цыган чистый зверь. Гутарит, що любит нас, як чад своих, а на поверку загнать рад, как того лошака. Я кажу, Леха, то все брехня…

– Да, легок наш месье на ногу… да тяжел на руку! – стягивая влажное от пота трико, буркнул под нос Алексей.

– Во, во! Истинно так! Он, злыдень зверюкатый, в ком нашукает уменья, того и гнобит. Я нынче чуть не сдох на его заносках. Я тебе вот что скажу: подсюк он… подсюк и есть!

Кречетов не ответил. Освободил из жарких тисков «балеток» гудящие от усталости ноги, поставил босые ступни на прохладный пол, откинулся спиной на спинку стула, закрыл глаза: «Верно, однако, глаголет хохол… Дарий в ком больше найдет способностей, на того и крепче положит глаз, не скупясь при сем на тумаки и пощечины. И то верно, что по количеству синяков да шишек легко можно высчитать, кто у него в “одаренных” ходит».

А поскольку Кречетов и Гусарь довольно скоро выбились в первую пару, то, надо полагать, что на их теле красовалось изрядно следов ответного усердия и любви учителя. Каждый божий день с упрямой египетской методичностью Дарий надсадно добивался от них все более и более совершенного исполнения пируэтов, высоких и бодрых прыжков, сильных стремительных вращений в воздухе, виртуозных заносок. И к четвертому году пребывания Кречетова в «потешке», окрепший от бесконечных упражнений, он стал, не задумываясь, завидно легко выделывать пируэты, глиссады, антраша и прочие балетные хитрости, на которые приходили дивиться даже опытные знатоки этого дела. Ему на славу удавались фигуры разных характерных танцев: пусть это были хореографические фрески китайских, испанских, индийских или каких других народов. По словом маэстро, его ноги «стали чувствовать вдохновеннее». А непреходящий с первых дней страх перед наставником в конце концом смешался с восторженным чувством обожания. Кречетов и сам позже не раз повторял, что танцы, гимнастика рук и ног, общий тренаж «потешки» как ничто закалили его слабое от природы тело. И уж без всяких обиняков признавал, что успехом в водевилях или балетах, где ему приходилось все чаще исполнять главные роли, он полностью обязан урокам мэтра.

Глава 5

Но пока шел только четвертый год обучения. Желанный горизонт выпуска так и оставался по-прежнему горизонтом; впереди еще маячили долгие изнуряющие месяцы зубрежки и маяты по «специальности».

В семь часов воспитанников (независимо от курса) срывал с нагретой постели неумолимый звонок, и после утреннего туалета воспитатели вели всех в балетный класс, который потешные с присущей им выдумкой окрестили «стойло». В классе, от веку пропахшем прогорклым потом и худо протопленном одноруким Федором, при жухлом свете нескольких оплывших свечей они становились к палке и со слипающимися глазами, под мерный счет репетиторов-мастаков или старших балетных, начинали разогреваться, выполняя бессчетные наклоны, тандю, плие, батманы и прочее, заканчивая аллегро.

После скудного завтрака воспитанников ожидали так называемые «научные» классы – с восьми до одиннадцати. Здесь штудировались предметы, которые были подобраны самым загадочным образом. Кроме Закона Божия, ими постигались русский и французский языки, этика и эстетика, греко-римская мифология, арифметика и археология, география, история Отечества, фехтование, каллиграфия, а также верховая езда. «Зачем нам, актерам, все это?» – ломал вместе с другими голову Кречетов. Но вопрос «зачем?» так и оставался вопросом.

В одиннадцать часов, поднаторев в науках, потешные расходились для занятий по «специальности», которые тянулись улитой до часу дня. И там опять «без просвету и продыху» балетмейстеры колдовали над их телом. Потом, как насмешка, случался краткий перерыв на обед, и с трех до пяти шли занятия в общих классах искусств. Дирекция почитала своим неукоснительным долгом обучить всех воспитанников пению, светским танцам, драматическому искусству и игре на музыкальных инструментах. И если сами юнцы подчас не зрили в этой практике смысла, то это не значит, что он отсутствовал. Педагогический совет училища полагал, что, выйдя «в мир», каждый выпускник обязан сыскать себе применение и достойно выслужить положенные десять лет при театрах – только тогда средства, затраченные на их воспитание, могут считаться погашенными, так как скрупулезно и методично вычитались из жалованья. Однако против практической и меркантильной существовала еще и другая, более значимая польза данной методы, пожалуй, вряд ли вполне до конца осознаваемая и самим начальством: такое разностороннее образование для одаренного воспитанника на поверку оказывалось бесценным даром. Выпускник становился мастером на все руки, выдюжив тренаж в различных областях актерского искусства. Его амплуа не знало границ, распахивая широкий выбор ролей на службе театру.

* * *

Это случилось все той же зимой, на четвертом году пребывания Кречетова в стенах училища. В одно из воскресений Алексей, как обычно, отправился навестить родных: сердце его крепко тосковало по маменьке и брату Мите. Однако сам дом он навещал весьма неохотно, если не сказать, через силу, оттого как там его ожидала вечная «пропилка» и хмурые наставления пьяного отца. Так и не сыскав определенного, стоящего для главы семейства занятия, Иван Платонович продолжал пить горькую, все реже пробуя добиться места управляющего в богатых домах. Прежде, в более свежие годы, лет пятнадцать назад, он еще наводил впечатление человека положительного, основательного, не без достоинства, но вспыльчивый, неуживчивый нрав всякий раз ставил ему подножку. И даже редкие, внезапно накатывающие, что волна, минуты душевной широты теперь все больше сменялись вспышками беспричинного, дикого гнева, превращая его в тирана и деспота. Теперь уж как год в их доме не было Степаниды… Иван Платонович, толком не рассчитав беззаветно преданную дому няньку, выставил старуху за дверь, обидно обозвав ее «приживалкой» и «бесстыжей нахлебницей».

Маменька, Людмила Алексеевна, по этому случаю очень скорбила, много плакала, вельми просила «простить», прощаясь с подружкой-кормилицей, втайне выдала из своих сбережений толику денег, но больше, как ни старалась, ничем не могла помочь – любимый супруг был неумолим. И потому Алеша, получая долгожданную «вольную», всякий раз норовил живее «слизнуть» из дому и на свободе, отданный лишь себе, побродить по Саратову, – уставшая душа так и молила хоть ненадолго вырваться из-под жесткой узды училищного надзора.

И вот в один из таких «отпусков», нарушив на свой страх и риск директорский приказ являться в училище не позже девяти вечера, Кречетов, пришпоренный февральским морозцем, с игриво бьющимся сердцем в груди, побежал на бульвар «Липки», где два раза в неделю – в воскресенье и четверг – играла славная музыка, состоящая из военного духового оркестра. В такие музыкальные вечера городской бульвар расцветал: наполнялся отдыхающими до таких степеней, что решительно все аллеи, площади и беседки, павильоны и скамейки, будь то зима или лето, были заняты народом. И везде, куда ни кинь взгляд, мелькали разрумянившиеся радостные лица, сверкающие в оранжевом свете уличных фонарей глаза, то тут, то там сыпался смех, и слышалось дружное пение. Гуляющий вечерний Саратов был откровенно под «мирным» хмельком и озорно добродушен. И право, весело было углядеть себя с вытянутым, как груша, носом в горящей огнем меди оркестра. Приятно было видеть и бравые лица дядек-усачей, раздувающих щеки. Затянутые в шинели и ремни музыканты, слаженно подхватывая дирижера, сами напоминали Алешке отчаянных забавников, главная суть которых жила в непоколебимой жизнерадостности и в отливании таких штук, от которых на сердце становилось легко и празднично.

– Здравия желаю! – не удержался от молодецкого выкрика Кречетов и с механической точностью, точь-в-точь как юнкер офицеру, отдал честь военному оркестру. Кто-то из усачей подмигнул ему, точно говорил: «Молодца, братец, премного благодарны!»

Попадались, правда, в толчее и уже основательно сизые, и свекольно-бурые носы, оступающиеся, скользящие на льду ноги и заплетающиеся языки. Нет-нет да и слышались перченые саратовские словечки, тут же рожденные и тут же для пущей остроты посыпанные крепкой солью. Алешке сами собой слетели на память кем-то брошенные прежде слова: «Отойди, мораль! Прочь, ценза́рь! – не мешай Волге-матушке ковать свое слово!»

Но во всей круговерти этого прекрасного действа, среди разноцветных гирлянд и шаров, которыми по воскресным гуляньям наряжался бульвар, среди торговых рядов со снедью и их зазывалами, взгляд и внутреннее стремление Кречетова искали иного.

Справа от него вдруг послышался девичий смех, призывно пахнуло духами, до ушей долетело умышленно звонкое:

– Ах, и красавец каков! Уж ты побереги себя для нас!..

Кречетов с жадным любопытством юности обернулся. Три веселые молодки в заячьих мещанских тулупчиках, чуть под хмельком не то от винца, не то от морозца, угревшись под руки, подняли на смех Алексея:

– Ой, дру́жки, да он никак душечку ищет!

– Глянь-ка, братец, нет ли ее среди нас?

Алая краска быстро разбежалась по его щекам. Спасибо морозцу, иначе… Алешка готов был провалиться сквозь землю.

– Ну что камнем взялся? Нашел свою душечку, кавалер?

– Ой, да он засмущался, девки! Какая ему зазноба?

– Гляди-ка, какие мы нежные! Мал еще… молоко на губах не обсохло!

Подружки, закинув назад головы, зашлись на три голоса, шибче и ходче заскрипели снежком по аллее, приостановились на миг, порывисто стрельнули смеющимися глазами в его сторону и растворились в толпе.

– Ой, ванёк ты ванёк, паря! Таких краль растерял!.. Прямо халва! А та, что в центре, черноглазая, слаще других была! Беги, догоняй! Ишь, девки-то какие ладные да пышные, прям шаньги из печи. Одно слово – люфам![29] Алексей вздрогнул от неожиданности, оглянулся и зарделся еще сильнее. Прямо перед ним, опираясь на костыль, в тощей шинельке внакидку, под которой болтался сиротливый крест, стоял старый одноногий солдат и лыбился щербатым ртом, глядя на него веселыми пьяными глазами. На его глянцевитой усатой роже, помимо разлившегося по жилам водочного тепла, читалось еще и выражение солдатской гордости и въевшееся, как смола, презрение ко всему гражданскому, ко всему, что не вписывалось в понятие его бивачного бытия.

– Однакось швыдко бегають, стервы, теперя и конем не догонишь. Штудент разве? – сунув жилистую руку в карман зеленых нанковых штанов и нашарив там заготовленную цигарку, мимоходом поинтересовался он.

– Что-то вроде того…

– Эва ты, братец… вроде у тещи в огороде. Лапоть ты, смоляная куртка. Сразу видать, мирской человек, не наш…

– А чем же гражданские хуже военных?

– А всем, – дерзко хохотнул бывший солдат и забористо выругался. – Что с ых, гражданских, толку-то? С паршивой овцы хоть шерсти клок, а энти?.. Болтаются тутось, аки козлы на веревке. Свистять свиристелями под окнами. Тьфу, срамота! Речной табачок-то, наш, волжский… Уважаешь разве? Не брезгуешь, штудент?

– Да, адское зелье… – Кречетов с благодарностью кивнул и угостился протянутой цигаркой.

Закурили. Табак люто драл горло. Сыпал нежный снежок. Вокруг было шумно и весело. Душа жадно требовала новых впечатлений. Но этот одинокий, крепко сбитый ветеран чем-то не отпускал от себя Алешку. Ему хотелось еще минутку-другую постоять с этим дядькой, от которого так и веяло сожженным порохом, опытом тяжелой солдатской доли, да и просто житейской мудростью.

– Однако шинель на тебе синяя… добрая, как я погляжу, – с уважением к армейскому покрою обронил солдат. – А воть на «ушках»[30], чой-т не пойму, гусли, чо ли, али другой какой анструмент?

Алексей бросил взгляд на свои пуговицы и невольно улыбнулся – на синем вицмундире воспитанников были военного образца посеребренные пуговицы, на которых красовался вычеканеный барельеф греческой лиры.

– Что ты все, братец, на мой костыль-деревяшку пялишься? Энто нончесь у меня ноги нет. А когда-тось у меня были крылья.

– Где это вас, дядя?

– Известно где… на Капказе, сынок. Под Кизляром, крепостца есть такая – Внезапная…[31] Слыхал разве?

– Нет, – честно, с некоторым смущением, признался Кречетов.

– То-то и оно, что не слыхал. Кази-Мулла[32] тамось был заводилой… большим человеком в Чечне слыл… Вот тамось и случилось.

Инвалид, наморщив в тяжелую, крупную складку лоб, глубоко затянулся, по всему погружаясь в воспоминания. Лицо стало жестким, серьезным, и только едва приметное подрагивание скул да игра желваков под загорелой, плохо пробритой кожей выказывали значимое выражение состояния его души.

– Командир наш, отец родной, Царство ему Небесное, объехал нас тогдась верхом и сказал, соколик: «Умрем, ребята, а Внезапную не отдадим!» И наши все как один надсадили глотки: «Умрем! Ура-а!»

Калека ухватистее переставил костыль, нахохлился седой галкой, на серых, точно выгоревших глазах заблестели скупые слезы.

– Нет, братец, тамось, скажу я тебе, никакой пудры, никакого франзерству не было… одно сердце и православная душа… Так-то… А позжее татары налипли во главе с аварским ханом страсть как много… Нас-то всего ничего – горсть была. Слава заступнице Божьей Матери и святым угодникам – насилу отбились. Ну и репьи эти гололобые – жуть! А потом оне, сволочи, густо трахнули по нам из пушек… Бандировка – пальба была, команд не слыхать… Вот тогдась меня и шарахнуло под колено, – рассказчик глухо постучал костылем по струганому чурбаку, что заменял левую ногу, и сплюнул изжеванную цигарку, – бытто с крыльца упал, оступился. Глядь, братец, – а ноженьки моей-то и нету. Веришь, штудент, боль такая, что и незнатко, бытто ее и нет вовсе.

– Что ж, совсем-совсем не чуяли боли? – не мог поверить Алексей.

– Не-ка! – Солдат весело зажмурил котом один глаз. – Ровнехонько как в бане из шайки кипятком жахнули. Баба-солдатка моя, покойница… так прежде меня окатывала. И все… Тутось, голубь, главно не маять себя соображением, думками разными. Без них оно кабысь и ничего. Уж сколь годков унеслось, – с родственной откровенностью вздохнул он, выше натягивая тощий ворот шинельки, – а ведь, прикинь, братец, так ить стоит перед глазами, зараза… ноженька-то моя… валяется вот так, в сажени от меня… в грязи… а на ней сапог.

Слушая незамысловатую горькую исповедь калеки, Алешка давил в себе ком дурноты, слепленный из стыда, смущения и глупой боязни оскорбить своим любопытством того, к кому испытывал сейчас глубокое уважение.

Но солдат, напротив, с какой-то странной торопливой готовностью продолжал распахивать душу, видя сочувствующее лицо, и был, как видно, откровенно рад поделиться своим наболевшим, своим пережитым, услышав в ответ слова участия и доброты.

– Вот за энту стычку, что выстояли… не дрогнули перед краснобородыми… мне и был даден сей «кренделек». – Солдат с хмурой улыбкой щелкнул коричневым от табаку ногтем по Георгиевскому кресту и хмыкнул: – А батюшка наш, командир, был гибло ранен аварской пулей в живот… близёхонько к паху… оттого и помре в телеге, сердешный. Даже до лазарету не свезли, как есть весь измок кровью. Земля ему пухом…

Ветеран, глянув на подсвеченные золотым месяцем купола Богородице-Владимирской церкви, перекрестился и посмотрел в глаза Алексея:

– Ты толькось не молчи, сынок. В наше темное времечко каждо добро слово – молитва. Ты мне по сердцу пришелся… У тебя на лице значенье написано. Я уважаю таковых… Ты уж поверь старику, я понятие в сем имею. Ты часом не из благородных будешь? Не барчук ли? Вона как девки глазьми стреляли.

– Нет, – опять честно и простодушно качнул головой Алешка, хотя ему и было приятно в тайниках души, что за внешность и славную выправку его частенько путали с барином.

– Так о чем, бишь, я лясничал? Ах, да! Как там в твоем лицею, шибко муштрують?

Алешка взвесил этот нежданный вопрос – прежде его задавали лишь Митя да маменька.

– Надеюсь, изрядно. – Он пожал плечами и, подбивая меж пальцев перчатки, спросил: – А вам-то не холодно… так, внакидку?

– Ну, выдумал тоже! – отряхиваясь уткой от снежной крупы, снова застужено хохотнул солдат. – Деревяшки не мерзнуть, братец.

– Как вас зовут-то хоть, дядя? – все более проникаясь симпатией к ветерану, искренне желая хоть как-то удобрить сердце старика, вставил Алексей.

– Ты вот что, сынок, уясни. Я ни у тебя, ни у Христа ничегошеньки не прошу… Мне и осталось-то, может, всего ничего… Но однось ты мне заобещай, красавый, что когдась доберешься до стола со своими дружками… выпейте водки за дядю Ваню и за победу наших ребятушек, что там, на Капказе, и нынче свою кровушку льють…

Алешка не задержался с ответом, тут же заверил старика уверенным и ответственным «да», однако не удержался и задал последний наболевший, что ноющий зуб, вопрос:

– Дядя Ваня, а так… трудно жить на свете только… в юности?

– Всегда, – вдруг отчего-то помрачнев скулами, почти зло сплюнул солдат и, не говоря больше ни слова, тяжко наваливаясь всем корпусом на костыль, заковылял прочь.

Глава 6

Кречетов еще некоторое время смотрел на развевающиеся полы шинели, на деревянный костыль, что натужно тыкал белый искристый снег, когда бой городских часов, заглушая веселья гам, заставил екнуть сердце Алексея. «Черт! Половина десятого!.. Пора восвояси!» На все удовольствия у него оставалась в запасе лишь жалкая четверть часа, еще столько же – поймав извозчика, добраться до училища и через окно, отворенное Гусарем, по-тихому забраться в палату. За вечернюю поверку голова не болела. Уж там, как пить дать, кто-то из своих гаркнул за него «я» – потешные не подведут.

Не теряя времени даром, он рванулся на пруд, к городскому катку, там была настоящая толчея и веселье. Времени брать напрокат коньки не было, да и медяков в кармане бренчало – кот наплакал, поэтому Алешка решил не отказывать себе хоть пару раз «пролететь с огоньком» в шумной толпе сверстников с ледяной горы. Снежный городок в Саратове всегда ставился с русской душой и размахом, благо снегу и воды в России вдоволь: тут тебе и сказочные из цветного льда фигуры в пять сажен высотой, и гроты, украшенные светящимися фонариками, и катушки с названием «царь горы», и лабиринты не хуже критского, чего только нет – одно загляденье!

Ноздри снова защекотал сладкий, волнующий запах духов. Глаза разбежались от румяных девичьих лиц и светлых улыбок, от ярких посадских платков и лихо сбитых на затылок шапок, от пестрых варежек и меховых рукавиц… За краткий миг ураган тревожно-радостных, бессознательно будоражащих мыслей и чувств пролетел в его голове, заставив пыльче стучать юное сердце.

Оскальзываясь на ступеньках, с тычками и смехом, с перекриками и охами, извозюканная снегом толпа подхватила Алексея, сжала в тиски разгоряченных объятий и, увлекая в водоворот круговерти, взнесла на ледяной гребень.

– Поберегись, православныя! Разлетись, народ!! Ко́тим!

Веселый поезд из шуб и шапок с восторженным «Ура-а!» ахнул вниз по сверкающему языку горы – только дух захватило! Перед слезящимися от ветра глазами заискрились огни, мелькнули золотыми рублевиками фонари и лица стоящих внизу.

В неразберихе веселья Алешка ухватился рукой за рукав какого-то молодца, напиравшие сзади спрессовали массой, нос уткнулся в чей-то ворот беличьей шубки, лаская прохладным ворсом щеки и лоб. Взгляд выхватил лишь узкую полоску белой шеи и золотистый локон, выпавший из-под кожаной с ушками шапочки на воротник. Чудное мгновенье длилось недолго, в следующий момент волшебство скольжения рассыпалось, как карточный домик, обратившись в хаос смеха и кучу-малу.

Он и сам не понял, как вдруг оказался лицом к лицу с беличьей шубкой. Потеряв равновесие, он вместе с другими дружно повалился на снег, и опять его лицо уткнулось в пушистый дымчатый мех, но на этот раз он губами и подбородком ощутил краткое прикосновение к нежной, чуть влажной щеке, пахнущей талым снегом и тонкой ванилью. Вопрошающие и вместе с тем смеющиеся бирюзовые глаза, окруженные темной тенью ресниц, с укоризной смотрели на него.

– Простите… Я… я не хотел… Вы не ушиблись? Давайте я помогу!

Алексей быстро вскочил с колена, открыто протянул руку и заботливо помог подняться совсем еще юной, растерявшейся положением барышне.

– Благодарю, – совсем кратко, точно смущаясь и сей малости, сказала она. Затем торопливо высвободила свою облепленную снежным репьем варежку из ладони Алешки и, ловко стянув ее, поправила разметавшиеся по плечам волнистые волосы. И это почти бессознательное движение маленьких, изящных, розовых на морозце пальчиков, полное наивной естественной грации, это ласковое выражение рта и улыбки – в одночасье пленили Кречетова.

Съедаемый страхом неминуемого расставанья, не обращая внимания на сыпавшийся снег и шумное мельтешение вокруг, он первым пошел в атаку:

– Еще раз прошу извинить, будьте со мною без церемоний… Меня зовут Алексей, а вас?

– Отчего же? – проворно одергивая шерстяную юбку и застегивая скрытые английские крючки распахнувшейся шубки, с легкой краской на щечках парировала незнакомка. – Довольно того, что я знаю ваше имя…

– И все же? – Алешка с молитвенной надеждой ловил в ее многоцветных зрачках какие-то задорные искры и терпеливо ждал. Она же ответила, капризно дернув губкой, с едва сдерживаемым смехом:

– Представьте, не помню. Как видно, забыла. И вообще, что может быть хуже уличного, безответственного знакомства? Фи…

– Нет, погодите! Ради бога… – сбитый волнением, путаясь в длинных полах своей щегольской шинели, едва не поскользнулся на припорошенном льду Кречетов.

– Не смейте идти за мной. Это дурно. Я вам сего не позволяю! – резко заявила она, но вместе с тем ее чарующие темно-бирюзовые глаза непринужденно смеялись.

Затем она топнула изящной ножкой, стряхивая с высокого взъема белого сапожка на шнуровке снег и, более не говоря ни слова, поспешила на требовательный окрик стоящей неподалеку на посту гувернантки.

«Ах, пудра! Ах, кокетка! – против воли сорвалось в обиженной душе Алексея, но тут же в груди зазвучали другие струны: – Господи, но как она хороша! Какая прелесть… Какая душенька… Эх, жаль. Видел бы Гусарь… Доведется ли встретиться еще?..»

Расстроенный Кречетов, дергая перчатки, проследил цепким взором за уходящей беличьей шубкой. Мелькая коротенькими белыми сапожками, грациозно лавируя между отдыхающими, она торопливо перешла на другую сторону липовой аллеи и остановилась у беседки, под снежным куполом. Там ее дожидалась наставница с недовольным постным лицом иностранки, кутая свой шведский или британский нос в лисий воротник. Алексей видел, как гувернантка что-то выговаривала своей воспитаннице, и та, еще строже выпрямив спину и виновато склонив голову, покорно выслушивала нарекания.

– Вот старая вобла! Чтоб тебе повылазило да разбило!

Мрачный Кречетов, нервно пощипывая пробивающийся пушок на верхней губе, поймал брошенный в его сторону холодный и строгий взгляд гувернантки, до напряженного слуха долетело что-то рваное, с акцентом: «…возмутительно… должно быть стыдно! Еще военный… бонвиван… варварская страна… варварские обычаи!»

Сердце мучительно сжалось, когда он увидел, как прелестная барышня, так и не открывшая своего имени, под патронажем неумолимой бонны направилась к центральным воротам. Проходя стороной мимо продолжавшего стоять молодого человека, юница чуть-чуть, осторожно косясь, еще раз взглянула на Алексея. И он, конечно, поймал этот краткий взгляд прекрасных глаз. А потом они смешались с другими людьми и навсегда исчезли из жизни Алешки, как и тот одинокий солдат, что угостил его волжским табачком.

Удобный момент был упущен, и ему не суждено вернуться. Кречетов пал духом. Все ему стало не милым: ни резвые, скачущие в галоп звуки лихой польки, ни бравые оркестранты, ни яркие фонари, ни радостные лица на качелях, ни дразнящий желудок запах жареных пирожков… Мир рушился, и ему, Алексею Кречетову, в нем не было места.

«Как же так?.. Как же так?.. – терзался он, не находя себе места. – Только-только объявился, стал распускаться и расцветать подснежник настоящего счастья… и на тебе… Все… Все кончено, все в прах… Какой дурак! Какой стоеросовый, неловкий! Следовало настоять, найти правильные слова, добиться, а я в кусты… А еще романы о рыцарях, мушкетерах треплешь… Забил себе голову! Где ж твоя шпага? Мальчишка! Птенец! Теперь уж поздно после драки кулаками махать. Ах, если бы не путы проклятой “потешки”!.. Я бы выследил, где она живет, на какой улице, в каком доме… И придушил бы эту чертову шведку с рыжей “кларой” на плечах. Ведь насмерть встала между нами терновником… Бездушный синий чулок! Не тетка, а гильотина! Еще и с кадетом меня перепутала, дура…»

Алешка сжал было кулаки, напрягая мышцы тренированного тела, но вдруг почувствовал жгучий прилив стыда за свою случайную, по-детски глупую мысль.

Но время было бежать в училище. И он собрался было уже рвануть на бульвар, ловить извозчика, когда нечаянно обнаружил совсем рядом, у своих ног, там, где еще недавно стояла она, сиротливо лежавшую в истоптанном следами снегу оброненную беличью муфту. Точно завороженный, Кречетов склонился и бережно поднял девичью муфточку, встряхнул от снега и прижал к груди, как волшебный цветок. Нежно поцеловал, еще и еще… Лицо Алешки снова участливо пощекотал прохладой дымчатый ворс. От муфты пахло тонким, точь-в-точь как от нее, едва уловимым запахом сладкой ванили.

За чугунными воротами «Липок» распаренного бегом Алексея едва не сбила прогромыхавшая карета на высоких рессорах, с золоченым гербом на дверцах. В ней сидела седая матрона с густой, как ночь, вуалеткой, скрывающей половину лица. На козлах плечом к плечу с кучером – выездной лакей с холеными пышными баками, в цилиндре с позументом и при ливрее с рядком блестящих пуговиц; сзади, на запятках, стояли еще два бритых лакея в длинных пурпурно-золотых ливреях, тоже в цилиндрах и с галунами. За каретой на рысаке важно ехал какой-то чиновный франт в темной шинели с бобром и в треуголке с белым плюмажем, едва помещая свое солидное тело на узкой пролетке.

Переведя дух, Кречетов огляделся: в шагах тридцати от него галдело извозчичье племя, штурмующее богатых ездоков и не удостоившее его даже своим вниманием. Перепрыгнув через сугроб, Алексей решил сбежать вниз на разъезд, что был неподалеку и где можно было за гривенник добраться до дому, как слух его обжег пугающе знакомый голос:

– Эт-то что за фокус?! А ну немедля остановитесь, воспитанник, и ко мне! Какая наглость! Виданное ли дело!!

Кречетов обмер, точно его хватило громом. Спина враз стала сырой, ноги чужими. В голове мгновенно вспыхнули и пролетели картины возможного наказания за «самоволку»: его, как пить дать, засадят в карцер, оставят на месяц без отпуска, а то и принудят еще в придачу неделю дежурить по корпусу – натирать мастикой паркет с перволетками, что для «старика» его выслуги – великий позор.

А между тем этот властный, не терпящий возражений, с характерным грассирующим ферматным «эр-р» голос принадлежал, как назло, ни больше ни меньше, самому директору училища господину Соколову, к которому четыре года назад Алешку за руку привел Злакоманов. Михаил Михайлович (или «Мих-Мих», как прозван был потешными глава училища) был человек степенный, рассудительный, даже улыбчивый, но с закидливостью и той редко встречающейся у людей чертой, когда из ничего, казалось бы, на пустом месте, мог вдруг взорваться феерическим ядром и с беспощадной казарменной жестокостью наказать как воспитанника, так и педагога. Один плюс к этому обстоятельству заключался, однако, в такой же быстрой отходчивости Соколова. Вчера он был лютым врагом, назавтра мог угостить чаем с лимоном и помочь в решении того или иного вопроса. Тем не менее душу Кречетова этот аргумент сейчас согревал мало.

– Эй! Вы оглохли?! Немедленно доложитесь, милейший! Ах ты, мер-рзавец! Ну я тебя! – ближе и громче прозвучал налившийся раздражением голос.

Счет времени пошел на секунды. Алексей на миг обернулся в сторону невесть откуда взявшегося Соколова, скроив при этом невообразимую обезьянью рожу, свистнул «сивого дурака» потрясающему тростью Мих-Миху и ловко махнул через высокий снежный бордюр, набросанный дворником. Вскочил без «здрасьте-извольте» в проезжавшую рысью пролетку и крикнул в ухо лихача: «Жги на полтинник! От смерти летим!»

– Пошел! Пошел, стервец! – зычно заорал ямщик и так наддал хлыстом вороного, ровно за ними и вправду неслась по пятам крылатая смерть.

Не доезжая двух кварталов до училища, Алексея окольцевала другая тревога. Денег в кармане было в обрез: два двугривенных да чуток медяков. С таким добром в лихие сани не садись – вылетишь пробкой, костей не соберешь. По таким грошам лови помойного золотаря с хромым «кабысдохом» да шагом труси по обочине.

– Здесь придержи, братец, – как можно увереннее распорядился он.

– Тпр-р-ру, черт окаянный! Тпр-ру-у, змей! – натягивая расцвеченные латунной клепкой вожжи, гыкнул на разлетевшегося рысака ямщик. – Да стой ты, зараза, мордой торкаешь! Щас я тебе продую ноздри!

Завизжали, заплакали полозья, вразброд трякнули бубенцы под дугой, пролетка обиженно заскрипела, дрогнула и остановилась возле покосившегося колодца.

– Пошто так, служивый? Кажись, не доехали? Тебе како место-то надо? – удивилась схваченная инеем черная борода и кольнула недоверчивым взором озябшего седока.

– К тетке зайду… Тут недалече, давно обещался… – легко соврал Кречетов, крепко стыдясь сознаться ямщику в отсутствии денег.

– Тьфу, еть вашу мать! Ну, так я и думал! Вот и вози вас, щеглов! – зло матькнулся сквозь редкие зубы ямщик. – Я ведь за полтину рысака жарил. Тамось у «Липок» без почину рысил… – завел свою застуженную песню ямщик.

– Сколько с меня? – Алешка сунул для форсу руку в карман, в которой и без того давно уже были зажаты все его деньги.

– А сколько не жаль, паря… Овес нонче в цене. Плюсуй за скорость, чай, не на кляче мерз… Ты знаешь, почем рысак сей? Тут ить ковось я спымаю, по твоей милости? Назад-то порожняком пойду.

– Тогда держи двугривенный и помни мою щедрость. – Кречетов с достоинством бросил в лопатистую ладонь серебряную монетку.

– Да ты не шутишь ли часом? Это ж грабеж! – выкатив от возмущения свои хамовитые оловянные глаза, зыркая то на двугривенный, то на невозмутимого пассажира, задыхаясь от жадности, прохрипел здоровущий детина.

– Радуйся, что я при тебе, дядя. А то ведь знаешь, как бывает: везешь, везешь, глядь – а седачок прыг с саней, шмыг во двор, да в проходные ворота юрк! То-то, мотай на ус.

– Ах ты, сучонок! Блоха на аркане! Я-ть тебе сейчас покажу, сопля ты синяя, «прыг» да «шмыг», скок да поскок! – взревел вконец ошалевший от прыти юнца ямщик. Его тяжелая рука хотела с плеча сгрести Алексея, но… поймала лишь воздух.

Кречетов в мгновение ока слетел с седушки и, подскочив к вороному, что было силы тыкнул его в курящийся паром круп Митиным перочинным ножиком, который по-прежнему, как талисман на счастье, таскал в кармане.

Жеребец, отродясь не ведая таких «цыганских» шпор, взвился на дыбы, черным пламенем разметав гриву, щелкнул зубами по кованым грызлам и, содрогаясь каждым мускулом, бешено швыряя ошметья снега под передок, понес, как вихрь, под гору орущего на него благим матом ямщика.

– То-то народ попугает, лихач! – присвистнул вдогон Алексей. – Пошарахается нынче от него и мужик, и баба. Завтра весь берег трещать будет про полоумного ямщика, вот потеха.

* * *

Продрогнув до костей, напрасно кутаясь в холодные полы шинели, он поспешил, скользя и спотыкаясь по скрытым снегом неровностям, почти ничего не видя ни под ногами, ни впереди. Зимняя темень сгустилась, похвастать масляными фонарями эта часть города не могла: только двурогий месяц да редкая свечка в оконце – вот и весь свет. Ко всему, как нарочно, повалил густыми, разлапистыми хлопьями снег и сквозь его живую завесу способно было разглядеть разве вытянутую перед собой ладонь. В какой-то момент ему даже стало не по себе – вокруг стояла полная тишина, ни голоса, ни лая собак, безлюдье и белый снег, переходящий в невидимую и неведомую даль. И если б не твердо знать, что ты на улице, то без труда можно представить, что ты был застигнут бураном в степи.

Впереди показался нужный Печной проулок, Кречетов свернул в него, перебрался через сугроб и порысил вдоль заборов, разделенных деревянными домишками и запертыми до утра наглухо воротами. Подслеповатые окна кое-где отсвечивали желто-красными рябинами лампадок. Беззвездная ночь, немота, сон беспробудный, только где-то на задах огородов забрехал сдуру, но быстро умолк сторожевой пес.

Наконец показалась подъездная площадь, а сразу за нею проступила ограда «потешки». Остановившись у деревянного уличного фонаря, запыхавшийся Алексей отдышался, перекрестился, охлопал шинель, задрал голову. То, что это был фонарь для освещения, можно было только догадываться: он освещал лишь собственные стекла, с четырех сторон залепленные сырыми хлопьями снега.

Вдали, на пристани одиннадцать раз ударил колокол. «Бог мой… уже двенадцатый час!.. – У Алешки заныло между зубами. – Ну, брат, будет тебе белка, будет и свисток».

К своему окну Кречетов прокрался со стороны палисадника. На центральной аллее можно было столкнуться нос к носу с дежурным, сторожем или Чих-Пыхом – известным бо́талом, который последнее время, приняв свою дворницкую «дозу», частенько оставался покалякать до утра в кочегарке у дяди Федора.

Оглядчиво осмотревшись, Алексей забрался на приступок и, держась за карниз, условным стуком в окно, дал о себе знать. За стеклом тут же качнулась портьера и появилось близоруко вглядывающееся в темень лицо Гусаря.

– Лексий, ты?

– Я! Я! Открывай же, черт! – замахал ему свободной рукой Кречетов.

– Ба, да ты як дид-снеговик! Як тот сугробень будэ…

– «Будэ»! «Будэ»! – осторожно спрыгивая с подоконника, согласился Алексей. – Вот уж кому работенки нынче Бог подвалил, так это Чих-Пыху… Не один день лопату мозолить будет. Ты один, что ли, кукуешь? Юрка-то где?

– В лазарет снесли хлопца, мамо с батькой до него приезжали с ридного хутору. Дак то понавезли гарно, малэнько ни на взвод. Так то ли он затравился чем, то ли обожрался с голодухи поперек живота. Ой, да зачиняй же окно, Кречет, будь ласков, а то я кажу, уже взмерз, як та сосулька…

– Ладно, не околеешь. – Алексей плотно притворил раму, щелкнул запором, задернул портьеру. – Ну, как поверка прошла? Сухарь не хватился?

– Ни даже ни… Усё тыхо, як у склепе. Ты-то как? Ну! Вскажи трошки. – Сашка, помогая принять шинель и шапку, горел нетерпением послушать историю «самоволки». – Нет, погодь, я прежде тоби кипятку сварганю, вмэрз ты дюже…

– Нет, ты сам погоди. – Алексей подошел к Сашке, растирая красные с морозу уши. – Ты русский язык-то собираешься когда учить?

– А як же! – Гусарь дружелюбно блеснул белыми зубами, такими ровными, словно они были отрезаны по линейке. – А как я, по-твоему, роли учу, на хохляцком, що ли? Рад бы, да на нем, гарном, никто не пишет… разве что Гоголь…

Уже за чайком, вприкуску с Юркиными трофеями – не пропадать же добру – Кречетов в подробностях поведал все от начала до конца другу. Сашка слушал его, навострив уши, сверкая блестящими, словно эмаль, голубыми глазами, и тихо прихлебывал из глиняной кружки, покуда Кречетов не дошел до приключения на ледяной горе.

– Ужли так славна та дивчина была на катушке, как ты гутаришь?

– Краше не видел. – Алексей, отставляя пустую кружку, с готовностью перекрестился на образок, что висел в красном углу их обители.

– Ох, а у нас на Полтавщине як гарни казачки, брат! – воркующим голосом вставил Сашка и закатил глаза. – Кровь с молоком! Глянешь – спивать хочется… Так бы и жизнь загубил, шоб тильки улыбкой тебя одарила.

На время оба примолкли, отдаваясь своему воображению. В комнате горела, как и полагалось после отбоя, лишь маленькая лампадка, и слабый золотисто-медовый свет мягко скользил по стенам, бросая странные тени на лица Алешки и Сашки.

– Вот глянь. – Кречетов осторожно достал из-за пазухи, точно то была хрупкая статуэтка, беличью муфточку. – Ну, как тебе? Правда, хороша? – все так же шепотом спросил он мнение друга.

– Дай заценить.

Гусарь протянул руку, но Алексей не позволил ему дотронуться до своей реликвии, а только поднес ее ближе, чтобы тот смог ощутить сладостный запах ванили.

– Да. Мило пахнет, особенно… по-ихнему… – с пониманием кивнул Александр, мечтательно всматриваясь в девичью муфту. Его лицо выражало то же просветленное настроение и радость, что и лицо Алексея. – Должно быть, и вправду жар-птица, раз ты голову потерял, – продолжал Гусарь принюхиваться к исчезающему тонкому аромату.

– А то! – торжествующе ответил Кречетов. – Думаешь, я слепой? Где вот только сыскать ее?

– Там же, где и потерял! – неожиданно подкинул идею Сашка, подмигнул приятелю и твердо заверил: – Не боись. Ведь у тебя есть я. Пошукаем – найдем. Право, не иголка она?..

К стене опять пиявкой прилипла густая уродливая тень, отбрасываемая большущим, похожим на гроб шкафом, но Алексей, каждодневно смотревший на этот траурный силуэт перед сном, нынче не удостоил его вниманием. Он лежал и смотрел в потолок, а грудь его согревал теплый, ласкающий мех. И для него в эти минуты, казалось, исчезло все прошлое, настоящее: и вечно мрачный и жалкий, сломленный водкой и неудачами отец, и нервно постукивающий стеком по жилистым икрам месье Дарий, и монотонный режим театрального училища, и мрак обид, жестокостей и оскорблений.

Невнятны и туманны были грезы Алексея, но тем глубже волновали они его смятенную душу. Каким-то шестым чувством гадал и думал он о себе, о прекрасной незнакомке, вспоминая благородный абрис ее лица, ее длинные темные ресницы, прикрывавшие чуть заметную лукавую улыбку бирюзовых глаз, читавшуюся под юбкой стройную с высоким взъемом ножку, и интуитивно сам себе задавал вопрос: не есть ли эта наметившаяся красота, видимая глазами, только невинный залог расцветающих прелестей, дарованных ей природой? Потом он вспомнил себя, стоявшего там, у ледяного катка, и глотавшего соль подавленных слез своей неудачи. И ему стало искренне жаль себя.

– Ну, будэ тоби думку кохать о ней. Що ты, ей-богу, як тот бурсак о панночке… Дальше-то сказывай, що приключилось с тобой. Мэни так и подмывает узнать, так и крутит, яко того мыша о кильце ковбаски. Ну?

Алешка без затей рассказал все до конца, усмехнувшись случаю с лихачом, ощутив при этом, как здорово ссадил локоть, выскакивая из саней.

– Ну, ты выкинул номер! Уморыв мэни. Це лиха загогулина! Ох, Лексий, дывысь, жди поутру бури! Уж ты не хуже мэни бачишь, Соколов так сего дела не спустит. Нагрянет собственной персоной.

– Глупый ты, Сашка, просто дурак. Да как же он спознать меня сможет, коли я «рожу скроил» не приведи господь, да и видел-то он меня разве один миг, а так все спиной да боком…

– Так-то оно так, да тильки Мих-Мих, – Сашка покачал головой, темнея глазами, – усех розгами сечь прикажет… Що ж тогда спивать будэшь?

– Ну, ты смола, Гусарь, а еще друг. Липнешь с вопросами… и без тебя тошно.

– Да як же ты хотел, брат? Без вины виноватые наши все будут… Потешные не простят…

Алексей как булавкой кольнул взглядом Гусаря, болезненно сморщил нос, сжал кулаки, но ничего не ответил.

Больше они не проронили ни слова. Через час-другой после Сашки заснул и Алексей. Кроткий покой и безмятежность легли на лица друзей, перед которыми еще только начинала открывать свои двери жизнь.

Глава 7

Утро выпало, как и обещал Гусарь, горячее – только держись! Дежурный мастак, ни свет ни заря оповещенный верховым посыльным от Соколова, обежал все палаты, насилу сорвал потешных из теплых постелей и сейчас, стоя у гардеробной, орал во весь голос:

– Живее! Живее, черт вас подери! Сам едет! Сам!!! Ну, я вам, сучьи дети, покажу «царицу муз»! Ну, я вам!..

На перволеток эти угрозы и жгучие «поцелуи» аршинной линейки возымели должный эффект. Пугливый грохот их каблуков сотрясал коридоры училища, бытовки и мойки. «Старики», которым до выпуска оставалось менее года, напротив – хмуро, с достоинством, как молодые львы под бичом дрессировщика, – с нарочитой ленцой заправляли постели и шли умываться, будто угрозы и крики дежурного их не касались.

Между тем дежурство было Воробьева. Он отличался суровой требовательностью и рьяной службистской строгостью. О нем в потешке говорили мало и темно. Но все знали, что прежде Воробьев служил в кавалерии, не то в уланах, не то в драгунах, и был «списан» начальством за какую-то дерзкую неуставную выходку. Здесь же, будучи принятым на службу в училище, «Воробей» давал уроки верховой езды и фехтования. Однако помимо этого он с легкостью, не скупясь, раздавал и аресты, и карцеры, и дневальства вне очереди, и розги… Все эти «награды» и «премии» обильно сыпались на головы потешных в «воробьевские» дни с простой армейской четкостью и ясностью: «Воспитанник Лямкин, три наряда вне очереди! Будьте любезны, голубчик! Ать-два!»

Ровно в девять с боем часов, в сопровождении инспектора училища Егошина и месье Дария, в училище вошел мрачный, что громовая туча, директор Соколов. Вокруг них челноком замелькали снующие мастаки и служки. Затем все замерло, и грянуло традиционное слаженное приветствие потешных, после чего Воробьев сдал рапорт начальству.

Длинная шеренга воспитанников вытянулась в струнку и с мучительным волнением ожидала своей участи. Такое грозное созвездие «отцов-вершителей»! – потешным приходилось видеть не часто. Ясно было, как день, что причиной этому было что-то из ряда вон… Но что?! Все как один прислушивались к биению своих сердец и к тихой переброске фраз начальства.

У Кречетова засосало под ложечкой, пальцы сделались влажными, во рту пересохло. Он прекрасно видел балл настроения прибывших, видел, сколь серьезны и сосредоточенны их лица. «Господи, спаси и помилуй!» – мысленно умолял он судьбу, пытаясь избежать неизбежного.

Алешка не пропустил, как по чуть заметному кивку Воробей подбежал к Мих-Миху, что-то уловил директорское, краткое, с готовностью дернул четким косым пробором головы и начал по алфавиту выкрикивать фамилии воспитанников: «Алпатов, Афанасьев, Борцов, Гаврелюк…»

Когда докучливая перекличка завершилась, Воробьев доложил чин по чину директору, что перед его глазами присутствуют положительно все, за исключением двоих, что находятся в лазарете, и еще одного второгодка, который третьего дня был отпущен домой, в уезд, по причине смерти его родителя.

– Выходит, все остальные изволят быть? – еще раз уточнил Соколов.

– Так точно, Михаил Михайлович! – молодцевато, чуть ли не отдавая честь, отчеканил Воробьев. – Ежели угодно, прикажите… рад стараться…

– Благодарю, голубчик, благодарю, и право, Юрий Андреич, поспокойнее… здесь все же не там… гражданское заведение. Что ж, давайте пройдемся, господа… а я погляжу…

И Михаил Михайлович, в шубе нараспашку, заложив руки в перчатках за спину, медленно в сопровождении свиты двинулся вдоль фронта, пристально вглядываясь в каждое лицо, каждую пуговицу, пряжку, каждый ремень. И эта медлительность, это пугающее высматривание в каждом лице чего-то… непонятные приказы тому или иному воспитаннику повернуться «кругом», «направо», «налево», пройтись туда-сюда, – все это придавало особенную зловещесть происходящему и сеяло в юных душах панику. Можно было подумать, что среди них искали преступника или переодетого в училищную форму беглого каторжника. Настораживало еще и то, что никто не говорил, в чем причина сего досмотра, и только двое из шестидесяти человек знали, в чем дело, знали, но молчали, как камни.

Так и не сумев с первого раза дознать ослушника, Соколов затребовал у Воробьева список тех лиц, которые вчера были удостоены «отпуска». Список не замедлил себя ждать. Воробей, как маг-чародей, точно зная, «что почем», выудил его из отворота рукава служебного кителя и, спешно развернув бумагу, подал ее директору.

– Рахлин, Ситюшкин, Коняев, Кречетов, Вершинин – два шага вперед!

У Алексея оборвалось сердце, желудок похолодел, точно в него бросили кусок льда, когда он вместе с другими вышел из строя.

– Был вчера на бульваре, в «Липках»? Часиков эдак в десять? М-м?

– Никак нет, господин директор! – крепче алея щеками и шеей, не зная, куда деть свои руки, выпалил Ситюшкин.

– А где? Что жмешься, как девица? В глаза мне, в глаза!

– У маменьки, на Семинарской[33], где Бабушкин взвоз.

– Эх ты… «у маменьки, на Семинарской»… Смотри у меня! – Соколов брезгливо поморщился, переходя к следующему.

Кречетов едва не выдал себя, когда мелкие серо-зеленые, как каменные бусины, глаза Мих-Миха сначала мельком прокатились, а потом прикипели к его лицу, точно нашли искомое.

– Что так бледен, любезный? У тебя жар?

– Никак нет, господин директор. В здравии.

– Пожалуй, мерзость какую вчера пил? Мутит?

– Никак нет, господин директор.

– Хм. Свежо предание, да верится с трудом. Знаю я вашего брата… любите поиграть с рюмкой. – Соколов неожиданно широко развернулся, охватывая строгим взором весь строй воспитанников. – Водка и вино – гибель и грех. Где пьянство – там разврат, а где разврат – там и кончилась служба, и умер человек для Отечества. Пьют от тоски и скуки бездарности, фаты и моты, мерзавцы и неудачники, а перед вами не за горами весь мир! Так будьте веселы и пьяны без этого зелья. Однако уморили вы меня своими затеями да загадками, – выдерживая глубокую ноту и снижая набранный пафос, продолжил Михаил Михайлович. – Да-с, я полагал, среди вас нет ничтожных лгунов и трусов. Но вижу, досадно ошибся. Жаль, что среди вашего братства живет подлец и мерзавец, коий заставляет своих учителей и товарищей краснеть за него и бросать, заметьте, на каждого тень подозрения. А посему я последний раз спрашиваю: кто из вас пятерых, – Соколов, тяжело ставя ногу, прошелся перед воспитанниками, – изволил вчера быть на бульваре после девяти часов и на мой голос позорно бежал, как вор, как мелкий трактирный заяц, стащивший на рынке курицу? Ну-с, так какой болван допустил сию пакость? Ты? Ты? Или ты? А может быть, ты? – Указательный палец, затянутый в черную кожу перчатки, как жезл правосудия, касался груди каждого, на ком останавливал свой взгляд директор.

Кречетов задыхался в отчаянье: «сказать – не сказать». Уж более не страх перед розгами и карцером съедал его самое, а стыд, жгучий бесконечный стыд перед друзьями и наставниками душил его совесть. Загнанная в угол, она металась, как птица, не находящая спасительной дверцы из клетки, в какую попала.

– Так, значит, упрямимся? Молчим, будущие господа актеры? Хм, это прискорбно. Увы, нам ничего не остается, как принять известные меры, – решительно и сухо подхватил Соколова инспектор училища. По-птичьи склонив подвитую, слегка напомаженную голову, он окинул молчаливую шеренгу боковым, чуть раскосым взглядом и с презрительным равнодушием завершил: – Юрий Андреевич, распорядитесь, голубчик, чтобы каждый пятый получил по двадцать пять «розочек». Не доходит через голову, дойдет через тело.

В следующую секунду, как это часто бывало в училищах, объявился и сам виновник.

– Это я, господин директор! Прошу простить меня, господин директор, – громко почти выкрикнул Алексей и сделал еще шаг вперед.

– Кречетов? Ты? – раздался изумленный, полный разочарования и досады голос месье Дария. – Как же так?.. Надежда училища…

– Полноте, mon cher, и на солнце есть пятна. Ваш выскочка попал как кур в ощип. Tant pis, mes amis[34]. Он просто bouleverse[35], – все так же, с подчеркнутым равнодушием, воткнул инспектор училища. – Стоит ли обращать внимание на эти bagatelles?[36] Как говорится, на воре и шапка горит.

– Одну минуту, господа! Одну минуту! Дайте-ка я еще раз поближе взгляну на этого пащенка…

Михаил Михайлович сердито крякнул в кулак и повелительным жестом руки остановил Воробьева, готового исполнять распоряжение инспектора училища. Быстро подошел к Алексею, еще раз покрутил его и особенно сурово воззрился в лицо. Все замерли, тишина упала, что в склепе.

Кречетов вздрогнул, ощущая, как холод забирается под его рубаху, глаза Соколова зажглись недобрым огнем. Колючие, с рыжцой, усы заходили. Он, очевидно, еще сдерживался, теряясь в неуверенности, и вдруг вовсе рассвирепел:

– Ты что же, мерзавец?.. Издеваться надо мной? Бунтовать?! Ты осмеливаешься мне смеяться в лицо?

И ровно ища поддержки у своих коллег, Михаил Михайлович, бросая взгляды на них, возвысил голос:

– Неправда, господа, все неправда! Он лжет, там… на бульваре мне встретилась совершенно другая рожа.

– Делайте, что хотите, но там был я! – теряя самообладание, выпалил Кречетов. – Я скроил такую рожу, чтобы вы меня не признали, господин директор!

И тут, нарушая все приличия субординации, Алешка блестяще повторил номер с гримасой. Секунду-другую все обмерли, испуганно глазея то на директора, то на ослушника, продолжавшего стоять с «обезьяньей рожей».

И вдруг ошеломленный Мих-Мих, скакнув бровями, прыснул в платок, а за ним грохнула и вся «потешка»: смеялись воспитанники, мастаки, гувернеры и служки, смеялись маэстро Дарий, инспектор и Воробей, смеялся и сам Алексей, ощущая при этом великое облегчение. Камень с наболевшей души был сброшен, и жизнь вновь казалась прекрасной.

– А ну подойди-ка поближе, храбрец, – промакивая платком слезы, сквозь эхо смеха сказал Соколов.

– Простите меня, господин… – начал было Алексей чуть дрогнувшим голосом, приближаясь к начальству.

Но директор отмахнулся платком, красноречиво давая понять, что он не желает никаких объяснений.

– Храбр ты больно… Алексей Кречетов, но знай: не всяк раз смелость города берет, в особицу в нашем деле, на службе. Гляди впредь, можно и головы не сносить.

При этих словах Михаил Михайлович потрепал воспитанника по щеке. Но в голосе его и прикосновении Алексей почувствовал неподдельную теплоту.

– Что ж, милейший, простить я тебя прощаю, однако от наказания… сам понимаешь… освободить не могу-с… Не имею права… Послабку дам для других. Какой же мы покажем им пример с тобой, Кречетов, а? Разделяешь?

Алексей согласно кивнул головой, а директор училища после этого протянул свою белую холеную руку.

Кречетов склонился, чтобы поцеловать, но Соколов отдернул ее, затем вновь протянул и крепко, по-мужски, пожал воспитаннику руку.

* * *

Уже коротая свои часы в карцере, Алексей в полной мере испытывал все его прелести. Голову юноши штурмовали мысли. Они, как пчелы, залетали в улей и жалили его самолюбие. Алексей откровенно страдал от случившегося, мучился и терзался обидой на весь мир. Да, он согласился с доводами Соколова, но не мог простить его буквоедства, не мог простить отсутствия великодушия, на которое он рассчитывал где-то в тайниках души. Увы, просто он еще не пережил того юного, по-козлиному упрямого возраста, когда разумный наказ или благожелательная строгость столь легко принимаются за пощечину, оскорбление и вызывают ярый протест.

Радовало лишь одно: потешные были глубоко признательны его поступку и таскали из трапезной в рукаве передачки – кто что… Оно и понятно: Кречетов мог и не сознаться, никто бы и не подумал на него, но порот розгами был бы каждый пятый.

Тем не менее на третий день заключения в опаленной душе Алешки, униженного и страдающего от боли полученных розог, передумавшего множество «за» и «против», глядевшего на свою руку, которую пожал сам Михаил Михайлович Соколов, случились метаморфозы. Этим жестом доброй воли, этим рукопожатием директор театрального училища по всему не только отпускал тяжелый дисциплинарный грех, но и демонстрировал, как порядочный объективный человек, свое невольное уважение к сему «храбрецу», не побоявшемуся сурового наказания, а более сумевшему защитить человеческое достоинство своих товарищей. И Кречетов, пусть подсознательно, пусть не вполне отчетливо, но все же тронутый этим прощением, ощутил, что с этой ступени между ним и директором, между ним и другими наставниками, между ним и потешными установились невидимые, но принципиально иные, новые отношения, и что он в их глазах неизмеримо вырос и уж совсем не тот Алексей Кречетов, что был прежде.

Между тем он и сам понимал, сколь непросто было такой всеми уважаемой в городе величине, как Соколов, снести и забыть его наглый фортель. За такое «художество» можно было в два счета лишиться места в училище, однако судьба и тут благосклонно обошлась с ним. Что ни говори, а Кречетов был первым в училище, надеждой маэстро, а значит, и всеобщим упованием учителей. А те по справедливости гордились славным выводком своих породистых птенцов – пылких и храбрых до дерзости, но удивительно послушных в мудрых руках, искусно соединяющих милость с высокой требовательностью.

Глава 8

Однако юность брала свое, оставляя в памяти доброе, светлое, предавая забвению темное и плохое. Вновь своим чередом тянулись занятия: Слово Божие сменялось французским, французский – этикой, этика – «специальностью», где месье Дарий продолжал учить своих подопечных трудиться на полную выкладку, без дураков, умело держать позицию и блестяще сохранять форму. В театре теперь приходилось играть все более, и случился день, когда его, Кречетова, впервые в жизни вызвали отдельно от всех исполнителей.

Растерянный и восторженный одновременно, весь волнение, он слушал в кулисах, как публика скандировала «Кречетова!», покуда свои же не вытолкнули его на поклон.

Задыхаясь от радости и смущения, оставшись один на один с темным провалом зала, он слышал неумолкающий, как водопад, гул голосов, пронимающий до слез треск аплодисментов и бодрящие душу выкрики: «Браво!», «Бис!».

Алексей кусал губы, сдерживая близкие слезы. Нет, он не видел ни боковых лож, соединенных тремя ярусами других лож, ни расписного плафона, ни колосников для подъема декораций, ни занавеса, ни самого зрителя. Лишь один огромный черный зев, дышащий овациями и восторгом. Давалась опера Мейербера «Роберт-Дьявол», именно она вознесла Алексея, подтвердив слова великого Дидло, которые любил повторять его маэстро: «…Мы, трудолюбивые дети Аполлона, беспрестанно должны пролагать новые дороги на пути искусства нашего, беспрестанно стараться расширять круг действования и бороться с преградами, на каждом шагу нас удерживающими…»

После «Роберта-Дьявола» Кречетов был обласкан вниманием. Публика его обожала. И он искренне радовался каждой случившейся роли, однако по большинству все эти роли являлись балетными дивертисментами, тогда как душа Алексея все настойчивее просила и требовала драматической игры на сцене. Его все более захватывали мелодрама и опера, водевиль и комедия, словом, все те живые картины, где, кроме отточенного до автоматизма танца, были еще момент и право импровизации, где звучала характерная живая речь, где внешняя пластика, темперамент и мастерство балетного танцовщика гармонично соединялись с голосом, с более естественным и простым гримом, костюмом и собственно с сюжетным рисунком.

И пусть эти все слуги и управители, извозчики и архивариусы, мещанские или купеческие сынки, калеки и нищие не шли в сравнение по своему престижу и блеску с датскими принцами и итальянскими маркизами, рыцарями и шевалье, которыми был переполнен балетный репертуар, пусть все эти лапотные ямщики и квасные смотрители порой и появлялись в крошечной сценке всего на несколько минут, тем не менее они были столь разноплановы по характерам, по возрасту и роду занятий, что трогали сердце Кречетова. Именно на таких героях, как казалось Алешке, более понятных русской душе, словно в фокусе увеличительной линзы, и сосредотачивались разнородные страсти и чувства зрителя.

Как бы там ни было, а грудь Кречетова переполняла гордость. И он крепко скорбел, что ни любимая маменька, ни отец, ни Митя не присутствовали на его триумфе. Особенно обидно было за Дмитрия, потому как старший брат с младых ногтей был самой важной фигурой в его жизни. Увы, встречи их были крайне редки… Это были особые, по-праздничному радостные дни, когда в частоколе правил жизни им удавалось найти брешь, выкроить время, по-братски обняться и свободно, без всяких условностей, отвести душу за разговором. Что говорить, если даже преданный, все разделяющий Гусарь, и тот не входил в рамки их кровного доверия.

Как ни странно, первым его воспоминанием о брате было отнюдь не детство, не отрочество, а почему-то самый канун юности, когда Митя, окончив гимназию, поступил в Мариинский институт, на юридический факультет. Маменька на загодя отложенные сбережения справила ему должную форму, довольно простую, но в глазах Алешки исполненную великолепия. Он, не скрывая прилива чувств, побежал к Мите, когда тот, радостный, явился после зачисления домой, и брат прижал его к своей груди, на которой сверкал скромный рядок медных пуговиц. Именно с этого значимого дня Дмитрий стал для Алексея образчиком всего, чем должен быть старший брат.

Внешне Митя был весьма недурен, но совсем иначе, чем Алексей, пожалуй, из-за более плотного коренастого сложения и более грубых черт лица. Впрочем, поэтому, а еще и потому, что Митя теперь уже каждое утро пользовался цирюльной бритвой, а его каждодневный процесс бритья являлся убедительной вершиной мужественности.

Вообще, как любила говаривать маменька, Людмила Алексеевна, «Митенька пером уродился в покойного тятеньку», то есть в своего деда по материнской линии, кубанского казака. У него была смуглая южная кожа, более темная шапка волос и полноватые губы, которые, право, не портили Митю, а придавали отчасти завышенную мягкость его лицу, что мало соответствовало истинному характеру. Он не был злым, но не был и по-глупому добродушным. Сердился редко, но если случалось, то пылко и рьяно, с алыми, как у матушки, пятнами на щеках и шее. Однако и в этих случаях был скоро отходчив, не злопамятен, и худое расположение духа быстро сменялось к лучшему. Во многом он, правда, позволял себе быть беспечным, с той приятной вальяжной ленцой, которая, как правило, придавала ему особенное обаяние в глазах молоденьких барышень, но при этом крепко нервировала отца. Впрочем, с последним после окончания гимназии у Дмитрия осталось мало встреч, а те, что по необходимости имели место, носили характер учтивой холодности и мимолетности. Митя, при всей его склонности к праздности, имел подработку, в карманах его, пусть не ахти какие, водились серебряки, и как следствие – независимость. Тем не менее, в противу настроениям младшего брата, его не было сил, кроме розог, принудить заниматься тем, что наводило на него хандру и скуку: в детстве он ненавидел до крапивного зуда точные предметы, отдавая предпочтение гуманитарным; со вздохом ходил в церковь, зато рано стал заглядываться на стройные ножки, призывно шуршащие, колыхающиеся юбки и на прелестные, столь непонятные, но столь приятные мужскому глазу линии между волнующими полушариями грудей.

– Что же ты, чадо, так мало в церковной жизни участвуешь? – со строгой медлительной пытливостью вопрошал на исповеди его приходской поп. – Храм в городе – пророк вечности.

– Каюсь, батюшка, запустил, – виновато склоняя голову, отвечал Дмитрий. А сам при этом, хоть убей, не мог сосредоточиться на словах священника. В голове теснились, как помидоры в кадушке, упоительные обрывочные образы: подвязки и бедра, расшнурованные корсеты, белые простыни, кружевные подушки и разметанные по ним волоса – белые, рыжие, черные, каштановые, и так без конца.

– Никак неделями не бываешь в храме? Отчего?

Митя крадче из-под бровей с неудовольствием глянул на отца Никодима: аскетичный лик его был бесстрастным, взгляд глубок и спокоен.

– Дел много, батюшка.

– Врешь! Смотри мне в глаза! То просто от лени… Ну а дома-то хоть поклоны кладешь Отцу нашему Небесному?

– Всенепременно, молюсь, святой отец.

– Молисься, ой, врешь опять! Чувствую я наперед, что за молитва твоя. Ведаю, как в зерцало воды смотрю, что не истово, без души. Без чувства, не так, как надо, молитву чтишь… И думаешь, по всему, токмо о своей гадости, что подо лбом сокрыта да в руках твоих блудных, так ли?

– Да, да… Так, так… – машинально кивнул Дмитрий, со скуки пересчитывая количество плоских серебряных звеньев на цепи батюшки, но тут же, спохватившись, поперхнулся, откашлялся и горячо заверил в обратном. Но сам тут же подумал о предстоящей встрече со своей очередной милкой у Сретенского женского приходского училища, что на углу Большой Сергиевской и Царицынской, и оттого еще пуще вспыхнул ушами и старательнее слепил внимание на своем молодом и красивом лице.

– Вижу, вижу твою истинную личину, чадо. Вон уши-то как горят, дочиста рубин, – сурово, в самый что ни на есть зря корень, глядел и прижигал священник. Затем огорченно вздохнул и назидательно молвил: – Человек должен помнить: как потребна пища, осязаемая для поддержания жизни, столь потребна и пища духовная, то бишь молитва церковная, без коей жизни духовной – никак… Сомнение и плотская похоть – вот твои два врага. Так изгоняй же их из себя, чадо, каленым железом. Помни слова отца Никодима: сии грехи не доведут тебя до добра. Остановись, ради Христа.

Дмитрий, низая наставления батюшки, как можно крепче старался не зрить ничего вокруг, кроме торжественного блеска свечей у иконостаса, древних, в золотых окладах, икон и служек… тужился ничего не слыхать, кроме доносившихся с клироса слов молитвы, но тщетно – ровно черт сидел в нем и крутил изнутри свое: и вновь он видел перед мысленным взором глянцево напомаженные алые губы, пронзительно яркие ногти, горящие бесстыдством глаза, жирно подведенные тушью, подбрасываемые кверху юбки с пышными нашлепками на задах, голые плечи, руки, груди – уж он нагляделся прежде сего восхитительного добра в летние саратовские деньки, когда в город приходили гусарские полки на маневры. То-то были истории! И от одних только этих воспоминаний по телу его пробегало приятное напряжение, объявлялась тяжесть в низу живота и что-то еще, чего он и сам не мог объяснить.

Однако, будучи в храме на исповеди, углом глаза видя серьезное лицо отца Никодима, его правильный тонкий нос, твердую, привыкшую к молитве складку рта и густо посеребренные пряди волос, ниспадающие на плечи, ему вдруг сделалось не по себе от живущих в нем мыслей. «Господи, помоги мне! Господи, помоги!» – тайно шептал он, поглядывая на светлые лики икон, но по-прежнему ощущал, что не в своей и не в Божьей власти, а в чьей-то чужой, вязкой и плотной, что пихтовая смола…

Словно читая его смятение, священник протянул ему Евангелие и, ткнув сухим перстом в нужную строку, скрепил:

– Прочти и повторяй всякий раз в минуты сомнения.

– Верую, Господи, помоги моему неверию, – глухо изрек Дмитрий и посмотрел в строгие глаза. – Вы уж простите меня, батюшка, – пряча взгляд в пол, тихо сказал он и через плечо, все так же вкрадчиво, покосился на полупустую церковь, на тяжелый наперсный крест, что покоился на груди попа.

– Бог простит. Он и поможет. А теперь ответь мне, как на духу. Легче тебе становится после исповеди?

– Известно, так, батюшка, – целуя протянутую венозную руку, поторопился с ответом Митя.

– Так чаще же бывай в храме. Чаще сказывай грехи, очищай душу. Не забывай о Боге, и Бог не забудет о тебе.

После этих слов отец Никодим повернулся к аналою, затем еще раз посмотрел на него с суровым любопытством и все тем же значительным голосом дал отпущение грехов.

Уже на улице, покинув сумрачные своды церкви, еще будучи под влиянием священника и вечных слов молитвы, что порождает в груди надежду на заступничество и милость, Дмитрий определенно почувствовал, что ему полегчало, отлегло на душе за снятые грехи… Но, уже минуя второй квартал, он вновь озадачил себя вопросом: «Ужли милка моя, что является ко мне в ангельском образе, при гарусном платье с бантом и в сафьяновых сапожках, есть порождение дьявола, а не простой, милой душе и телу, дружкой? Нет, отче, это уж слишком! Никчемный вздор! Сам Господь создал нас по своему образу и подобию, и разве не ради любви? А где блуд, где любовь?.. Поди разберись? Может, завтрашняя встреча – это и есть моя судьба?..» – успокаивал и не успокаивался Митя, хотя уже наперед знал твердо, что от очередной встречи отказаться не сможет. Приостановившись перекурить, сидя на городской скамейке, он вспомнил, как было тепло и чудно тихо в тот летний вечер, едва ли не сказочно… Там, в плакучем ивняке, у самой кромки затона щелкали и заливались соловьи. Солнце зашло за резной край городских крыш и брызгало червонным золотом по нежной ряби задумчивой Волги.

«Разве я живу не как все?» – снова гадательно задал себе вопрос Дмитрий, глядя на тянувшихся к Троицкому собору гуськом людей. Он припомнил своих приятелей по гимназии, многих других старших и сверстников, с которыми проводил досуг. Решительно все они, кроме калек да обиженных Богом, до венчания не отказывали себе приударить за веселыми молодками, если на то был удобный случай… Стало быть, жили как надо, не упрекая себя в безнравственности или в каком еще грехе. А вокруг между тем, если приподнять дырявый и пыльный занавес ложной пристойности, вполне можно было узреть невооруженным глазом многое, что жило, копошилось, любило, страдало, ссорилось и дралось, смеялось и плакало, радовалось и ненавидело далеко не по канонам Старого Завета.

«Нонче и брак-то, союз двух сердец, стал так – тьфу! Как вроде безделицы, чепухи, что ли… А вся эта гниль да зараза в Европах пасется, оттуда почин имеет… От тех краев, с Западу, к нам всяку пакость ветры и несуть, оттель к нам в Россею прет чертить разврат и француз-лягушатник, и немец-колбасник, и прочий содомский хам, коий, – тьфу, срам, язвить его! – готов целоваться хоть с твоей законной женой, хоть со свиньей. Хоть с чертом рогатым! Им, гоморрьему семени, только дай волю, отпусти вожжи, – заполонят Россею-матушку, разопнут, как шлющую девку, изурочут и доведут до петли! – вспомнилась дышащая гневом и сливовой наливкой речь одного костромского купца, с которым прежде, третьего месяца, в одном тарантасе Митя добирался из Вольска в Саратов. – Так и знай, любезный, ты малый с развитием, с пониманием – усвоишь, ежели эдак и далее пойдёть, дадим ходу сему, не укоротим, вот крест, наши бабы – жены, сестры и дочери – без стыда и страха Божьего заведут шашни с некрещеным жидовством, засим жди конца света… Уж чего хужее?!»

Не рискуя спорить с закоренелым домостроевцем, то ли робея перед его густыми, союзно сдвинутыми бровями, то ли из-за интуитивного сознания, что плетью обуха не перешибешь, тем не менее Митя на все сказанное имел свой, весьма сложившийся взгляд. Иностранцы, летевшие как бабочки на огонь в богатую процветающую Россию на легкие заработки, как, впрочем, и торгующие на базарах аптекой и табаком евреи, татары, персы и прочие нехристи, его волновали мало, если не сказать – не волновали вовсе… «Россия есть огромадна – живи, торгуй, имей антерес – жалко, что ли?» – любил приговаривать, прогуливаясь на рынке меж басурманских рядов, его покойный дед Платон Артемьевич. Но вот насчет женитьбы, насчет «картины сердца» – тут дело другое, душа его бунтовалась и взрывно требовала голоса.

Еще в те годы, когда ему было невступно семнадцать лет от роду и он обучался в гимназии, уже тогда, находясь под гипнотическими настроениями друзей, он убежденно полагал, что пробьет час, и он, впрочем, как и все другие, устроит свое семейное счастье: чистое и настоящее, взрощенное на взаимной любви и родительском благословении. Ну а пока, как в один голос твердило пестрое окружение, требуются поиск, постижение радости бытия, приобретение опыта, чтобы не быть набитым ослом, не задавать глупых вопросов, да и в конце концов иметь просто полезный, решительно необходимый для здоровья амурный опыт с женской половиной.

Митя затушил истлевшую папиросу, в раздумье достал из внутреннего кармана сюртука плоскую картонную с зеленым ярлыком коробочку, извлек оттуда свежую гильзу, насыпал в нее табаку, привычно заткнул кусочком нащипленой ваты и чиркнул спичкой. Часто затягиваясь горьковатым дымом, он никак не мог успокоиться, никак не мог взять себя в руки после прошедшей исповеди. Внутри его будто ворочался еж, колол иголками вопросов, омрачал догматами отца Никодима и раздражал собственной беспомощностью толково и четко дать на эти вопросы должный ответ. В голове его было то ясно и чисто, как в поле, то вдруг случался такой хаос, что брало отчаяние: «А может, и вправду живу я грешно? И поделом мне муки, сомнения…»

К своим неполным семнадцати он уже не был зеленым девственником, знал женщин не понаслышке, а стало быть, являлся далеко не тем невинным юнцом, каким его считала набожная маменька, каким оставался до времени его младший брат Алеша.

Дмитрия уже не занимали полуобнаженные натуры дочерей Евы, которые случалось видеть на картинах и репродукциях в лавках старьевщиков или художественных магазинах. Холодный строгий гипс или мрамор, текучая бронза или талантливый след кисти художника теперь не теребили Митину душу. Воображение и внутренняя страсть настойчиво требовали не абстрактной наготы, пойманной автором, а наготы конкретной, живой и теплой, дышащей особенным букетом женских запахов, интонаций и вздохов. То, что можно было пощупать, почувствовать и познать. Он крепко стеснялся признаться кому-либо, что прежде, еще до девиц, еще тогда, когда они стайкой шумливых воробьев слетались на реку и крались котами до известных проторенных мест, поступки и помыслы их не были овеяны ангельской чистотой. Укрывшись в рябом сумраке прибрежной листвы, затаив дыхание и отдав свою кровь на откуп комариному племени, они подглядывали за голыми бабами, что плескались и мылись в Волге, возвратившись с покоса. Там завороженно, как дикари на стеклярус, как на чудо, смотрели они на белые, скрытые от загара бабьи груди и животы, ляжки и ягодицы, спины и плечи, тугие и рыхлые, щуплые и корпусные, старые и молодые: похотливо и нервно хихикали, строили рожи друг другу, подмигивали, щипались, как гуси, при этом умудряясь детально, до ямочек, до волосков, разглядеть Божий замысел, схватить в память особенности женской плоти, о которой прежде могли лишь догадываться и спорить до хрипоты, лузгая по вечерам на лавках семечки.

Постигались на этих сходках и другие «науки». Были среди мальчишек и ребята постарше, с усами, веселые, заливистые в своей простоте и похабной грубости заводилы, на которых мальцы держали равнение. Эти завсегдатые «гренадеры» натаскивали сопляков в умении резаться в карты, играть в «чику» свинцовой биткой на деньги, полоскать зубы дешевым вином и пыхать табак, как взрослые. Они же подталкивали с хриплым смешком перевозбужденных увиденным сорванцов… давать волю рукам.

– Но… это же грех… – неуверенно, с густым смущением говорил чей-то юный рот. – Разве можно?

– Выходит, ага, Колёк? Яйца дело такое… Небось пищат у тебя? Ноют, ровно пнули по ним? Ха-ха! – с пониманием подмигнул долговязый, прыщеватый на щеках Мухин.

Подростки и вправду, глядя на голых, глянцевых от воды и закатного солнца баб, ощущали какое-то странное, инстинктивное, пугающее неуемностью напряжение между ног, в головах теснилась, как горох в стручке, разная чехарда.

– Так ведь грех это… рукоблудие! – вслед за товарищем вторил Митя, округляя невинные карие глаза, в которых при этом уже мелькал бесик зудливого нетерпения и неосознанного желания. – Батюшка в церкви твердит сурово, что сие так… Грозился: руки ослушника струпьями изойдут, а на ладошках шерсть взойдет…

– Как на том нерадивом козле! – гоготнул Мухин, презрительно чиркая слюной сквозь широкие со щербиной зубы. – И будешь ты у нас, Митька, с энтими волосьями вечно ходить, как каторжная морда с клеймом… И волос тот на руках приживется, как знак Каина, чтобы весь крещеный мир мог знать, чем ты, сукин сын, занимаешься! – ехидно передразнивая Кречетова и задавая ему звонкий подзатыльник, глумливо гоготнул Мухин и вдруг, царапнув притихших мальцов взглядом, зло бросил: – Ну, кому еще отвесить «леща», дурни? Тебе прописать, Гмыза, или тебе, Серый? Вона, гляньте. – Мухин сунул под Митин испачканный золой костровища нос поочередно свои широкие мясистые ладони. – Видишь ли чо?

Кречетов, сглатывая полынный ком обиды, украдкой покосился на них и при всех отрицательно мотнул кудрявой головой.

– То-то, тело́к! Уж ежели б твой поп – толоконный лоб – был прав, они у меня, родимые, давнехонько бы мохнатыми стали.

За спиной послышался обидный предательский смех приятелей.

Митя шмыгнул носом, зарделся, словно спелый помидор на грядке, и потупил глаза, а Мухин – дебелый недоросль, болтавшийся все круглое лето у своей тетки, богатой вдовы, – уже не обращая внимания на Кречетова, тыкнул в грудь пальцем стоявшего рядом Ваньку Репьева, сына школьного учителя геометрии, и покровительственно изрек:

– Да не бзди ты, Репей! Чо ты на бабу глядишь, аки на черта? – И, захлебываясь горячим шепотом, стал поучать: – У твоей Дуньки, старшей сеструхи, титьки поболе будут, да и волос на переднице погуще. Уж я-то знаю, мне ваш конюх Лукашка по пьянке шепнул. Ты, глупеня, подсеки ее как-нибудь в бане, по субботе… Я подсоблю! Она у тебя знатная, сеструха-то, Дунька… Вона гляди, Ванька, и вы все глядите, козлы, как надо шуровать… Учитесь, покуда Мухин Вован жив!

И вожак, торопливо скинув на башмаки вытянутые на коленях серые порты и исподнее, достал свое уж совсем по-мужицки стоявшее колом хозяйство и, выбрав прищуренным глазом себе молодайку по нраву, начал суетливо теребить возбужденную плоть, доводя себя до судорожного стискивания зубов, до глубокого вздошья и греховного освобождения.

Кречетов был потрясен до самых корней волос. И даже где-то испуган всем этим действом. Поражало и то открытие, что у Вовки Мухина, который был старше всего на два года, как и у Митиного отца, наблюдалась бойкая растительность, а у него, равно как и у всех остальных присутствующих, напрочь отсутствовала, и лишь легкий прозрачный пушок печалил глаз своей откровенно неубедительной сутью.

Кречетов хорошо усвоил со слов матушки и отца, что Мухин – дурной сосед, и доброго, порядочного от него ожидать не приходится. Однако когда он с дружками-сверстниками оказывался в компании Вована, то против воли и желания подчинялся ему, как магнитная стрелка компаса, и не смел уйти домой, боясь прослыть между своими трусом, а что еще хуже, маменькиным сынком. А между тем у Вована завсегда водились деньги, московские важные папиросы и пахнущие дорогими духами славные батистовые платки, а также много разной другой, по его меркам, ценной всячины, которая из-за бедности была недоступна многим и вызывала в душах подростков глубокое уважение.

Женщины тем временем, как нарочно, закончив купание, потянулись на берег и стали шумно выходить из воды. Одни склонялись у мостков обмыть от зеленого ила ноги, другие, подойдя к оставленным вещам и косам, которые охраняла молчаливая жилистая старуха с белым платком на голове, начинали не торопясь промокаться длинными рушниками или отмахивались от докучливых, оживших к вечеру комаров.

Засевшие в кустах узколистого ивняка мальчишки тоже были варварски жалены комарьем, но времени расчесывать укусы, которыми пестрели их пыльные загорелые руки и шеи, не было, как не было его и для «сраженья» со звонким крылатым облаком.

У Мити вдруг замерло дыхание, точно его кто-то схватил за горло и крепко сдавил незримыми пальцами. Две незамужние девки, легкие и ладные, как струганные из белой липы рукой умельца ложки, резво подбежали к кустам, где схоронилась их стайка и, весело посмеиваясь чему-то своему, девичьему, принялись расчесывать широкими и густыми крестьянскими гребнями распущенные волоса.

Предсумеречный закатный свет сквозь ветки ивы дробился и дрогло ложился чудным узором из золотых и багряных капель на белую кожу. Их поднятые руки с темными полосками еще не просохших волос под мышками натягивали и без того тугие окружности грудей и вздергивали стянутые вечерней прохладой темные бутоны сосков.

Митя, вбирая эту красоту, позабыв обо всем на свете, открыл в непосредственном изумлении рот. Похоже, в этот момент он даже смутно не осознавал, что смотрит впервые на обнаженные девичьи тела. Раньше ему никогда и в голову-то не приходила мысль коснуться рукой до сей непонятной и восхитительной прелести, но сейчас… Ласковые объятья маменьки, нечаянные, жаркие от раскаленной печи шорканья грудастой кухарки Феклы, что старательно подкладывала ему на тарелку пышных пирожков, в расчет решительно не шли. Здесь было иное, совсем новое, совсем неизвестное… То, о чем Митя не знал и даже не мог догадываться. Позже он не раз вспоминал эту картину: стройные крепкие спины, упругие ягодицы, икры, лодыжки и освещенные нежным багрянцем груди. Но интересно и более значимо было то, что ни сам Митя, ни его притихшие приятели, ни Вовка Мухин со спущенными до колен штанами, ни даже сами крестьянские девки, всецело поглощенные своей болтовней и расческой волос, не ведали, что совершенно бессознательно открывали им тайну прекрасного и желанного, молодого, здорового женского тела.

Загрузка...