«Мне нравятся поэтессы, Их пристальные стихи, Их сложные интересы, Загадочные грехи…» Стихотворение Владимира Соколова «Мне нравятся поэтессы…», строчку которого вынесла в заголовок, я часто слышала на вечерах поэзии из уст товарок разных поколений. В последний раз, кажется, из уст Тамары Жирмунской. Она уверена, что стих – о ней и ее ровесницах. А ровесница стихотворения, кстати сказать, Галина Нерпина… Родилась в тот год, когда Соколов его написал. Я не боюсь слова «поэтесса», люблю понятие «вечная женственность» и всё, что с ним связано. И не выношу гендерных разборок.
Подборка собралась сама собой. Стихи написаны в разные годы. Среди героинь этих стихотворений нет ныне живущих. Здесь только одна моя ровесница – Раиса Романова. Она не была моей близкой подругой и единомышленницей, но после первого шока от печального известия я долго потом перебирала в памяти всё, что нас, ровесниц, связывало. И в этой турбулентной зоне обозначились прежние и будущие мои героини, три поколения поэтесс. Не говоря уж о звездных именах, принадлежащих вечности.
Памяти Светланы Кузнецовой
Уже пылит безумный мельник.
Земли угрюмый черновик
вдруг перебелится на миг.
И наследит на нем бездельник.
Твоей свечи забрезжит свет,
когда тебя на свете нет.
Но твой готовится сочельник.
Сквози, бесплотна и горда.
Твои настали холода,
пути воздушные без края.
Осмелюсь я свечу зажечь.
Не отвращайся, не перечь.
Я буду зеркало стеречь.
И звать, от страха замирая.
Жила же Вера Маркова в саду
камней. Их было многовато.
И я не по стопам ее бреду,
а только окликаю виновато
рис поливной да ирис голубой,
бамбуковые палочки для смака,
колонию моллюсков и прибой,
который их кусает, как собака.
Я всё сама найду на берегу.
По мне стихи без «эль» – сплошная мука.
Не стану каллиграфом. Ни гугу –
во славу иероглифа, но – звука.
Пальцы серых обезьян…
Множа морок и обман,
неправдоподобно тонки
пальцы серых обезьян,
их нечистые ручонки,
их змеистые хвосты,
позвоночный хруст удавки.
Мне невинно лгут цветы
на невинной нежной травке.
Но, святой и крепкий Бог,
велика Твоя поблажка:
слышу детский голосок,
сходный с жалобой барашка.
Потчевать польского графа чарджуйскою дыней,
ропот цикад уловляя с чужого баштана.
Свет предвечерний. Волос нескрываемый иней.
Долгие проводы. Чары. Ахматовиана.
Чем это кончится? Для чужестранца – Парижем.
Брошку пришлет чаровнице. Припишет другая
сладость вниманья себе, но на общий нанижем
счет – недомолвки, не споря, не предполагая
зависти тайной к сопернице. В этом ли дело?
Брошка парижская, кажется, не уцелела.
Ломтем нетронутым в небе – чарджуйская дыня.
Хоры цикад отзвенели на лоне баштана.
За горизонтом палящая дышит пустыня.
Мифы незыблемы. Чары. Ахматовиана.
Теряли много вы по малолетству,
не зная, кто проходит по соседству
походкой, устремленною в века.
Вам игры предпочтительней пока.
И вечность вас не приглашала в гости.
Играли в бабки вы, в бараньи кости,
не ведая – что в римскую игру.
И на бахчах шалили поутру,
где вечно бледным питерцам в пустыне
нет вожделеннее чарджуйской дыни.
Красавица была уже в летах,
поблекшая, но с песней на устах.
Вслед не глядели юные подранки
ей, одесситке и петербуржанке.
Лишь марши несмолкающей войны
звучали в них и были им нужны.
И как один бы встало под ружье,
равняясь,
поколение твое.
А у нее ташкентские страницы
смешали боль, надежду, небылицы
в той комнате, где обведен тоской
на штукатурке – профиль колдовской.
В базарный день в тени ее встречая,
ты мимо проходил, не замечая.
В мангале угли ей не ворошил,
орудуя, как здешний старожил.
Но были у тебя свои запросы
и свой ташкентский двор многоголосый,
в который не вписался этот лик.
И лишь вдогонку
твой запел арык.
…Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай.
Нет, Господь, я дорогу не мерю,
Что положено, то и пройду.
Причерноморье – не преддверье рая.
Не причитай над мертвою лозою,
привыкшая сидеть, не причитая,
над очагом с остывшею золою.
И запустенье кажется позором,
и по тоннелям частые обвалы.
Спустись неосвещенным коридором
в пиленковские винные подвалы.
Сырые своды, каменные плиты.
Зажги фонарь, оправленный жестянкой.
Единственное имя не забыто –
кочевницы, что стала парижанкой,
чей предок – своевольный казачина,
а может, нет. Ну кто же верит в мифы?
Сияющей она была дивчиной,
как золото, что ей отдали скифы.
Что наверху? – Лечебницы, бюветы,
петербуржан несолнечные лица.
Не каждой выполняются обеты,
не каждой покоряются столицы.
Зачем она дыханием просторным
дразнила неустойчивого Блока?
Чтобы, мелькнув апостольником черным,
умчаться безвозвратно и высоко?
Сиренью в устье Старого Арбата
ты снилась мне ночами напролет,
уловленная наскоро цитата
по гамбургскому счету не пройдет,
и нечего спросонок обольщаться,
что возвратилась лучшая весна,
как некогда у нового палаццо
пролив немного красного вина.
Я отменю любимую прогулку –
объявлен туристический маршрут.
Пиленкову былому переулку
недаром имя прежнее вернут.
Стоит толпа у памятного знака,
глядит на полированный гранит.
С причала забежавшая собака
на свежем дерне, не смущаясь, спит.
Что гений места кажет ей, собаке,
в бессмысленном дневном прилюдном сне?
Увы, я засыпаю лишь во мраке –
и наяву нельзя увидеть мне
кузнечика, сложившего подкрылки
на пожелтевших скифских черепках,
апостольника узел на затылке
и четки в нецелованных руках.
Еще пейзажем кипарис не правил,
когда отмечен Пушкиным Юрзуф.
Шаляпин пел.
В холстах Коровин славил.
И мимо шли Осман или Юсуф.
А девочка Цветаева скучала,
одна, в гурзуфской крепости, весной.
И думала,
спускаясь,
у причала:
ну кто сюда отправится за мной?
…идем на плаж, но и там дышать нечем…
Как МЦ говорила: плаж…
А по возрасту эта блажь,
впопыхах и с дырой в кармане?
Словно тащат нас на аркане.
Пошути: ветеранский стаж.
Вырывается вздох протяжный:
пойман пинией зверь бумажный,
рвется в небо…
Прорвешься, змей?
День не пляжный, сезон не пляжный.
Крыша выбрана без затей.
Как МЦ говорила: плаж.
Чайка, галька. Любой пейзаж.
Отголоски портовой брани.
Ей, хоть плавало все в тумане,
было ведомо, в чем кураж.
Море морщится. Дети спят.
Ровно пять. Облака. Накат.
Кувыркаются два дельфина.
Приближаясь, слепит машина.
Фары выключи, психопат!
Она блуждала в смешанном лесу,
и о сухой валежник спотыкалась,
и, узкие лодыжки ободрав,
все ж под ноги упрямо не смотрела,
и, голову задравши к небесам,
увидеть неба слабый лоскуток
стремилась сквозь сомкнувшиеся кроны.
Неправда, что она рвалась туда,
где тайны ремесла уже не тайны,
где ямб уже не может надоесть,
а друг не обойдет на повороте,
и к морю не рвалась, и никогда
не шлялась у заветного обрыва,
чтоб невзначай в пучину заглянуть.
Высокий берег с выжженной травой,
с одной полынью, выжившей к июню,
опять зацвел, сбегают по откосу
дельфиниум, чертополох, шалфей.
И макаронник душными цветами
украсил крону, сирый тамариск
сменив, поблеклый, с патлами седыми.
Я вспоминаю Таню, и смотрю
на дерево, подросшее в руинах
часовни, навещаемой теперь
лишь ящерицей или сколопендрой,
и, жадным пеньем, рвущимся с небес,
подогнана, заглохшею тропою
вдоль брошенного кладбища бреду.
Возникнув в затяжном апреле,
отчаянно привычна грусть.
С посмертной книжкой не поспели
к рождению… Да ну и пусть.
Забьет смоленскую дорогу
другой товар, иная кладь.
А эту книжку-недотрогу
из типографии – не брать!
Слезой, припрятанной по-женски,
кого попало не дари.
Пусть обретаются в Смоленске
твои клесты и снегири.
Не лечит время, а калечит.
На тающий апрельский лед
на Патриарших ветер мечет
весь сор, который соберет.
Недостает душе отваги,
она боится новой лжи.
Лежи в оберточной бумаге,
судьба посмертная, лежи.
В мегаполисном сердце под аритмию,
под сурдинку ее, под ее угрозы
обещаю себе, что вовек не стану
покидать семихолмие роковое.
Вяйнямёйнен в чреве Огненной Рыбы
добывает огонь, и рокочет руна,
ищет Винонен, грустно темнея ликом,
злую истину в море огненной влаги.
Возвращаюсь с Запада восвояси.
Спешно маятник жизни, со свистом, ходит.
Возвращаюсь с Востока, лечу обратно.
Автобаны мелькают, теряют звезды
то одну, то другую свою подругу.
Трус объял острова – и Большая Суша
на японский ужас глядит китихой,
ошельмованной двадцать первым веком.
Потому ль, что слаба я глазами стала,
стала видеть не то, что глазами видят,
от Балтийского моря до Океана
по былым маршрутам шутя гуляю.
Календарное время вполне условно:
целый век растеряешь – и не заметишь.
Светом Рыб освещали мое рожденье,
но далекие звезды так тускло светят.
А теперь догорел и светильник Тани –
и хронически не хватает света.
На Ваганьковский холм налетела туча,
для февральской погоды закон не писан.
Кверху брюхом теченье плотвицу тащит
и пером золотым, как с огнем, играет.
Где был барак – встал дом панельный.
Ждет самогонный аппарат,
чтобы незваный гость похмельный
забрел почти не наугад.
Грибы Малеевки степенной
сивушный заглушает дух.
Не пригодившийся для сцены,
свой стих ты пробуешь на слух.
Я не промолвила ни слова,
не похвалила ни строки.
Пустынно, Галя Чистякова,
у остывающей реки.
Грусть солоней, чернее груздя,
осенней луковицы злей.
В бараке у речного устья
мне зелья мутного налей.
Памяти Раисы Романовой
Надежду оставляла на потом,
жила, с погодой споря.
Ровесница плывет за Флегетон,
а я сижу у моря.
Легко прошли высокие валы.
Всему готова смена.
Волна уже задела край скалы.
В ногах – мальки и пена.
Не причитала, стоя у могилы,
и не крестила лба.
И при народе слезы погасила,
когда пошла гульба.
Прощай, ты не была из богомолок.
Не ставь и мне в вину,
что втихомолку возле книжных полок
тебя я помяну.
Рубцов рифмовал кипарис с постаревшей актрисой,
о Ялте всерьез, как о даме с собачкой, мечтал.
Рубцов любовался счастливой и статной Ларисой
и женских стихов, по возможности, в руки не брал.
Но пышная Ялта напомнила мне о Рубцове.
Вознесся Ай-Петри, в предутреннем небе паря.
И нищая гордость в случайно оброненном слове
зажглась неразменной монеткой ни свет ни заря.
Испытала на мгновенье жгучей зависти укор.
Замела свое томленье флорентийским платьем в пол.
И поверх голов смотрела, щурясь, с красного крыльца,
угадав, что песня спета, вся допета до конца.
А судьба неотвратима, а до сути не дошло.
По ступеням Таормина одиночество сошло.
И на щиколотке тонкой, претерпевшей тяжесть лет,
утешая, как ребенка, драгоценный пел браслет.
Но в сиреневой сарпинке, при своей льняной луне,
хороша, как на картинке, ты еще приснишься мне.
…у горбуна есть преимущество сложности перед человеком с прямым позвоночником.
Была она чуть-чуть кокеткой.
Живой питон служил горжеткой.
Бродячий пес кормился с рук.
Был суетлив ее досуг.
Следя глазами за удодом,
в саду обедала с уродом,
за стопкой местного вина
обласкивая горбуна.
Удод был птицею пригожей,
в полете с бабочкою схожий.
Имел дятлоподобный клюв.
Она любила привкус клюкв,
развесистых в любой причуде,
и то, что пенилось в посуде,
и самовольство и размах
пошире, чем в моих стихах.
Я, соглядатай бледнолицый,
смотрю, как лакомится пиццей
приблудный пес, брезглив и дик.
А у нее и срыв, и тик,
и жаль ее ль, себя ли жальче,
и перстень иль нечистый пальчик
подманивает. Стыдно мне.
И бездна горечи в вине.
И забродил инжир на блюде.
И больше ничего не будет.
И мой вот-вот наступит срок,
бесспорный, как вина глоток.
Невольно с ней я разделила
инжир, лиловый, как чернила.
И к трезвой памяти приник
ее бредовый черновик.
Увы мне, в городской пустыне
я все еще трезва поныне,
и все никчемней мой досуг.
И пес не кормится из рук.
И общий градус жизни убыл.
И перстень закатился в угол.
Как охраняют твой покой
сады за огненной рекой?
N. N.
Стихи отмечены с друзьями перепалкой,
неистребимою проблемой долгостроя,
но обрываются на теме самой жалкой,
не замолчать ее: видна, как паранойя.
Вот вам все прелести общения с архивом,
на произвол судьбы оставленным хозяйкой.
Я не наследница! – скажу почти с надрывом, –
не архивистка, не подруга, не всезнайка!
Я не бездельница – посмертный том составлю
с подсказкой, с датами, с учтивым послесловьем.
Смолчу, где надобно, постыдной не ославлю
страстишкой, спрятанной под смертным изголовьем.