Часть Вторая. Мне нравятся поэтессы

От автора[1]

«Мне нравятся поэтессы, Их пристальные стихи, Их сложные интересы, Загадочные грехи…» Стихотворение Владимира Соколова «Мне нравятся поэтессы…», строчку которого вынесла в заголовок, я часто слышала на вечерах поэзии из уст товарок разных поколений. В последний раз, кажется, из уст Тамары Жирмунской. Она уверена, что стих – о ней и ее ровесницах. А ровесница стихотворения, кстати сказать, Галина Нерпина… Родилась в тот год, когда Соколов его написал. Я не боюсь слова «поэтесса», люблю понятие «вечная женственность» и всё, что с ним связано. И не выношу гендерных разборок.

Подборка собралась сама собой. Стихи написаны в разные годы. Среди героинь этих стихотворений нет ныне живущих. Здесь только одна моя ровесница – Раиса Романова. Она не была моей близкой подругой и единомышленницей, но после первого шока от печального известия я долго потом перебирала в памяти всё, что нас, ровесниц, связывало. И в этой турбулентной зоне обозначились прежние и будущие мои героини, три поколения поэтесс. Не говоря уж о звездных именах, принадлежащих вечности.

Свеча Светлане

Памяти Светланы Кузнецовой

Уже пылит безумный мельник.

Земли угрюмый черновик

вдруг перебелится на миг.

И наследит на нем бездельник.

Твоей свечи забрезжит свет,

когда тебя на свете нет.

Но твой готовится сочельник.

Сквози, бесплотна и горда.

Твои настали холода,

пути воздушные без края.

Осмелюсь я свечу зажечь.

Не отвращайся, не перечь.

Я буду зеркало стеречь.

И звать, от страха замирая.

Сад камней

Жила же Вера Маркова в саду

камней. Их было многовато.

И я не по стопам ее бреду,

а только окликаю виновато

рис поливной да ирис голубой,

бамбуковые палочки для смака,

колонию моллюсков и прибой,

который их кусает, как собака.

Я всё сама найду на берегу.

По мне стихи без «эль» – сплошная мука.

Не стану каллиграфом. Ни гугу –

во славу иероглифа, но – звука.

Поблажка

Пальцы серых обезьян…

З. Гиппиус

Множа морок и обман,

неправдоподобно тонки

пальцы серых обезьян,

их нечистые ручонки,

их змеистые хвосты,

позвоночный хруст удавки.

Мне невинно лгут цветы

на невинной нежной травке.

Но, святой и крепкий Бог,

велика Твоя поблажка:

слышу детский голосок,

сходный с жалобой барашка.

Мифы незыблемы

Потчевать польского графа чарджуйскою дыней,

ропот цикад уловляя с чужого баштана.

Свет предвечерний. Волос нескрываемый иней.

Долгие проводы. Чары. Ахматовиана.

Чем это кончится? Для чужестранца – Парижем.

Брошку пришлет чаровнице. Припишет другая

сладость вниманья себе, но на общий нанижем

счет – недомолвки, не споря, не предполагая

зависти тайной к сопернице. В этом ли дело?

Брошка парижская, кажется, не уцелела.

Ломтем нетронутым в небе – чарджуйская дыня.

Хоры цикад отзвенели на лоне баштана.

За горизонтом палящая дышит пустыня.

Мифы незыблемы. Чары. Ахматовиана.

Вдогонку

Теряли много вы по малолетству,

не зная, кто проходит по соседству

походкой, устремленною в века.

Вам игры предпочтительней пока.

И вечность вас не приглашала в гости.

Играли в бабки вы, в бараньи кости,

не ведая – что в римскую игру.

И на бахчах шалили поутру,

где вечно бледным питерцам в пустыне

нет вожделеннее чарджуйской дыни.

Красавица была уже в летах,

поблекшая, но с песней на устах.

Вслед не глядели юные подранки

ей, одесситке и петербуржанке.

Лишь марши несмолкающей войны

звучали в них и были им нужны.

И как один бы встало под ружье,

равняясь,

поколение твое.

А у нее ташкентские страницы

смешали боль, надежду, небылицы

в той комнате, где обведен тоской

на штукатурке – профиль колдовской.

В базарный день в тени ее встречая,

ты мимо проходил, не замечая.

В мангале угли ей не ворошил,

орудуя, как здешний старожил.

Но были у тебя свои запросы

и свой ташкентский двор многоголосый,

в который не вписался этот лик.

И лишь вдогонку

твой запел арык.

Вотчина

…Ты знай,

Где стерегут нас ад и рай.

А. Блок

Нет, Господь, я дорогу не мерю,

Что положено, то и пройду.

Е. Кузьмина-Караваева


I

Причерноморье – не преддверье рая.

Не причитай над мертвою лозою,

привыкшая сидеть, не причитая,

над очагом с остывшею золою.

И запустенье кажется позором,

и по тоннелям частые обвалы.

Спустись неосвещенным коридором

в пиленковские винные подвалы.

Сырые своды, каменные плиты.

Зажги фонарь, оправленный жестянкой.

Единственное имя не забыто –

кочевницы, что стала парижанкой,

чей предок – своевольный казачина,

а может, нет. Ну кто же верит в мифы?

Сияющей она была дивчиной,

как золото, что ей отдали скифы.

Что наверху? – Лечебницы, бюветы,

петербуржан несолнечные лица.

Не каждой выполняются обеты,

не каждой покоряются столицы.

Зачем она дыханием просторным

дразнила неустойчивого Блока?

Чтобы, мелькнув апостольником черным,

умчаться безвозвратно и высоко?

II

Сиренью в устье Старого Арбата

ты снилась мне ночами напролет,

уловленная наскоро цитата

по гамбургскому счету не пройдет,

и нечего спросонок обольщаться,

что возвратилась лучшая весна,

как некогда у нового палаццо

пролив немного красного вина.

Я отменю любимую прогулку –

объявлен туристический маршрут.

Пиленкову былому переулку

недаром имя прежнее вернут.

Стоит толпа у памятного знака,

глядит на полированный гранит.

С причала забежавшая собака

на свежем дерне, не смущаясь, спит.

Что гений места кажет ей, собаке,

в бессмысленном дневном прилюдном сне?

Увы, я засыпаю лишь во мраке –

и наяву нельзя увидеть мне

кузнечика, сложившего подкрылки

на пожелтевших скифских черепках,

апостольника узел на затылке

и четки в нецелованных руках.

Гурзуф

Еще пейзажем кипарис не правил,

когда отмечен Пушкиным Юрзуф.

Шаляпин пел.

В холстах Коровин славил.

И мимо шли Осман или Юсуф.

А девочка Цветаева скучала,

одна, в гурзуфской крепости, весной.

И думала,

спускаясь,

у причала:

ну кто сюда отправится за мной?

Плаж

…идем на плаж, но и там дышать нечем…

МЦ

Как МЦ говорила: плаж…

А по возрасту эта блажь,

впопыхах и с дырой в кармане?

Словно тащат нас на аркане.

Пошути: ветеранский стаж.

Вырывается вздох протяжный:

пойман пинией зверь бумажный,

рвется в небо…

Прорвешься, змей?

День не пляжный, сезон не пляжный.

Крыша выбрана без затей.

Как МЦ говорила: плаж.

Чайка, галька. Любой пейзаж.

Отголоски портовой брани.

Ей, хоть плавало все в тумане,

было ведомо, в чем кураж.

Море морщится. Дети спят.

Ровно пять. Облака. Накат.

Кувыркаются два дельфина.

Приближаясь, слепит машина.

Фары выключи, психопат!

Таня

Она блуждала в смешанном лесу,

и о сухой валежник спотыкалась,

и, узкие лодыжки ободрав,

все ж под ноги упрямо не смотрела,

и, голову задравши к небесам,

увидеть неба слабый лоскуток

стремилась сквозь сомкнувшиеся кроны.

Неправда, что она рвалась туда,

где тайны ремесла уже не тайны,

где ямб уже не может надоесть,

а друг не обойдет на повороте,

и к морю не рвалась, и никогда

не шлялась у заветного обрыва,

чтоб невзначай в пучину заглянуть.

Высокий берег с выжженной травой,

с одной полынью, выжившей к июню,

опять зацвел, сбегают по откосу

дельфиниум, чертополох, шалфей.

И макаронник душными цветами

украсил крону, сирый тамариск

сменив, поблеклый, с патлами седыми.

Я вспоминаю Таню, и смотрю

на дерево, подросшее в руинах

часовни, навещаемой теперь

лишь ящерицей или сколопендрой,

и, жадным пеньем, рвущимся с небес,

подогнана, заглохшею тропою

вдоль брошенного кладбища бреду.

Смоленская типография

Возникнув в затяжном апреле,

отчаянно привычна грусть.

С посмертной книжкой не поспели

к рождению… Да ну и пусть.

Забьет смоленскую дорогу

другой товар, иная кладь.

А эту книжку-недотрогу

из типографии – не брать!

Слезой, припрятанной по-женски,

кого попало не дари.

Пусть обретаются в Смоленске

твои клесты и снегири.

Не лечит время, а калечит.

На тающий апрельский лед

на Патриарших ветер мечет

весь сор, который соберет.

Недостает душе отваги,

она боится новой лжи.

Лежи в оберточной бумаге,

судьба посмертная, лежи.

Большая суша

В мегаполисном сердце под аритмию,

под сурдинку ее, под ее угрозы

обещаю себе, что вовек не стану

покидать семихолмие роковое.

Вяйнямёйнен в чреве Огненной Рыбы

добывает огонь, и рокочет руна,

ищет Винонен, грустно темнея ликом,

злую истину в море огненной влаги.

Возвращаюсь с Запада восвояси.

Спешно маятник жизни, со свистом, ходит.

Возвращаюсь с Востока, лечу обратно.

Автобаны мелькают, теряют звезды

то одну, то другую свою подругу.

Трус объял острова – и Большая Суша

на японский ужас глядит китихой,

ошельмованной двадцать первым веком.

Потому ль, что слаба я глазами стала,

стала видеть не то, что глазами видят,

от Балтийского моря до Океана

по былым маршрутам шутя гуляю.

Календарное время вполне условно:

целый век растеряешь – и не заметишь.

Светом Рыб освещали мое рожденье,

но далекие звезды так тускло светят.

А теперь догорел и светильник Тани –

и хронически не хватает света.

На Ваганьковский холм налетела туча,

для февральской погоды закон не писан.

Кверху брюхом теченье плотвицу тащит

и пером золотым, как с огнем, играет.

Воспоминание

Где был барак – встал дом панельный.

Ждет самогонный аппарат,

чтобы незваный гость похмельный

забрел почти не наугад.

Грибы Малеевки степенной

сивушный заглушает дух.

Не пригодившийся для сцены,

свой стих ты пробуешь на слух.

Я не промолвила ни слова,

не похвалила ни строки.

Пустынно, Галя Чистякова,

у остывающей реки.

Грусть солоней, чернее груздя,

осенней луковицы злей.

В бараке у речного устья

мне зелья мутного налей.

Два стихотворения

Памяти Раисы Романовой

1. Край скалы

Надежду оставляла на потом,

жила, с погодой споря.

Ровесница плывет за Флегетон,

а я сижу у моря.

Легко прошли высокие валы.

Всему готова смена.

Волна уже задела край скалы.

В ногах – мальки и пена.

2. Прощанье

Не причитала, стоя у могилы,

и не крестила лба.

И при народе слезы погасила,

когда пошла гульба.

Прощай, ты не была из богомолок.

Не ставь и мне в вину,

что втихомолку возле книжных полок

тебя я помяну.

«Рубцов рифмовал кипарис с постаревшей актрисой…»

Рубцов рифмовал кипарис с постаревшей актрисой,

о Ялте всерьез, как о даме с собачкой, мечтал.

Рубцов любовался счастливой и статной Ларисой

и женских стихов, по возможности, в руки не брал.

Но пышная Ялта напомнила мне о Рубцове.

Вознесся Ай-Петри, в предутреннем небе паря.

И нищая гордость в случайно оброненном слове

зажглась неразменной монеткой ни свет ни заря.

«Испытала на мгновенье жгучей зависти укор…»

Испытала на мгновенье жгучей зависти укор.

Замела свое томленье флорентийским платьем в пол.

И поверх голов смотрела, щурясь, с красного крыльца,

угадав, что песня спета, вся допета до конца.

А судьба неотвратима, а до сути не дошло.

По ступеням Таормина одиночество сошло.

И на щиколотке тонкой, претерпевшей тяжесть лет,

утешая, как ребенка, драгоценный пел браслет.

Но в сиреневой сарпинке, при своей льняной луне,

хороша, как на картинке, ты еще приснишься мне.

Соглядатай

…у горбуна есть преимущество сложности перед человеком с прямым позвоночником.

Б. Ахмадулина. Дневник 1962 г.

Была она чуть-чуть кокеткой.

Живой питон служил горжеткой.

Бродячий пес кормился с рук.

Был суетлив ее досуг.

Следя глазами за удодом,

в саду обедала с уродом,

за стопкой местного вина

обласкивая горбуна.

Удод был птицею пригожей,

в полете с бабочкою схожий.

Имел дятлоподобный клюв.

Она любила привкус клюкв,

развесистых в любой причуде,

и то, что пенилось в посуде,

и самовольство и размах

пошире, чем в моих стихах.

Я, соглядатай бледнолицый,

смотрю, как лакомится пиццей

приблудный пес, брезглив и дик.

А у нее и срыв, и тик,

и жаль ее ль, себя ли жальче,

и перстень иль нечистый пальчик

подманивает. Стыдно мне.

И бездна горечи в вине.

И забродил инжир на блюде.

И больше ничего не будет.

И мой вот-вот наступит срок,

бесспорный, как вина глоток.

Невольно с ней я разделила

инжир, лиловый, как чернила.

И к трезвой памяти приник

ее бредовый черновик.

Увы мне, в городской пустыне

я все еще трезва поныне,

и все никчемней мой досуг.

И пес не кормится из рук.

И общий градус жизни убыл.

И перстень закатился в угол.

Как охраняют твой покой

сады за огненной рекой?

Архив

N. N.

Стихи отмечены с друзьями перепалкой,

неистребимою проблемой долгостроя,

но обрываются на теме самой жалкой,

не замолчать ее: видна, как паранойя.

Вот вам все прелести общения с архивом,

на произвол судьбы оставленным хозяйкой.

Я не наследница! – скажу почти с надрывом, –

не архивистка, не подруга, не всезнайка!

Я не бездельница – посмертный том составлю

с подсказкой, с датами, с учтивым послесловьем.

Смолчу, где надобно, постыдной не ославлю

страстишкой, спрятанной под смертным изголовьем.

Загрузка...