Мать просыпалась в шесть часов. Приподняв с постели тяжелое тело, она шлепала босыми ногами через всю комнату и подтягивала кверху чугунный утюг, который заменял на стенных ходиках гирю. Потом, присев на край кровати, она начинала шнуровать высокие прюнелевые[1] ботинки и, когда не сразу попадала в дырочки шнурком, ругалась вполголоса:
– От-то еще, холера!..
Марийка лежала в постели и смотрела на потолок, где расплылось огромное сырое пятно, похожее на собаку. В кухне было почти темно. Оконце наверху, круглое, как иллюминатор, пропускало мало света. Оно было величиной с большую сковороду, на которой мать жарила котлеты. Когда Марийка взбиралась на стул и становилась на цыпочки, ее нос как раз доставал до круглой деревянной рамы окна. Из окна она могла видеть красную кирпичную стену дома напротив и кусок криво подвешенной жестяной вывески сапожника. На вывеске было выведено тусклым золотом одно только слово: «Заказ». Это слово было не простое: оно читалось справа так же, как и слева.
Мать уходила на рынок. Ключ щелкал в замке кухонной двери, а Марийка, сладко зевая, вытягивалась на самой середине узкой кровати и опять засыпала. Каждые пятнадцать минут она просыпалась и, приподняв край сатиновой занавески, смотрела на часы. В семь часов, хочешь не хочешь, надо было вставать. Чтобы совсем проснуться, Марийка таращила глаза и начинала считать синих петухов на занавесках. После четырнадцатого петуха ей больше уже не хотелось спать.
Прибрав постель, Марийка наливала маленьким ковшиком воду в печной бак – поднять ведро ей было еще не под силу, – потом она принималась за чистку башмаков, выставленных на кухне с вечера, и торопилась прежде всего вычистить коричневые докторские штиблеты.
Скоро возвращалась мать с огромной, туго набитой кошелкой, из которой торчали зеленые стрелы лука и кудрявые хвосты молодой морковки.
– Ой и жарко, доченька! – говорила она, высыпая на стол деньги из вспотевшего кулака.
Марийка помогала матери разгружать корзину, а потом принималась чистить картошку. Сидя на корточках у печки и сбрасывая на пол длинные завитки картофельной шелухи, она прислушивалась к тому, как мать записывает расходы в книжку:
– Капуста… Яйца… Буряк… Баранины четыре фунта[2], квасоля для супа.
В кухне то и дело появлялась горничная Катерина, маленькая чистенькая женщина в передничке с кружевцами. У нее всегда были поджаты губы, как будто ее только что обидели. Катерина забирала вычищенную обувь, наливала горячую воду для бритья в блестящий никелированный стаканчик, опрокидывала над мусорным ведром пепельницы, полные окурков и конфетных бумажек. Почти не разжимая тонких бледных губ, она еще в дверях выкладывала всегда какую-нибудь новость: «Наша-то опять свою гребенку кудай-то задевала. Всю спальню перерыли, а не нашли…»
«Наша-то в театр едет, муслиновое платье с воланчиками гладить велела…»
«Наша-то вчера в карты продулась, нынче с левой ноги встала».
Горничная Катерина ненавидела докторшу Елену Матвеевну и за глаза называла ее не иначе как «наша» или «наша-то».
Иногда в кухню заглядывал и сам доктор Григорий Иванович, высокий, смуглый и весь коричневый – от шляпы до гетр. Держа под мышкой коричневый чемоданчик с инструментами и застегивая коричневую замшевую перчатку, он говорил:
– Поля, изжарьте мне отбивную с молодой картошкой, и пусть девочка принесет в больницу.
Доктор всегда называл Марийку «девочкой» и за три года так и не спросил ни разу, как ее зовут.
– Сегодня мяса на базаре хоть завались, – докладывала Поля, – а рыбы, Григорий Иванович, совсем мало. Был, правда, один сом – ну свежий, прямо усами шевелит, да вы ведь их не едите… А у одной женщины я нашла щуку за сорок копеек, да уж такую ледащую[3]…
– А ну-ка… – говорил доктор и, сняв коричневую перчатку, вытаскивал из корзины рыбу за хвост.
– Да разве это рыба!.. Ерунда, а не рыба. Сорок копеек за такую дохлятину!..
И, старательно моя руки под краном, доктор повторял, покачивая головой:
– Сорок копеек за такую дохлятину… Это нужно умудриться! – и уходил, хлопнув дверью.
– «Дохлятина»!.. – ворчала Поля. – На пятачок прогадал, а скандалу на сто рублей. Ничего, барин, заработаешь… Вечером домой вернешься, так все карманы будут целковыми набиты. У-у, скупидон[4] проклятый!.. – Эти целковые не так-то легко им достаются, – говорила Катерина, разжигая утюг.
Она обожала доктора так же сильно, как ненавидела его жену. Служила она у доктора Мануйлова тринадцать лет и в письмах к нему подписывалась «Ваша раба Катерина Шишкова».
Катерина любила вспоминать те времена, когда доктор был еще не женат и она три года заправляла всем домом как полная хозяйка.
– Ах ты мой боженька, – говорила она, – как хорошо жилось, когда Григорий Иванович были еще холостяки!..
По ее словам выходило, что в те времена и люди были лучше, и жизнь дешевле, и ситец прочнее.
В десять часов утра Марийку звали в детскую к Лоре. Она проходила через приемную для больных, скользя по навощенному паркету, как по льду, хотя это ей было строго запрещено. В приемной вдоль стен стояло много стульев, а на столиках лежали журналы, которые никто не читал: ни больные, ни домашние, потому что все боялись заразы.
В детской, белой солнечной комнате, за широко раскрытыми окнами шелестели ветви акаций. Восьмилетняя девочка с рыжими волосами и с веснушками на щеках и веках сидела в своей кроватке и ныла. Это и была Лора. По утрам она всегда бывала недовольна. Ей не хотелось вставать, не хотелось одеваться, не хотелось завтракать. Если светило солнце, ей хотелось дождика, чтобы можно было прыгать по лужам под маминым красным зонтиком, а если был дождик, она плакала оттого, что в дождик не пускают на улицу без калош.
– Вот оно, твое сокровище бесценное, явилось!.. – говорила Лоре Катерина.
– Ну, надевай же чулочки, видишь – Марийка пришла.
Лора протягивала Катерине ногу. Но иногда она кричала Марийке, как только та переступала порог:
– Уходи к себе на кухню! Ты сегодня некрасивая!
Марийка поворачивалась и уходила обратно, показав Лоре два раздвинутых пальца, что означало: «Ссора на всю жизнь». После этого она дулась несколько дней. Когда ее опять звали в комнаты, она не хотела идти и пряталась под кроватью, где пахло пыльной паутиной и где от всякого движения звенели над головой расхлябанные матрасные пружины.
Мать вытаскивала ее из-под кровати за ногу и, отшлепав, кричала:
– Дуреха! За ней господа присылают, а она еще фасоны строит! Подумаешь, принцесса гордая! Иди!..
И Марийка шла, ругая шепотом мать, Лору, Катерину и доктора с докторшей.
Лора встречала ее так, как будто ничего и не случилось.
– Ну, – говорила она, – придумывай игру.
И Марийка придумывала.
Одна половина жизни Марийки проходила на кухне, другая – в детской, у Лоры. После картофельной шелухи, после ваксы, которой она мазала докторские штиблеты, ей было даже страшно брать в руки чистенькие книги с цветными картинками и кукол в голубых и розовых платьицах. А Лора без Марийки не умела играть и даже не знала, как заправлять игрушечную швейную машинку. Шелковые лоскутики, которые ей давала Елена Матвеевна, без Марийки валялись зря.
Немного поиграв, девочки бежали в спальню к докторше Елене Матвеевне.
В спальне Катерина поднимала шторы, и на пол падали кружевные тени от гардин. На широкой дубовой кровати между сбившихся подушек лежала, щурясь на свет, молодая женщина, такая же рыжая, как Лора, только без веснушек.
– Мамочка, не надо ли тебе чего-нибудь поискать? – спрашивала Лора.
Девочки знали, что Елена Матвеевна всегда рассовывает свои вещи куда попало и потом ни за что не может припомнить, где они.
Марийка с Лорой любили разыскивать ее платки и гребенки, которые всегда оказывались в самых неожиданных местах.
Однажды весь дом искал полдня перчатку, и, когда все уже перестали искать, Марийка случайно нашла ее в китайской вазе.