Часть третья. Проза

Воспоминанья зарифмую. Мемуарная повесть

Всё это, честно говоря, я пишу всё же как литератор, а не как человек, который зовет что-то обратно.

Юрий Олеша

Глава первая

Утро. С погодой – не совсем ясно. Все окна нашей с Ф. квартиры выходят в переулок и упираются в два неоднократно на нашем веку менявших свой облик дома. Тот, в котором жил главный редактор «Воплей» (журнал «Вопросы литературы») Лазарь Лазарев и в который наведывалась наша с Ф. подруга Таня Бек, кажет нам глухую когда-то часть боковой стены. К ней примыкает здание бывшего Минтяжмаша. Наш с Ф. дом «литературный». В тридцатые годы три этажа стойкого старинного подворья надстроили двумя этажами под кооператив драматургов. Знаменитости давно вывелись, и теперь литературу представляем только Ф. и я.

Не то чтобы я прячу своего спутника за литерой. Так привыкла именовать в записных книжках. Пусть будет Ф. Мы сопутствуем друг другу много лет: в будущем году прозвенит немыслимая круглая дата. Не хочу озвучивать заранее.

Я много чего не хочу озвучивать по разным причинам. И за перо взялась с неохотой. Конечно, не за перо, а за комп. Всему виной карантин и фейсбук, на котором я имела неосторожность объявить о наличии у меня заполненных «мировою чепухою» (так говорил Блок) записных книжек. И даже описала некоторые экземпляры писчебумажных шедевров, подаренных знающими толк в красоте подругами.

Записные книжки, блокноты, рабочие тетради скопились с тех пор, как появилась московская крыша над головой. Систематические, хотя порой и бестолковые записи тянутся с 1980 года. Черные чернила случайных авторучек и наработанную ими с трудом отмывавшуюся мозоль на среднем пальце исчезли, уступив место любимому и долговечному темно-лиловому паркеру с кнопочной подачей стержня, черной пастой и золотой стрелкой-держателем. Он и сейчас со мной и естественным образом попал в стихи.

Память всегда вибрирует от слова «чернила». Бабка моя закидывает густо-фиолетовые таблетки в приспособленный для этих целей медицинский флакон с хорошо притертой пробкой и разводит чернила такой густоты и фиолетовости, что они, высыхая на бумаге, отливают золотом. Для деда, доктора, и для меня, школьницы. Деду чернила наливаются в хрустальный кубик со вставной емкостью и крышкой-куполком, на которой поблескивает бронзовая змея, отполированная дедовыми пальцами. У меня – фаянсовая непроливайка, которую я ношу в вязаном чехольчике и затягиваю его шнурком. Сначала футляры вязала бабушка, а потом и я научилась сносно вязать всякую мелочь из гаруса, орудуя крючком. Перья да и ручки у нас с дедом были разные. Его перо называлось «скелетик», а мое – № 86. От дедовой ручки пахло сандаловым деревом, а я свои вставочки вечно теряла. Судя по всему, и Евгений Евтушенко писал 86-м:

А мне исполнилось четырнадцать.

Передо мной стоит чернильница,

и я строчу,

строчу приподнято…

Перо, которым я пишу,

суровой ниткою примотано

к граненому карандашу.

Я выглядываю в окно.

Мансарда над бывшим Минтяжмашем в нетронутом снегу. Сосулек с прошлого снегопада не появилось. Снег сгребает и сбивает сосульки по ночам пара таджиков в оранжевых робах. Работают шумно, страховки не видно. Заходят с разных концов, идут по самому краю, лупят по водосточным трубам, по гирляндам сосулек и громко перекликаются.

На лазаревском доме несколько лет назад на глухой боковой стене вместо упраздненной пожарной лестницы вдруг появился балкон – почти под самой крышей. Кто-то преобразовал чердак в пентхаус. Но столь же не предусмотренная никем мансарда теперь почти подпирает балкон. Света нигде нет, только лестничный пролет в глубине Минтяжмаша слабо освещен. Жизнь в нем давно замерла. А в перестройку бурлила. Через раскрытые окна было слышно, как чиновники разговаривают по телефону с регионами, не стесняясь в выражениях. Ночами, если не выли потревоженные припаркованные машины, были слышны московские куранты. Потом был затяжной ремонт, пожар на верхнем этаже, долгое возведение довольно нелепой мансарды.

Мы с Ф., оба неместные, по стечению обстоятельств поселились здесь тридцать три года назад (опять запоминающаяся дата!).


В том, что мы на излете перестройки вселились в эту квартиру, напоминавшую тогда бомжиное логово, повинна я одна. Ф., завидев ветхий фасад, с которого осыпались кирпичи, наружный ржавый лифт с кабинкой вроде тюремного бокса, облезлую, не единожды взломанную дверь, на которой красовался номер «13», хотел было дать задний ход. Мне удалось его удержать. Внутри были две изолированные (!) комнатушки, висящие гирляндами провода, среди которых – оборванный провод от радиоточки и, самое отрадное, наличие вожделенной проводки для телефона, без коего мы ухитрялись обходиться все эти годы. Предстояло «достать» унитаз, ванну, газовую плиту и колонку. Все это называлось «косметический ремонт». Он тянулся три месяца. Но у нас начали выходить книжки, и за переводы стихов исправно платили. Казалось, что вот-вот…

За несколько лет до вселения на Кисловку у нас с Ф. уже был шанс въехать в настоящую Москву. Союз писателей выдал двум обладателям писательских билетов ордер на квартиру. Билет этот дорогого стоил – давал право иметь дополнительные метры в качестве рабочего кабинета и даже, если повезет, на обладание казенной дачей. На дачу мы не замахивались. Радовались перспективе проводить двадцать четыре дня в году в коктебельском Доме творчества.

Квартира была хоть и не новая, но в престижном доме сталинской архитектуры на Фрунзенской набережной, с не помню чем торговавшим магазином «Тимур» и отделением милиции на первом этаже. В новую эпоху нашим соседом был бы журнал поэзии «Арион». Завидное помещение в соседнем доме получил для своего детища основатель и главный редактор Алексей Алёхин. Это стоило ему десятка лет неустанных хлопот и, надо полагать, большой кровушки. Слава Алёхину и «Ариону»! Журнал цвел двадцать пять лет. Увы, недавно закрылся.

Но вернусь к ордеру на мою с Ф. первую писательскую квартиру. К радости обладания примешивалась немалая доля грусти. В квартире жила и ушла в мир иной бывшая голливудская звезда и дочь писателя Куприна Ксения. С несметным количеством кошек. Ксения Александровна ушла, а усатых-полосатых выгнали вон. Хорошо, если они обосновались на ближайшей помойке.

Писатель-юморист Рейжевский, который слыл в писательской среде знатоком квартирного вопроса и вплотную занимался им в московском Союзе писателей, посоветовал Ф. не медлить со вселением. Ф. последовал его совету. Среди наших друзей обладателем тачки был один Даниил Чкония, он родился за баранкой.

Ф. сидел с поэтом Анатолием Брагиным за столиком ЦДЛ. При нем была раскладушка. Чкония прихватил Ф., Брагина и раскладушку, и они поехали на Фрунзенскую.

Толя в Москву так и не перебрался, уже много лет его нет. Он был очень самовитым поэтом. Всегда его вспоминаю, перечитывая «Анну Каренину». О месте гибели Анны, на станции Обираловка, ставшей Железнодорожным, он писал:

Ее перезвали гуманно.

Кто выдумать лучше бы мог? –

Не в честь, разумеется, Анны,

А в честь всех железных дорог.

Стихотворение называется «Город Железнодорожный». Так при Толе называлась Обираловка, знаменитая, на самом деле, еще тем, что в тех местах испытывал аэродинамическую трубу в своем поместье один из братьев Рябушинских, Дмитрий. Был он крупным ученым и умер в Париже французским академиком.


…Ключа Ф. не выдали. Толя одним рывком открыл опечатанную дверь. Квартира была темноватая, окнами во двор. Вместо свежести Москвы-реки на трех поэтов пахнуло кошачьим логовом. Изодранные обои, пропитанный едкой кошачьей мочой паркет. Вместо двух обещанных комнат имелось всего полторы: комната и не очень вместительная ниша – альков. Сюрприз. Но не последний. Через несколько минут появился милицейский наряд, сопровождаемый очень возбужденными двумя дамами. Началось выяснение, кто есть кто. Ф. гордо предъявил ордер. Брагина представил слесарем, а Чконию – личным шофером. Разборка длилась недолго. Поэты малодушно отступили. Дамы были хоть и не прекрасные, но непростые: вдова и дочь генерала Доватора. Поселиться по соседству с заслуженной матерью собиралась дочь. У нее имелся ключ от квартиры Ксении Куприной. И ордер. Хоть и выданный на несколько дней позже, чем наш.

Поэты ретировались, прихватив раскладушку. Она еще много лет служила нашим гостям уже на Кисловке. ЦДЛ был в шаговой доступности, оттуда часто забредали засидевшиеся поэты. Продавленную, ненужную раскладушку мы отнесли на помойку прошлым ковидным летом.

В свою теперешнюю квартиру № 13 мы вселились через пять лет после описанного инцидента.


Кончился 2020-й, ковидный год, и, уже оглядываясь, хочется скорей перескочить через него, через все, что с ним связано. Сидя в четырех стенах, поневоле двигаешься не вперед, а назад: последняя наша Ялта была в 2019-м, близкие к итоговым книжки вышли – и у Ф., и у меня – в 2019-м. Его «Разумеется, оплачено» и моя «Общая тетрадь». Собраны и свалены в кучу черновики, дневники, записные книжки. Вспомнено про четыре не изданных книгами романа Ф. (опубликованы в «толстяках»). И один мой. Разобраться бы с этим. Страшно. Малодушно начата новая рабочая тетрадь, проставлена дата. В голову лезет всякая чепуха и отвлекает от неизбежной возни с прошлым. Один шаг вперед – три шага назад.

Сегодня я вырвалась в цирюльню. Это моя парикмахерская недалеко от Киевского вокзала называется «Цирюльник», вернее, целая сеть парикмахерских, но эта ближайшая. Те, что в шаговой доступности, не по карману. Такой уж у меня ареал. Впрочем, не факт, что дорогие мастера лучше моей Юли. Надо же так назвать: «Цирюльник»… Пока Юля закрашивает мои седины, я, держа свою карманную записную книжку так, чтобы ей не мешать, зачитываю «скомороший присказ», выписанный специально для нее:

Бреем, стрижем бобриком-ежом,

Лечим паршивых, из лысых делаем плешивых,

Кудри завиваем, гофре направляем,

Локоны начесываем, на пробор причесываем…[2]

Юля родом из Элисты, там живет с мамой ее сын, она их кормилица. Окончила художественное училище, чувство цвета у нее безошибочное. Похожа на девочку, тоненькая. Не люблю никого ни с кем сравнивать, но придется признаться: похожа Юля на актрису Чулпан Хаматову. Гораздо больше, чем я, голубоглазая, смахивала в юности на молодую же Ахмадулину. Я морщилась, когда мне говорили это в качестве комплимента. Юля сбежала в Москву от мужа-калмыка. Марина Цветаева напророчила: «Москва, такой огромный странноприимный дом…» Могла бы выпасть Юле и лучшая доля…

Я рассказываю ей, как еще не так давно уличные цирюльники в Первопрестольной таскали с собой ящик с инструментом и парфюмом, а на шее – деревянный стул. Профессия из древнейших. Средневековый цирюльник – тот же врач общей практики. Карантин тоже оттуда же, из Средневековья: quaranta giorni, сорок дней. Столько у итальянцев длился чумной карантин. А наше с Ф. затворничество затянулось по разным причинам на целый год. Ковид, можно сказать, приложение к основной проблеме. Целый год живем в непривычном для нас режиме. Но пока не хочется этот год выворачивать наизнанку. Живем дальше.


Есть у меня старый-престарый ивовый плетеный короб без крышки. В него я свалила свои рабочие тетради, блокноты, записные книжки, сохранившиеся с тех пор, как мы с Ф. перешли к относительно оседлой жизни. Достался этот раритет от кого-то из прежних обитателей нашего дома на Кисловке. Короб вместительный, размером с современный большой чемодан на колесиках. У нас есть такой на двоих с Ф., еще, правда, сак с ним в комплекте. Он уже лет десять служит нам в совместных путешествиях. Я очень люблю всяческие описания дорожных предметов – в классике ли, в более поздних и современных текстах – всегда интересно.

Для своего короба я придумала легенду, вполне правдоподобную. Как будто короб принадлежал Книппер-Чеховой. Во-первых, она несколько лет прожила в этом доме, пока в старости не съехала в более удобное жилище в переулке, который носит имя ее бывшего любовника. Во-вторых, в былые времена короб с крышкой, замком и кожаными ремнями выглядел очень стильно. А Ольга Леонардовна была дама очень элегантная. Есть описание, как она ехала со своей труппой на гастроли в теплушке. Сидит на своем чемодане и читает книгу в изящном переплете, а перед ней – будущий мой короб с постеленной белоснежной салфеточкой и на нем – свеча в подсвечнике. Сидит она царственно, в оренбургский платок не кутается, лежит он у нее на плечах, как мантия. На гастроли ездила часто, короб поистрепался и был оставлен за ненадобностью при переезде на новую квартиру. Послужил все же еще кому-то, пока не оказался во владении вдовы ныне забытого драматурга Гайдовского.

Вдова была последней обитательницей квартиры № 13, приютившей нас с Ф. Родственников она при жизни не жаловала, никого к себе не прописывала, поэтому выстроенная драматургом Гайдовским в тридцатых годах кооперативная квартира перешла Союзу писателей. Предыстории мы с Ф. не знали, дом и квартира были в 1987 году в таком плачевном состоянии, а квартирный вопрос в Союзе был не столь уж острый, чтобы нам это жилище не досталось. Дом стоял унылый и, казалось, вот-вот развалится.

Никто не предполагал, что в конце перестройки объявится в Москве бывший глава Штази[3] Маркус Вольф, сын известного писателя-антифашиста и брат знаменитого гэдээровского кинорежиссера. Его хлопотами дом подновили, и мы с Ф. присутствовали на открытии почти под нашими окнами солидной полированной мемориальной доски из черного мрамора с именами отца и брата Маркуса Вольфа (антифашисты жили этажом выше нас). Он произнес прочувствованную речь на чистом русском языке, а старая дама в чуть побитой молью дорогой довоенной шубе вытирала глаза платочком и называла его Мишенькой, которого помнила озорником и советским школьником. Не знаю, чья вдова была эта дама, она вскоре покинула этот мир и соседствующую с немцами квартиру. Маркус Вольф тоже умер, претерпев гонения от общенемецких властей объединившейся Германии.


Драматургом Гайдовским я не интересовалась, но Ф. аккуратно собрал все его валявшиеся на полу заброшенной квартиры тетради и бумаги, нашел обиженную племянницу вдовы и попытался вручить ей архив. Но племянница, вывезя еще до нашего появления мебеля́ ар-деко, бумагами не заинтересовалась. Ф. не нашел в архиве ничего стоящего и с чувством вины унес наследие Гайдовского на помойку. На этом не успокоился, прочел в Ленинке две его ранние пьесы и позднюю прозу. Гайдовский был одессит, и дуновение одесского причала пахнуло из мусорного бака на взгрустнувшего Ф. В дальнейшем одессит занялся литературной поденщиной и, мягко говоря, обыкновенной халтурой для заработка. Все-таки решение квартирного вопроса и тут сыграло свою коварную роль. До глубокой старости он не дожил, но вдова жила долго и зарабатывала на жизнь, сооружая шляпки для жен преуспевающих писателей. Я листала ее модные парижские и берлинские журналы и много лет, натирая старый дубовый паркет, находила в щелях и под плинтусами заржавленные шляпные булавки.

Дом, надо сказать, с появлением мемориальной доски постепенно преобразился. Однажды мы вернулись из долгой поездки и его не узнали. Он теперь смотрится почти шедевром конструктивизма и не дисгармонирует с грандиозным соседом – бывшим Моссельпромом, тоже обновленным. Картину портит лишь облезлый бывший театр «Секретарёвка» (по фамилии хозяина театра П. Секретарёва), на сцену которого выходил сам Станиславский. В промежутке между наружным лифтом, висящем на нашем доме, и притулившейся с этой стороны к нашему дому «Секретарёвкой» прячется с незапамятных времен маловыразительная и пострадавшая от природных катаклизмов мемориальная доска, посвященная сталинскому лауреату драматургу Б. Ромашову. На нее никто не обращает внимания. Пьесы забыты, а биография мутноватая.

Последний живой свидетель происшедших некогда событий, старенький Яков Матвеич к тому времени, когда мы тут объявились, совершенно один жил в необъятной ромашовской квартире, приходясь драматургу каким-то родственником по женской линии. Уже в нашу бытность он уехал доживать свой век в Сибирь. Впервые он туда отправился не по своей воле, а вследствие усилий Ромашова, которому он чем-то помешал. Срок свой он отбыл, был реабилитирован и по иронии судьбы оказался единственным наследником гонителя и претендентом на его квартиру. Мы с Ф. года два изредка общались с Яковом Матвеичем – его квартира была напротив нашей. На наших глазах витальный Яков Матвеич стал тускнеть. А появилась возможность – продал за баснословные миллионы свои апартаменты каким-то золотопромышленникам и опять отправился в Сибирь-матушку, где он, как оказалось, пустил корни. Говорят, помер. В квартиру кто-то изредка наезжает, но в основном она пустует.


Наш ареал назывался в очень отдаленном прошлом Кислошной слободой. Мы, называя это место Кисловкой, начали обживать его в 1987 году. Поневоле заново осваиваем теперь. Самоизоляция еще не кончилась, хотя мы сделали прививки от коронавируса и нам разблокировали проезд на все четыре стороны души по социальной карте москвича. Воспользовались мы ею впервые позавчера, 4 февраля 2021 года. Я хочу запомнить эту дату. Ездили мы с Ф. в его клинику. И ничего плохого ему там не сказали. Вот почему мне хочется пропустить 2020 год, когда все было так плохо и неожиданно. Но не получается.

Хорошее в повседневной жизни граждан 65+ наверняка присутствует, но его надо хорошо поискать. Плохое находится без труда и каждый день. Например, мне уже много месяцев закрыт доступ в библиотеки. Я не читаю толстые журналы. Я лишь случайно узнала, что «Вопросы литературы», «Вопли», изменили дизайн. Мне не кажется, что в лучшую сторону. Лазарь Лазарев и Таня Бек этого никогда не узнают. Но и у меня, как говорил поэт, «жизни заметная долька от жизни успела отпасть» (стих Межирова).

Нужные книги купить не на что. Даже лучшую прозу собственного мужа. Все книги в одном экземпляре и не всем друзьям подарены. Даже не радуешься, что тиражи расходятся. Библиотеки недоступны, но недальние прогулки не возбраняются.

Выхожу из дома, иду по переулку туда, где он упирается в здание последней московской гимназии Марины Цветаевой. Были и другие московские. И ялтинская, перед которой растет огромный кедр. Я по нему скучаю. Марину Ивановну мы с Ф., автором книги о ней в ЖЗЛ, зовем МЦ, она так подписывала свои письма к многочисленным адресатам. Письма собраны в четыре тома, которые подготовил к изданию Лев Мнухин. Нечеловеческий труд. Лев Абрамович пришел на презентацию книги Ф. в Некрасовку. Мне было боязно: что-то он, лучший цветаевед, скажет? Я знаю, что книга хороша. И Л. А. это подтвердил. Посетовал только, что нет алфавитного указателя. Л. А. сказал: «Ничего, составим сами». МЦ, как всегда, не очень везет: не успел, ушел. И пылкая Любочка Калюжная, редактор Ф., ушла. Сгорела на работе. Мы приехали из Ялты, я, как всегда, привезла ей пучок лаванды. Оказалось, на могилу…

Я все о грустном и о самом грустном. Синдром самоизоляции.

Прогуливаться пешком в пределах своего ареала не запрещено. Особенно – до помойки. Чтобы до нее дойти, надо миновать гимназию МЦ. За ней – хорошо устроенный маленький скверик, даже новые скамейки стоят и кустики подстрижены. Сейчас всё в снегу, лепота, будто и не на помойку идешь, потряхивая нерассортированным мусором. Нет условий сортировать в четырехметровой кухне. Помойка устроена эстетично: павильончик с воротцами, два никогда не переполняемых бака.

Еще недавно бытовой мусор нашего дома положено было выносить в нижний дворик бывшего Моссельпрома, там стоит такая же типовая мусорка. Раньше на нее смотрели сверху незанавешенные окна мастерской Ильи Глазунова. И даже снизу были видны сияющие оклады больших икон. Такие только в храмах бывают. Незадолго до нашего водворения на Кисловке из мастерской выбросилась в колодец двора глазуновская муза. Бывший Моссельпром кардинально заменил хозяев или хозяйствующих субъектов (мне без разницы): верхний моссельпромовский дворик-сквер, только-только благоустроенный городскими властями, вдруг был объявлен суверенной территорией новых моссельпромовцев. Доступ к «нашей» помойке наглухо перекрыли: в нижнем дворе ворота и калитку заперли на кодовые замки. Проходной сквер, через который мы из своего переулка попадали во двор с помойкой, снабдили оградой, достойной средневековой крепости, – ее даже штурмом не возьмешь. Обе калитки – на запоре. На каждой из них долго красовалось объявление: «Частная собственность». Мы привыкли и не посягали. Нашли новую помойку, куда ходим наверняка незаконно. Логика в действиях новых хозяев жизни есть: когда моссельпромовский скверик благоустроили городские власти, снабдили удобными скамейками и урнами-вазонами, он стал любимым местом отдыха всех окрестных бомжей. В иные сезоны бывает их большой наплыв. Они роются в помойке и в урнах, оставляют заметные следы своего пребывания, потеки мочи на асфальте дворика и дорожках сквера. А теперь сквер стал неприступной крепостью и объявлен детской площадкой, на которой не замечено ни одного ребенка или хотя бы детской коляски.

Я выбрасываю свой незаконный мусор в «цветаевском», пока доступном скверике. Заглядываю в неподалеку стоящую палатку, в которой девушка Гуля, у которой «полумесяцем бровь», торгует дорогой выпечкой. Гуля на мои редкие покупки не сетует, приветливо отвечает на мое «здрасте». Мы иногда разговариваем про жизнь.

За Гулиной палаткой начинается следующий сквер, метростроевский. Метростроевское здание, подстанция метрополитена, – шедевр архитектуры, я не шучу. Особенно выразительны горельефы по углам с устремленными в будущее фигурами метростроевцев обоего пола.


Метростроевский сквер выводит меня к переходу через Большую Никитскую.

Я иду повидаться со своим бронзовым земляком и ровесником (если совсем точно, он меня годом старше). Почти всю сознательную жизнь я прожила в Москве, но еще ни разу не назвала себя москвичкой. Что-то надо для этого иметь за душой (чего у меня, видимо, нет). Я хочу побродить по снежку в сквере Муслима Магомаева.

По стечению обстоятельств все мои знаменитые земляки, не только он, увековечены здесь, в шаговой для меня доступности. Старается скульптор Александр Рукавишников. Посмотреть на Муслима, который стоит на пересечении двух переулков, Вознесенского и Елисеевского, меня подвигла круглая дата: в сентябре этого года будет десять лет с тех пор, как он здесь стоит. Не то чтобы я была такая уж меломанка, нет. И слово «земляк» для меня, в общем-то, условность. Но родилась я в Баку. Это факт.

Магомаев стоит за пределами своего сквера. И сквер получил его имя постфактум. Сквер примыкает к Азербайджанскому посольству. В центре его сидит средневековый персидский поэт Низами Гянджеви – Абу Мухаммед Ильяс ибн Юсуф. Конечно, по чистой случайности я появилась на свет по адресу: Баку, Низами, 28. Свидетельство о моем рождении потеряно, а на мой запрос в бакинский ЗАГС мне ответили на азербайджанском языке, перешедшем на латиницу, что записи о моем рождении не сохранилось. Наверное, кто-то опасается моих претензий на азербайджанское гражданство. Нет, не претендую. Я с Баку рассталась добровольно, но что-то во мне иногда вздрагивает, просыпается детское зрение, и я вижу улицу Низами, бывшую Торговую, и роскошный и величественный снаружи дом с суматошным, крикливым внутренним прямоугольным двором, увешанным длинными балконами. Поперек двора натянуты веревки на роликах, на них вечно сушится белье. Помню, как бабка подтягивает веревку к перилам нашего балкона (балахана) и складывает белье в большой эмалированный таз, а на мне болтается ожерелье из деревянных прищепок, и я цепляю к нему те, что подает мне бабка.

С балкона виден черный ход ресторана «Ширван». К нему подвозят глыбы льда, осколки которого достаются разновозрастной детворе. Себя я помню с двух лет. Вертеться возле ресторана мне не позволял возраст. Но бабка приносит колотый лед в миске. Он быстро тает, его перепадает слишком мало, чтобы утолить жажду. Вкус льдинок я предпочитала мороженому: его доставал мороженщик из бидона, в котором был металлический цилиндр, обложенный льдом, и накладывал ложкой на вафельный кружок, покрывая второй такой же вафлей.

Веселая жизнь ресторана происходила за пределами двора, там шумел уже проспект Кирова, и мороженщика я помню на углу Низами и проспекта Кирова. А второй, нарядный балкон дедовой квартиры, где я родилась, висел над сквером «26 бакинских комиссаров», я смутно помню балконное литье и сквер в отдалении, потому что вся жизнь дома была сосредоточена во дворе. Чугунные лестницы крест-накрест в разных концах двора соединяли балконы. На противоположном «Ширвану» конце, рядом с лестницами, была арка, ведущая в неведомое мне пространство. Но, пройдя через эту арку, можно было добраться до квартиры, где жил старый певец Бюль-Бюль. Все, что было со мной в моем младенческом и детском Баку, похоже сейчас на игру в испорченный телефон с отголосками взрослых разговоров. Смутно помню про громкое убийство в квартире Бюль-Бюля, что-то связанное с его прислугой. Хорошо сквозь немыслимую толщу лет вижу знаменитую Шовкет Мамедову в длинном и ярком домашнем халате: она распевается этажом выше нашего. Зачем память хранит ее рулады?

Спустившись по гулкой лестнице, мы с бабкой проходили через ближайшее парадное на улицу Низами. На ее противоположной стороне росли олеандры. Я знала, что у них ядовитые цветы и листья. Не такие смертельные, как у анчара, но все-таки их следовало избегать.

До Баку, по рассказам бабки, она жила в деревеньке под Саратовом, принадлежавшей когда-то ее деду, а после смерти отца перебралась к брату в Баку. Брат служил в жандармерии и, кажется, погиб на боевом посту. Еще у нее была старшая сестра, Дарья Евгеньевна, горбунья, которая жила в Одессе, была замужем и имела дочь.

Бабка побывала в горничных в богатой бакинской семье Черномордиковых, претерпела вместе с ними погром. И оказалась в Иране на театре военных действий. Где-то по дороге она потеряла младшего, шестнадцатилетнего отпрыска семьи Черномордиковых, с которым пустилась в бега. Из вещественных доказательств ее пребывания в Иране (она говорила – в Персии) помню только два: ларец темного дерева, напоминающий сундучок, и маленький персидский коврик ручной работы, такой маленький, что пригодился мне для моих кукол. Возможно, он служил когда-то для намаза. Ценности в семье если и были, то все ушли в торгсин. Дед заканчивал свое медицинское образование в Баку, уже имея сына, а потом и мама подоспела.

Моя бабка была страстной курильщицей. В бабкином переднике всегда можно было обнаружить пару прокопченных мундштуков. Она чистила их длинной, почерневшей от никотина спицей. Спица всегда лежала в той самой шкатулке-сундучке, сработанной каким-нибудь кустарем с восточного базара.

В шкатулке хранились всякие крупные и мелкие предметы вроде зингеровских ножниц, наперстка, запасных ключей и переставших ходить серебряных часиков. Сверху всегда лежали какие-нибудь квитанции. Я часто просила у бабки сундучок – поиграть. Бабка на время высыпала все содержимое в большое майоликовое блюдо для плова. А сундук становился чаще всего сундуком-самолетом из сказки Андерсена. Герой летал в нем по ночам к турецкой царевне Будур. Роль царевны исполняла ряженая целлулоидная Катя, а сына купца играл второй мой пупс, китаец Ли. Араб, турок или китаец – разницы для меня не было. У меня был и Андерсен, и адаптированные сказки «Тысячи и одной ночи», и «По щучьему велению» (потом еще и фильм про Емелю вышел, но я больше любила «Золушку»). «Сказка» и «книжка» для меня были тогда синонимами (разумеется, этого слова я не знала).

Курить бабка начала давно, в боевой юности – будучи телеграфисткой в рядах Красной армии, совершавшей персидский поход. В тех же рядах служил, будучи тогда фельдшером, мой дед. Там они и соединились.


Мой «взрослый» Баку продлился недолго. Родители после демобилизации отца покинули Дальний Восток и уехали на его родину в Запорожье. Обосновались и получили квартиру в Мелитополе. А я, поступившая на филфак Дальневосточного университета, осталась во Владивостоке оканчивать первый курс.

Мне было семнадцать лет, и мне нечего было возразить родителям, когда меня решили перевести на второй курс Бакинского университета. Дед с бабкой давно жили в Дербенте, более отчетливом для меня городе, чем Баку. Но там не было университета. Бакинская квартира пустовала и предназначалась мне. Дед оставил эту квартиру в конце сороковых, срочно уехав из Баку в Дербент, по причине мне неясной. В Баку он занимал высокую должность в Министерстве здравоохранения.

Это уже был не тот город, который остался в моей детской памяти. Я чувствовала себя всему чужой и заброшенной. Я писала стихи по-русски, а стихия чужого языка меня пугала. Когда еще я его выучу, чтобы говорить на нем и понимать чужую речь вокруг меня? И нужно ли мне это? И я сделала то, что сделала: продала все ценное, что у меня было, бакинской однокурснице – и улетела во Владивосток…

Отец, военный врач, хотел, чтобы и я стала врачом – как его тесть, мой дед, как мой прадед. Но, похоже, видел, что я этого не потяну.

Отец был по-настоящему красив, мне нравилась его офицерская морская форма и особенно кортик. У него была врожденная военная выправка, хотя он когда-то страстно желал быть фотографом, а не военным и не врачом. Приехал перед самой войной из Запорожья в Кронштадт, но в училище, где учат на фотографов, припоздал. И поступил в фельдшерское. А потом война и база подводных лодок в Баку. И на войне бывают свободные минуты. Молодой фельдшер познакомился в Бакинской оперетте с моей мамой, вчерашней школьницей. И тут же захотел жениться. Больше всех этому был рад дед. В глубине души он не хотел, чтобы его Алёша (домашнее имя мамы) ушла на фронт, даже санитаркой или медсестрой. Вслух он этого не говорил. А мама, у которой семейная жизнь не заладилась, часто потом упрекала деда, что он «сбыл ее с рук». Едва ли мама была права. Отца моего он полюбил, как родного сына. Настоял, чтобы тот окончил медицинскую академию, и всех нас опекал до последних своих дней.

Медового месяца у моих родителей не было. Отцовская субмарина несла службу на Северном флоте. Вести оттуда приходили редко. Пришла посылка с галетами и шоколадом (они входили в паек, который получали подводники). В ответ была послана моя фотография с измазанной шоколадом физиономией. Я знаю, что отец очень любил сладкое, а я – не сластена. Перекормили в детстве.

После смерти отца мне досталось несколько моих детских фотографий, подписанных для него дедом. Кажется, отец, служа на Северном флоте, чаще получал письма от тестя, нежели от своей юной жены. Я не знаю, откуда появились у меня эти роскошные игрушки во время войны. На одной из фотографий я, полутора-двух лет, стою в зачехленном кресле и придерживаю за темечко сидящего на подлокотнике голого пупса Катю. А в ногах у меня – тряпичный Пьеро (никаких игр с ним я не помню). На второй фотографии, снятой в ателье, мы сидим рядком на замысловатом столике: плюшевый мишка, пупс Ли в трусах и я, с бантиком над челкой, в блузочке, в сарафане на перламутровых пуговицах и в явно новых блестящих ботиночках. Фотографии черно-белые, но я отчетливо помню шоколадного Ли в цветных трусах и бурого мишку по имени Мусик. Помню, что Мусику, пережившему со мной войну, через несколько лет младшая сестра Танька взрезала брюшко. Мне удалось до прихода взрослых собрать опилки и аккуратно зашить Мусика. Помню и подарок отца – нарядную немецкую куклу несказанной красоты. У нее были настоящие волосы и закрывающиеся голубые глаза с ресницами. На ней все было настоящее. Я назвала ее Мальвиной. Лысая Катька, из которой я до этого спокойно делала царевну Будур, была безжалостно лишена царских нарядов, они рядом с платьем Мальвины выглядели безнадежно. Но с Мальвиной приходилось играть украдкой, потому что любознательная Танька могла сделать такое, отчего мне заранее хотелось реветь. Выход нашла мама. Ей понадобились деньги, а просить их у деда и тем более у мужа она не любила. И чтобы спасти Мальвину от Таньки, она продала ее на барахолке. Мальвина оказалась, к ее удивлению, намного дороже, чем она думала. Туда же потом отправился детский аккордеон, на котором я даже не успела научиться играть.

Загрузка...