Девушка была недевушкой.
И звали ее не Анжеликой.
(Анжелика была моей сокурсницей; эта училась позже: когда я получал диплом, она сдавала свою первую весеннюю сессию.)
Звали ее…
Тем именем, которое у невежественного человека ассоциируется с банкой консервированных огурцов из супермаркета, а у вежественного – со впадиной суши, заполненной соленой водой (изолированной, соединяющейся с другой такой же впадиной или выходящей в Мировой океан).
А фамилия ее была интернациональной, поскольку происходила от профессии древней и востребованной.
(Если вы подумали сейчас о древнейшей, то мне за вас стыдно.)
Поскольку немкой она носила бы фамилию Muller, англичанкой – Miller, француженкой (я полагаю) – Moulin, а латышкой уж точно была бы Мельникайте.
Лет ей было около 25 (мне самому в тот год грозило исполниться 35).
У нее были чистые детские глаза, тихое лицо, молочно-белая кожа, льняные на вид и шелковые на ощупь волосы (мама ее была эстонкой), ненавязчивая грудь и большая уютная попа (полагаю – теплая, как печь).
Подчеркиваю сразу: всего лишь полагаю!
(Впрочем, ассоциация с печью возникает у меня лишь сегодня по причине, которая прояснится позже.)
Происходила она не из Прибалтики, а из того южного города, где произошло незначительное по масштабам II Мировой войны, но значимое для каждого отдельного солдата сражение, которое впоследствии стало эпохально-символическим для последних десяти лет застойного периода СССР, породив невыразительную книгу и очень хорошую песню.
Несмотря на очень зрелую фигуру, она создавала впечатление существа, нуждающегося и в ласке и в защите.
Прибегая к привычному языку образов, скажу так. Без всякой связи она ассоциировалась у меня с героиней рассказа «Кроткая». Тихой простой девушкой, которая не вынесла унижений со стороны мужа и покончила с собой. Выбросилась из окна, прижав к груди икону – чтобы бог простил грех и не отвернулся от нее на том свете. Это произведение мне кажется сильнейшим во всем наследии Федор Михайловича Достоевского – на мой взгляд, он куда пронзительнее и «Братьев Карамазовых» и «Преступления и наказания» и всего прочего тем более.
Хотя выбрасываться она ниоткуда не собиралась.
Впервые я обратил на девушку внимание в коридорах нашего заочного отделения: она попадалась мне на глаза то здесь, то там, и всегда у какого-нибудь расписания или перед доской объявлений возле учебной части.
Сначала я думал, что она изучает какую-то важную для себя информацию; в руках она держала блокнот – как мне казалось, всегда один и тот же.
Но однажды, уходя на свою пару, я увидел ее перед расписанием нашего курса, а выйдя из аудитории, обнаружил ее там же и в той же позе и с тем же маленьким блокнотиком в руках. И понял, что она просто поэтесса (практически все девушки и женщины заочного отделения были именно поэтессами; на нашем курсе только моя неземная любовь Аня Дубчак была прозаиком – остальные оставались поэтессами, не считая критиков). И что если Высоцкому для вдохновения нужно было видеть перед собой кусочек пустой стены, то этой беленькой тихой девушке требовался какой-то текст, неважно какой.
Потом я увидел ее в общежитии – между турникетом вахтера и входным предбанником, где стоял стандартный ряд кресел для гостей.
Это грязненькое фойе было своего рода чистилищем сомнительного рая: несмотря на атмосферу чудовищного разврата, дрожащую сразу за турникетом, пройти через него постороннему человеку можно было лишь отсидев неопределенное время перед вахтером в ожидании, пока не появится сердобольный человек с пропуском, возвращающийся в свое временное жилье, пока он пройдет по этажам в поисках указанной комнаты, а потом еще и пока нужный человек соизволит бросить свои неотложные дела и спуститься за нежданным визитером. Примерно так, как происходит сейчас в любом отделе полиции, но при отсутствии мобильной связи.
У девушки, разумеется, пропуск имелся, да и одета она была по-домашнему: не в джинсы, как большинство особ женского пола, а во фланелевое домашнее платье с голубыми разводами (очень шедшее к ее светлым волосам) и отделанную серым кантом черную кофту с накладными карманчиками – без пуговиц, с запАхом и перехваченную пояском. Она производила впечатление только что спустившейся к доске объявлений, чтобы прочитать нечто новое или поискать телеграмму для себя. Ведь в те времена средством экстренной связи служили именно телеграммы, которые почтальоны без слов прикрепляли кнопками. Но доска была пуста, единственным текстом на ней остались красные буквы, оповещающие непонятливых о том, что это именно доска и именно объявлений – а она стояла и стояла. В той же позе, что в институте и с тем же сереньким блокнотиком, и рассматривала белую пустоту – теперь уже в точности как Высоцкий! – только ничего не писала.
(Спустя без малого двадцать пять лет воспоминание именно об этой девушке, стоявшей перед пустой доской, на которой не имелось объявлений – совместно с моей фотографией 2007 года с девочкой лет 14-ти, недвижно смотрящей вдаль на Аланийском побережье – послужило толчком к написанию романа «Девочка у моря».
Хотя с первого взгляда было ясно, героиня этого мемуара девочкой не была.)
Позже, познакомившись с нею, я узнал факты, которые могли служить причиной ее странных состояний.
Будучи молодой с виду, она уже была вдовой, потеряв в мотоциклетной катастрофе мужа и ребенка, и у нее самой еще плохо сгибалась левая рука…
* * *
Имя девушки я узнал раньше, нежели мы познакомились лично.
Тому послужил ее сокурсник, сермяжный поэт лет сорока – восходящая звезда и общепризнанное будущее русской изящной словесности.
Вечно пьяный кривоногий коротышка с фигурой шимпанзе.
Известный всем как «Дровосек».
Не из-за мирской своей профессии, а после одного вечера, когда он поставил на уши все общежитие.
Полностью неадекватный стихотворец в течение нескольких часов бегал вверх и вниз по этажам нашего вертепа с невесть откуда раздобытым топором. Гонялся за собственной тенью, но не оставлял внимания всех попадавшихся на глаза: метался, словно эхо прошедшей войны. И, вероятно, все кончилось бы не смешно, не встань на пути героя сладкая парочка. Два третьекурсника, два нежных друга – два всем известных прозаика-гомосексуалиста. Активный бритый и пассивный бородатый – классификацию привожу авторитетно, поскольку однажды имел грех, на пару дней нарушил идиллию, будучи подселен третьим в их комнату по причине отсутствия свободных.
Бритый выдернул занесенный топор, бородатый ударил поэта поддых, потом уже не помню который взял его за шкирку и вернул не в лоно Святой церкви, а в его собственную за… замусоренную комнату.
Этот паскудный Дровосек вечерами бегал вдоль нашего заочного этажа, пинал все двери подряд (по причине пропитой памяти) и орал:
– ХХХХХка!… Сука, ****, *** ***, ***, ***, ***, *** !.. Где ты там – выходи, я тебя *** хочу!!!
(Поясню, что «Х» стоят вместо букв ее имени, а знаки «***» обозначают ненорматив.)
Я считал, что похотливый пиит швыряет эпитеты и изъявляет желания безосновательно.
Просто приличные женщины в нашей клоаке всегда жили по двое, а по одной селились именно те, которых он аттестовал непечатно.
А эта девушка была одна – наверное, еще не отошла от своей жизненной трагедии и тяготилась любым обществом.
Ведь даже имея (как я узнал впоследствии) радушную московскую тетку, она предпочитала жить в смрадном одиночестве нашей «литобщаги» – именно так мы именовали между собой притон муз, пьянства и разврата, на время соединявший всех нас.
Но так или иначе, косорылый стихотворила из лесотундры позволил мне узнать ее имя.
А вот познакомились мы при обстоятельствах почти романтических.
В тот вечер в моей…
Именно в моей, поскольку в преддверии выпуска институтское начальство селило нас поодиночке для комфорта, необходимого при подготовке к госэкзаменам и защите диплома. Словно никто не имел понятия о том, что в условиях совместного проживания здоровых мужчин и нормальных женщин этот комфорт будет использован для занятий совсем иного рода…
В моей комнате, украшенной мною для нормальной жизни всеми средствами, собралась теплая компания.
Несколько граждан мира.
Своим присутствием говорящих без слов о том, что для людей искусства нет и не может быть национальных различий, откуда бы они ни собрались.
Это был истинный цвет нашего курса.
Их стоит вспомнить по отдельности.
* * *
Саша Ануфриев.
Драматург из Самары.
Тонкий умный художник.
Обладавший талантом демиурга, способного передать облик любого человека при помощи пары слов (причем не всегда непечатных!)
Невероятно вспыльчивый, но быстро отходящий.
Страстный любитель жизни во всех проявлениях.
Среднего роста, плечистый и крепкий – Казанова с профилем Бонапарта.
Человек, с которым можно было идти хоть в огонь, хоть в воду, хоть к чорту в зубы, хоть к незамужним актрисам из народного театра города Люберцы.
Человек с большой буквы, сыгравший ключевую роль в Литинститутском периоде моей жизни.
Мой ближайший и вернейший друг, с которым мы всегда селились вместе вплоть до последней сессии.
С которым вели диспуты о русской словесности, коим позавидовал бы великий Потебня. Например, однажды полдня валялись на койках по причине дождливого воскресенья и пытались прийти к согласию относительно того, как правильно образовать множественное число от слова, означающего нецензурную часть женского тела – точнее, какой должна быть вторая буква: «Ё» по аудиальной ассоциации со «звезда – звёзды», или «И» – по графической, хотя и непонятно с каким цензурным словом. И видели предмет дискуссии не шуточным, а вполне серьезным: сами себе мы казались зрелыми, но на самом-то деле были тогда молоды, как черти…
Мы вместе уезжали утром в институт, вместе сидели на занятиях, вместе оттуда сбегали, вместе гуляли, ходили в театры и знакомились там с женщинами.
Хотя по причине моего тогдашнего целомудрия Шура все-таки не взял меня с собой в общежитие института ВГИК. Он и сам вернулся оттуда ошарашенный; в сравнении с этим венерическим храмом любви наш лупанарий казался отделением института благородных девиц при католическом монастыре. Ведь у нас все это проходило кулуарно и вдали от чужих глаз, лишь мучимый томлением плоти Дровосек бегал по коридорам и орал, как ускользнувший от ветеринара кот – да и то лишь орал. А будущие светила Советского киноискусства жили в простоте древних греков. И любые приглянувшиеся друг другу люди в любой момент занимались любимым делом, даже не заперев дверь – всякому случайно вошедшему предлагалось сесть на соседнюю кровать и подождать, пока они насытят свои нервные окончания.
При своей художнической страсти ко всем проявлениям бытия Саша Ануфриев был невероятно глубоким и остро чувствующим. И я благодарен судьбе, сведшей меня с таким человеком хотя бы на пять лет.
* * *
Украинец Юра Обжелян.
Прозаик с творческого семинара Владимира Орлова (автора нашумевшего романа «Альтист Данилов», выучившего и мою безответную Аню Дубчак/Анну Данилову/Анастасию Орехову/Ольгу Волкову, имеющую еще бог знает сколько псевдонимов в издательстве ЭКСМО, и моего друга Валеру Роньшина, автора непревзойденных детских книжек из СПб
Высокий, с черными глазами, утонувшими в тени черных ресниц. Красивый, словно лейтенант из фильма про войну по роману Юрия Бондарева.
Без преувеличения самый красивый мужчина из всех, кого мне довелось видеть в жизни – о чем не могу не сказать, даже не будучи соратником укротителей Дровосека.
А просто имея лучшие годы жизни проведенными в лучшем городе мира – в Ленинграде, между Эрмитажем, Русским музеем и музеем Академии художеств, я не могу игнорировать эстетических эталонов.
Юра Обжелян был и остался для меня эталоном глубокой и высокой мужской красоты.
Кроме того, именно Юра на 1 курсе принес в общежитие первые (несерьезные, напечатанные почти на принтере) номера лучшей из всех прочих литературно-порнографической газеты «Еще». Той самой, которая (с подачи Валеры) много позже до самого своего закрытия регулярно (и за неплохие гонорары!) печатала мои вещи из раздела ХХХ, включая эпохальный роман «Доводчик», выходивший с продолжениями почти полгода.
* * *
Белорус Анатолий Кудласевич.
Поэт, гитарист, автор-исполнитель, просто хороший человек.
Сейчас бородатый Анатоль, тогда – усатый просто Толя.
Сгусток энергии, 5 (!) раз за одно лето отсылавший один и тот же текст на творческий конкурс и добившийся-таки допуска к вступительным экзаменам!
Веселый и жизнерадостный, изначально считавший каждого человека сябром (то есть задушевным другом, с которым можно поделиться любыми мыслями; в русском языке не существует одного слова для передачи белорусского смысла) – и потому имевший множество истинных сябров.
Черноволосый солнечный зайчик, даривший свет любой компании, даже если на его гитаре – привозимой из деревни СтОлинского (на СтАлинского!) района не помню какой области – играл кто-то другой.
Человек очень щедрой души; пожалуй, один из самых щедрых известных мне вообще.
О Толиной щедрости говорит, например, такой эпизод – вроде бы несерьезный, но говорящий о многом.
Поступали мы в Литинститут гражданами единого СССР, выпустились представителями почти враждебных государств. Где-то в середине нашей учебы отделившиеся республики принялись бурно печатать собственные деньги, которые вначале вызывали именно смех. Все слышали, что в Белоруссии на одной из мелких банкнот был изображен заяц, но никто не видел их и не верил, что столь серьезная вещь, как деньги, может быть украшена таким несерьезным существом. На следующую сессию Толя привез целую пачку «зайчиков» («зайцОв», как он говорил) – и раздавал всем желающим на память…
И в то же время обладавший твердой жизненной позицией – все пять лет называвший меня не Виктором, а Виталием.
Хотя Виталием был другой наш товарищ по курсу – прозаик Сеньков . Человек глубоко неравнодушный, знающий всегда всё обо всех и умевший изложить свои опыты так, что слушателя охватывала иллюзия присутствия. Туманный эротоманец с томными глазами – позже я посвятил ему радикальный ХХХ-рассказ «Шоковая терапия».
* * *
Этнический турок – азербайджанец из Санкт-Петербурга Бакир Ахмедов.
Тоже прозаик, мой коллега по творческому семинару.
Страшный, как душман, но добрый.
Уже тогда решивший уйти из литературы в бизнес, но тем не менее не пренебрегавший компанией.
* * *
Латыш Улдис Сермонс.
Еще один мой собрат по семинару.
Умный человек, программист и шахматист, достигший сейчас мирового уровня.
Двухметровый атлет с тонкими усиками и лицом выросшего ребенка.
Автор классической прибалтийской прозы, прибалт в каждом жесте, но говоривший без акцента лучше иного моего брата по крови, знаток русского литературного языка и Моцарт нецензурного.
В минуты экспрессии обрушивавший лавину слов, из которых порой даже мне было понятным только «твою», и заставлявшую оппонента без боя поднять руки.
Сильный, как белый медведь – особенно в выпитом состоянии – но добрый, как бурый, который вырос среди людей.
Однажды в последнюю сессию, вернувшись из театра, я обнаружил дверь своей комнаты висящей на одной петле, косяк расщепленным сверху донизу, а замок валяющимся на полу – и подумал, что меня посетил вор, хотя воровать было нечего. Лишь наутро я узнал, что вчера Улдис принял дозу и мучился вселенской тоской, хотел со мной поговорить, долго стучался в дверь, потом решил, что я ему не отпираю, и вынес ее одним ударом.
К сожалению, моего друга постигла участь, характерная для многих по-серьезному умных людей: бросив пить, Улдис бросил писАть. Но еще лет 10 мы с ним обменивались личными письмами.
На русском языке, но латинскими буквами – поскольку в задушенной антирусским шовинизмом Латвии было почти невозможно найти клавиатуру с кириллической раскладкой.
Несколько рецензий, написанных Улдисом (тоже латиницей!) на прозе.ру, я считаю в ряду лучших, когда-либо мною полученных.
И, кстати. не кто иной, как Улдис, в свое время подал мне идею снабжать свои Интернетские произведения всеми возможными гиперссылками, создавая некую структуру, позволяющую читателю выйти из текста в общую информационную реальность..
С нами не сидел Слава (не скажу, какой именно).
Не то прозаик, не то поэт (думаю, и сам не представлявший своей направленности), поступивший в институт лет за 10 до нас, но спустившийся на наш курс после нескольких предыдущих.
Индивидуум, которого мог иметь в виду неподражаемый Ролан Быков (пастор в фильме «Последняя реликвия»), аттестовавший своих братьев-монахов словами:
– Все вы – пьяницы, воры, развратники, бездельники… тупицы!
Лохматый верзила, известный не только всему институту, но и половине Москвы после того, как (отчисленный в очередной раз за все 5 своих вышеперечисленных качеств), устроил голодовку протеста, приковав себя наручниками в чугунной ограде посольства США.
И поголодав то ли 5 то ли 10 минут, получил индульгенцию.
Известен был этот Слава и тем, что однажды он не уступил дорогу самому Евгению Евтушенко при входе в ЦДЛ (Центральный дом литераторов, элитный закрытый клуб с великолепным дорогим рестораном и отличным полуподвальным кафетерием, куда нас пускали по студенческим билетам как лиц почти впущенных в кружок авгуров). Двухметровый и вечно пьяный одиозный поэт всегда шел напролом, таща за собой спутницу-балерину и сметая всех, кто попадался на пути. Но наш Слава был чуть-чуть выше и гораздо пьянее – и потому победил в этом поединке века.
Но, честно говоря, отсутствие этого отморозка, врывавшегося в любую комнату с натиском саранчовой стаи, хватавшего все, что попадется под руку (продукты, выпивку, деньги, если кто-то имел неосторожность бросить на стол хоть пару монеток…) и исчезавшего в черном вихре, нас отнюдь не тяготило.
Славины привычки были известны мне с того дня, когда он лишил меня ужина.
Еще не ведая об опасности, я приехал с занятий, вскипятил воду для кофе, разложил на столе хлеб и мясную нарезку и, предвкушая удовольствие, запел:
– По дикими степям Забайкалья,
Где золото роют в горах…
Я оттягивал момент ужина, наслаждаясь песней, которую любил и за изумительно распевный амфибрахий стиха, и за привольную мелодию.
И ахнуть не успел, когда дверь распахнулась, Слава возник у стола и одним взмахом руки смел все, что там лежало.
Правда, у самой двери остановился, отломил краешек горбушки и бросил мне.
С тех пор я стал запираться изнутри, садясь ужинать.
Но тот вечер Славин визит нам не был страшен: мы сидели ради пищи духовной, не имея на столе ни корочки хлеба, ни стакана водки.
И поэтому…– ну, и поэтому тоже – я последовал завету Булата Шалвовича и не оставил свою дверь открытой.
Хотя никого не ждал.
* * *
Вспомнив об этом самом Славе, я вдруг подумал, что в моих воспоминаниях все остальные сокурсники кажутся херувимами.
Это, разумеется, было далеко не так.
Я общался только с теми, кто мне был по-человечески симпатичен и близок по духу, я не стал бы проводить вечер с кем попало.
Были и другие люди, от меня далекие.
* * *
Например, некий поэт Дима, которого все считали неприятным, хоть и безобидным придурком.
Придурком он и был.
Стриженный коротко, носил на затылке косичку, спускавшуюся под рубашкой до пояса – знаю, поскольку однажды мне пришлось прожить несколько дней в одной с ним комнате.
Покупал в магазине мясной фарш и ел сырым.
И так далее.
Но именно с Димой связана одна из романтических сцен моей «Ошибки» – романа, наиболее полно отражающим и мой образ поведения и мое отношение к собственной жене.
Все описанное на 175-й странице книги, вышедшей в 2006 году в издательстве АСТ/ЗебраЕ, происходило в действительности за исключением того, что героиня была не студенткой, а моей будущей нынешней супругой – в том время еще чужой женой и приезжавшей в Москву для того, чтобы побыть со мной без оглядки.
Те ее три приезда весной 1993 года, осенью и весной 1994 были, пожалуй, лучшими днями нашей жизни.
В один из поздних вечеров мы лежали у меня, счастливые и обессиленные любовью.
Молчали на нескромном ложе, сделанном мною из двух сдвинутых кроватей (коробок из ДСП со вставленными матрасами), перекрытых сверху парой матрасов поперек не столько для комфорта, сколько для прочности шаткого сооружения. Ведь эти кровати, разбитые десятками предыдущих любовников, уже дышали на ладан.
Отдыхали перед подъемом на следующую вершину.
Сплетя руки и ноги, словно герои Пастернака, только на столе за ненадобностью не горело свечи.
Хилая дверь – которой бы в случае чего не требовалось бы руки доброго Улдиса – пропускала по периметру столько света, что мы могли визуально наслаждаться телами друг друга. Только визуально, поскольку физические силы еще не вернулись.
И в эти минуты сквозь дверь донесся далекий Димин голос.
Он стоял в тупике коридора у грязного подоконника, где целыми днями дымили и студенты и студентки. Но не курил, а пел песню из кинофильма «АССА».
Самую лучшую – про город золотой, где были и огнегривый лев и голубой орел, и вол исполненный очей.
Пел ангельским голосом и у меня сжалось сердце от сознания того, что этот миг один из лучших во всей моей жизни…
* * *
Был еще один – кажется, Валера.
(Не Роньшин, другой; Валер на курсе было несколько.)
Не помню, какой специальности, не оставивший о себе ничего вообще.
Но именно этот Вродебывалера с первой просьбы одолжил мне – поиздержавшемуся в неразумных тратах на женщин – пять рублей.
Сумму, эквивалентную сегодняшним 25 тысячам.
При этом все знали, что одалживать кого-то в Литинституте столь же разумно, как сжечь свои деньги и развеять пепел по ветру.
(Хотя я-то отдал ему долг во время следующей сессии.)
* * *
Были у нас на курсе и такие люди, от которых в памяти не осталось ничего, ни имен ни каких-то деталей.
Бездарнее прозаики, мешком приплюснутые поэты, нервические драматурги, сумеречные критики…
(Я имею в виду лишь сокурсниКОВ; сокурсниЦАМ посвящен иной мемуар.)
И были такие, которые не вызывали симпатий.
* * *
Саша (не буду уточнять фамилию!) – средненький поэтик, которого спасало лишь то, что профилем своим он напоминал грустного и никогда не существовавшего в природе состарившегося Пушкина.
Единственным следом, какой он (бросив институт курсе на втором) был крик одной поэтессой, облетевший весь вокзал его последних проводов:
– Тимохи-и-ин!!! Ты зачем уезжаешь?! Кто меня тут будет трахать??!!!..
* * *
Другой – кажется, Сергей.
Стихотворец без передних зубов, которого звали «нашим Есениным».
Не из-за имени и не за стихи, а потому, что пьяном виде – который был у него перманентным – плевал по все углы, а в занавески не сморкался лишь по причине отсутствия последних в нашей литобщаге.
* * *
Или еще один поэт.
Полная мразь – я помню и имя, и фамилию, и профессию его в родном городе, но не хочу осквернять своего текста.
Постоянно пьяный, он за два курса дефлорировал всех девственниц нашего потока, имевших неосторожность заглянуть в общежитие.
Просто так, из спортивного интереса.
А возможно, обычные женщины уже не могли его завести. И удовольствие он получал, лишь распечатывая всякий раз свежий сосуд. Но причина неважна, отвратительным были следствия.
Одну из этих девушек – молоденькую и на свою беду слишком фигуристую поэтессу – он напоил до тыку и ввел во взрослый мир в присутствии Кудласевича. Не потому, что глубоко симпатичный мне сябр был вуайеристом – Толя мирно спал в комнате, проснулся от криков и скрипов, а потом лежал не шевелясь, чтобы своим присутствием не вогнать девчонку в шок на весь остаток жизни.
После этой ночи она весь день провела у того окна, откуда Дима утверждал, что кто любит, тот любим. А когда я подошел, плечи ее вздрагивали так, что мне стало страшно оставлять ее одну около окна нашего бардачного этажа.
Окном эта девушка не воспользовалась, но после той мерзкой ночи начала всерьез пить.
И к пятому курсу – когда даже имя ее соблазнителя, отчисленного за академические задолжности, забылось всеми – сделалась законченной алкоголичкой…
* * *
Но сейчас я не желаю больше никого хаять.
Кто знает – может быть, и дегенерат Дровосек выпил свою цистерну, утратил потенцию и образумился.
Возможно, даже стал добропорядочным.
Ведь всем известно, что нет людей более праведных, нежели завязавшие алкоголики и состарившиеся шлюхи…
Сейчас я хочу продолжить о тех, кого помню и люблю – и перечислить тех, кого мне не хватало в тот вечер.
Со всей теплотой, которая с годами не иссякает во мне, а становится все ощутимее.
Я жалел, что не было с нами Коли Баврина.
Тоже прозаика и тоже с нашего семинара и тоже выходца из Ленинграда.
Человека в высшей степени интересного, таящего недюжинный ум и невероятную проницательность под обманчиво безразличной манерой поведения.
И кроме того, обладавшего на мой взгляд, просто-таки эталонным художественным вкусом, что для меня делало любое его замечание первозначимым. К тому же мнению постепенно склонялись и другие.
Еще в институтские времена он уже работал в каком-то издательстве и с невероятными усилиями (хоть и безуспешно) пытался пристроить моего «Зайчика».
Именно с ним (разумеется, при помощи нашего семинарского руководителя, дочь которого работала в редакции) мы публиковались в разделе «Новые имена» 12-го номера журнала «Октябрь» на 1991 год. Коля с рассказом «Солнце для Небыкова» на странице 153-й, я со своими «Тремястами годами» – на 157-й…
В журнале Коля был Бавриным.
Но его отец – человек в высшей степени оригинальный и любящий нетрадиционные решения! – ушел из семьи, а своего сына во втором браке назвал Николаем.
Когда мой сокурсник поднялся на определенный уровень, ему пришло в голову, что двух Николаев Бавриных многовато и взял творческий псевдоним.
И – я полагаю, намеренно, поскольку был тонким ироничным человеком, способным рассчитать воздействие Слова – Коля не стал ничего придумывать, а убрал из своей настоящей фамилии третью букву.
Эта изящный ход породил на нашем семинаре лавину почти анекдотических ситуаций, как-то…
Руководителя нашего семинара, вставшего во весь немалый рост над своим столом и вопрошавшего:
– Ну, а что на все это скажет барин?..
Или нечто почти Гоголевское, звучащее в рассказе Сенькова о семинаре, который я пропустил в силу форс-мажорных обстоятельств:
– Обсуждали 25-ю часть Бухалкинской «Армии» – такая же херня, как и предыдущие 24… Каждый сказал по два слова, хвалил, никто не критиковал, даже Меркулов утух, всем все надоело. А потом встал барин и сказал – «А не пойти бы вам все на …»
И наконец, уже просто-таки бриллиантового диалога, для понимания которого требуются некоторые пояснения.
Наше образование было почти классическим и в то же время очень своеобразным.
Мы имели предметы стандартные для любой филологической специальности, но важнейшими считались творческие семинары. Своего рода студии, где мы постигали мастерство на основе собственных текстов и под влиянием руководителя – коим у меня был Олег Павлович Смирнов, автор сценария второй части сериала «Государственная граница».
Общие предметы были общими для всех, на семинары каждый руководитель сам отбирал учеников еще по результатам творческого конкурса (отбора по изначальному уровню литературного таланта, который служил первой ступенью перед обычными вступительными экзаменами).
На весенних семинарах мы обсуждали свои произведения – написанные на тему, заданную осенью, и присылаемые руководителю накануне сессии. Темы были лаконичными и оставляли простор фантазиям.
(Слегка отвлекаясь, скажу, что первая наша тема звучала как «Женщина».
Выбор ее без комментариев говорит о том, что именно волновало всех нас в те годы. Как не может волновать художника эта не просто главная, а по сути единственная достойная тема. Сам я – за редкими исключениями, которые составляют лишь Exceptio confirmat regulam – всю жизнь писал, пишу и буду писать только с мыслью о прекрасной половине человечества.
Первая тема оказалась для меня толчком в нужном направлении. Задумавшись о женщине, я в один присест написал повесть «Зайчик». Совершил своего рода эксперимент, создав исповедь женщины, написанную от первого лица и с такими женскими подробностями, что иные читатели до сих пор считают меня кем-то вроде современного «Жоржа» Санд.
Повесть был отвергнута руководителем из-за несоответствия форме; мне пришлось срочно написать рассказ «Ваше величество женщина» – который при всей своей простоте тоже оказался программным.
На семинаре этого «Зайчика» разнесли в прах, меня аттестовали порнографом (хотя я не писал порнографии, а лишь создал страшную в своей правдивости историю неопытной девушки), финал повести ругали «индийским» (хотя я лишь дарил надежду, предварительно окунув читателя в кипящий лед катарсиса), и так далее. Но тем не менее эту повесть читали не только всем курсом и всем институтом; ею баловались даже преподаватели!
«Зайчик» стал моей визитной карточкой; впоследствии мне удалось дважды продать его на экранизацию и издать в АСТ/ЗебраЕ…
Но это уже выходит за рамки темы, я возвращаюсь к Коле Баврину.)
Мне было учиться интересно и потому я не игнорировал ни одного предмета общего курса. Добрая половина моих товарищей посещала только творческие семинары.
Это было допустимо; посещаемости никто не проверял, а сдать экзамены и зачеты не составляло труда. Сам я, не имев возможности отлучаться в Москву дважды в год на четыре недели, сдавал обе сессии весной и до 5 курса был круглым отличником.
Ленинградцы, не ограниченные дистанциями огромного размера, предпочитали приезжать раз в неделю на семинар, а не жить в помойке на улице Грибоедова.
Уезжали в Питер – так традиционно именовался между собой великий город на Неве.
(В молодости и я звал его «Петербургом» – лишь после обратного переименования, ощущая себя во фронде к любым переменам, стал говорить только «Ленинград».)
При этом стоить помнить, что в те времена не только не было электронных гаджетов, но даже матричный принтер был чем-то запредельным. Тексты творческих заданий представлялись отпечатанными на машинке, в нескольких (слепнущих от копии к копии) экземплярах. Количество их всегда оказывалось недостаточным для беспроблемного чтения перед семинаром.
И потому часто звучало нечто Некрасовское в разговоре двух со-семинаристов:
– Во вторник Улдиса обсуждать, не могу найти текстов. У тебя вроде есть?
– Уже нет. Барин взял рассказы – и уехал в Питер…
И, возможно не случайно, что не кем-то другим, а именно с Колей после защиты мы напились до положения риз.
Я – с досады от того, что мой безупречный дипломный сборник на женскую тему, озаглавленный как «Мельничный омут» по названию одного из рассказов, не получил адекватной оценки.
Барин – из солидарности со мной.
* * *
Не помню, почему тогда не пришел слушать песни светлой памяти Витя Белый.
Прозаик с Орловского семинара.
Бывший штурман аэрофотосъемки, настоящий дельтапланерист, будущий бизнесмен и владелец собственного самолета.
Один из горстки известных мне по жизни тёзок.
(Первым из которых был мой отец – врач, хирург-амбидекстр Виктор Никитович, трагически погибший на четвертый день после моего рождения.
Вторым – младший двоюродный брат Виктор Олегович (тоже названный в его память) – ныне ленинградец и без пяти минут генерал-майор инженерных войск…)
Витя Белый был невыразимо близок мне по своей сущности.
Ведь я должен был быть летчиком и не смог стать им только из-за плохого зрения, доставшегося по наследству.
Небо и самолеты играют важную роль в сюжетах лучших моих произведений.
Рассказов:
– «Девушка по имени Ануир»,
– «Евдокия»,
– «Запасной аэродром».
Повестей:
– «9-й цех»,
– «Вальс-бостон»,
– «НАИРИ»,
– «Танара».
Романов:
– «Der Kamerad»,
– «Высота круга».
И уже в наши дни, при очевидном закате своей полностью неудавшейся жизни в стихотворении «Юрию Иосифовичу Визбору» я обращался к боготворимому человеку словами:
– Я б команду давал про винты на упор.
И штурвал на себя брал бы вовремя, кстати.
И летали бы мы – то к плато Расвумчорр,
То в Новлянки-село, то на остров Путятин…
И в то – уже не кажущееся реальностью – время, когда я был человеком, имел автомобили и радовался каждой минуте бытия, я ездил именно, как летал, разве что не мог взять на себя руль…
Поэтому, видя в Вите человека, живущего одной своей половинкой в небе, я звал его «Штурманом».
Витю никогда не забуду хотя бы за то, что он поведал свою историю, открывающую реальную суть одной заштампованной до неразличимости ситуации.
Однажды Штурман стартовал с горы на одолженном у кого-то дельтаплане, (свой оказался не в порядке). На порядочной высоте у чужой машины подломился дюралюминиевый подкос и она стала складываться.
– И ты знаешь, Тёзка… – рассказывал Витя с непонятной усмешкой. – Принято считать, что в такие минуты человек вспоминает березку у ворот или руки матери, или глаза первой любви – или пишут какую-нибудь хероту типа того, что перед ним пронеслась вся его жизнь и так далее… Так вот – все это херота и есть.
Он поглядел мне в глаза и усмешка сделалась грустной.
– Была у меня только одна мысль: …
И произнес нецензурное существительное из шести букв, образованное от нецензурного же наименования женского полового органа.
В тот раз – уже не помню, каким образом – мой друг гибели избежал.
Но лицо его, обычное лицо молодого человека, временами озарялось выражением – которого он, возможно, и не замечал – казавшимся мне неким знаком обреченности.
Увы, я не ошибся.
Штурман ушел в последний полет в начале нынешнего века – без времени и неожиданно, будучи младше меня лет на десять.
Узнав о том, я Вите посочувствовал (если таким словом можно описать горечь от известия о смерти товарища прежних лет); сейчас я ему завидую.
* * *
Почему-то не пришел в тот вечер Володя Дорошев.
Прозаик с того же семинара, что и Белый.
Крепыш в невероятно густыми, стоящими надо лбом волосами.
Человек глубоко одаренный, обладавший великолепным, звучным, мощным, глубоким баритоном.
Певец, рядом с которым я выглядел как писклявый мальчик из церковного хора.
Не игравший на гитаре, исполнявший a capella.
Стоило Володе принять позу и запеть:
– У вашего крыльца
Не вздрогнет колокольчик,
Не спутает следов мой торопливый шаг…
Вы первый миг конца
Понять мне не позвольте,
Судьбу напрасных слов не торопясь решать!
– как из полуподвальной душевой выбегали обнаженные женщины всех возрастов.
И оставляя мокрые следы, отталкивая друг дружку, бежали вверх по лестнице на наш третий «заочный» этаж, не дожидаясь лифта.
В обычном состоянии спокойный и не говоривший слова не подумавши, подвыпивший Володя делался неукротимым, как маркиза, хоть и в ином смысле.
Однажды, остановленный по какой-то причине милицейским патрулем, он в несколько ударов обездвижил стражей порядка и успел скрыться прежде, чем те очнулись.
* * *
И, конечно, не хватало мне Юры Ломовцева.
Драматурга и прозаика (окончившего сразу два творческих семинара), глубоко эрудированного и начитанного, знавшего литературу от Лонга до Венедикта Ерофеева.
Человека, чей образ всплывает перед глазами, стоит мне лишь мысленно произнести слово «петербуржец».
Интеллигента в неизвестно каком поколении.
Юра писал пьесы на разные темы, от исторических до современных.
С первого взгляда Ломовцев мог показаться высокомерным; он никогда не открывался в первом разговоре, а на губах его всегда блуждала отстраненная усмешка. Но стоило сойтись поближе, как становилось ясным, что он не высокомерен, а просто скрытен.
И усмешка его в самом деле грустная, какая должна быть у человека неисчерпаемого – вглубь, как атом, вширь, как Вселенная – и знающего такие печальные истины, о каких собеседник еще не задумывался.
Юра был многогранен.
Каждый день он появлялся в новом обличье.
Вчера я видел его изящным и утонченным, словно Олег Табаков в роли группенфюрера Вальтера Шелленберга из «17-ти мгновений весны».
Сегодня он шел навстречу с красными глазами, всклокоченный, раздрызганный и расхристанный, как мятежный протопоп.
(Этот мятежный Аввакум – образ, пущенный в наш обиход самим Юрой! – был тогда близким и понятным; сегодня вряд ли каждый читатель поймет, о ком я говорю, но информация доступна всякому.)
И никогда не мог предположить, каким увижу Юру завтра.
Много позже, приезжая в Санкт-Петербург, я вел долгие разговоры с Юрой по телефону – и всякий раз ощущал себя так, будто вновь напился из источника, который казался иссякающим.
А работал мой бывший сокурсник оператором в котельной.
И я понимал, что никогда не будет ничего хорошего в стране, где потенциал таких личностей, как Юра Ломовцев, используется с эффективностью системного блока, на котором правят молотком старые гвозди.
* * *
Но в тот момент о грустном еще не думалось.
Мы сидели вшестером (без женщин!) вокруг добытого неимоверными усилиями обогревателя с открытой спиралью.
Стояло холодное начало мая, батареи уже не грели, из гнилых окон, кое-где заткнутых ватой, свистел ледяной ветер, который не могли удержать и шторы, сделанные мною из чьих-то чужих простынь, разодранных надвое.
Комната моя была ужасной, как ужасным было все то общежитие со смердящими туалетами, зловонными кухнями, осклизлыми душевыми…
* * *
О, эти душевые!
Вонючие сады Эдема, о которых не могу не сказать пары слов…
Расположенные в бессветном подвале, мрачные и полуосвещенные, они напоминали газовую камеру Бухенвальда, только преддверие ада в концлагере было куда чище и уютнее.
Там бурлила жизнь.
Вытянутая вдоль фасада душевая имела структуру стандартную для подобных заведений, основанную на экономии коммуникаций. Два длинных ряда кабинок – мужских и женских – располагались по обе стороны перегородки, с противоположных торцов примыкали раздевалки, имеющие выходы в коридор.
В той стене мужской раздевалки, которая примыкала к тупику женского душевого отделения, было проделано смотровое отверстие.
За место около него порой шла безмолвная война между тем, кто уже успел пристроиться и вновь вошедшим.
Наличие амбразуры было известно и каждой их тех нимф, что выходила из своей раздевалки и шлепала по линии огня вдоль ряда кабинок в поисках свободной. Но тем не менее с той стороны не было попыток заделать чем-то окно в Париж или потребовать у коменданта, чтобы торцевая стена душевой была наглухо забита дюймовыми досками.
Лишь редкие обладательницы женских органов кричали о том, что хватить там подглядывать.
Другие просто маскировались; двух рук почти всем хватало, чтобы прикрыть и сосцы и дельту.
Третьи – словно самки краба – приближались боком: укрывшись локтем, но давая усладить взор и выпуклостью своего живота и нежным изгибом спины (куда более выразительным, чем в одежде) и томительным профилем задницы.
А четвертые шли спокойным шагом стриптизерши, потряхивая всем имевшимся, и видом своим давая понять, что нормальной женщине приятно, когда ее обнаженное тело разглядывают невидимые мужчины.
Были и пятые – те выходили на кафельный подиум в бюстгальтере и трусиках. Не в купальнике, а именно в белье, разного цвета и фасона. Ныряли под душ, мылись там (судя по всему, не раздеваясь), а потом уходили прочь в мокром. Эти казались самыми коварными соблазнительницами, знающими тот факт, что женщина в мокром исподнем выглядит куда более возбуждающе, чем даже полностью голая.
Не сомневаюсь, что эти строки вам смешно читать.
Признаюсь, мне и писать смешно. Особенно сейчас, при всеобщей доступности информации на любой вкус.
Но невозможно выкинуть из песни слов.
Еще за каких-либо пять-семь лет до описываемых событий люди по несколько раз ходили в кинотеатр на бездарный во всех отношениях фильм «Вооружен и очень опасен» лишь для того, чтобы увидеть соски певицы Людмилы Сенчиной, показывавшиеся на экране на несколько секунд…
И потому можно было понять тех мужчин, которые могли просиживать бог знает сколько, скорчившись у дырки в стене, в надежде увидеть настоящую женщину. Будь она хоть одной из многочисленных смуглых вьетнамок-переводчиц мальчишеского сложения и лишенных выпуклостей своего пола…
Это не являлось извращением; нескромное занятие лишь давало выплеск гиперсексуальности.
Либидо, которое – по моему глубочайшему убеждению! – служит единственной базой любого художественного творчества
Душевые были открыты до одиннадцати часов вечера, но после десяти спускаться туда мужчине было небезопасно.
Я не оговорился, сказав «мужчине».
Перед закрытием до утра наша половина становилась временным прибежищем тех гомосексуалистов, которые не смогли найти себе уединения на этажах.
Горячие парни обоих оттенков голубизны гасили свет, отчего всегдашняя омерзительная вонь делалась уже просто тошнотворной. Но она не мешала им наслаждаться друг другом.
Я пишу о том столь уверенно, потому что однажды сам чуть не угодил в лапы разврата.
Припозднился с вечерним туалетом и пошел в душ слишком поздно.
Не знаю – было все преднамеренно, или меня в предвкушении приняли за другого. Но едва я разделся, как свет погас, а сзади меня обхватили чьи-то руки.
Вырвавшись – и оставив на деревянной скамье кое-что из одежды – я выбежал вон. Вернулся в нашу с Саней комнату – досадуя, что не успел освежиться перед сном.
Но мне было так неприятно, что лишь наутро я отважился спуститься в душевую за трусами, которые оставил накануне…
С тех пор я уже никогда не ходил в подвал после десяти часов вечера.
Не берусь утверждать, лесбиянничали ли на своей половине женщины.
Но всем известно, что женская сексуальность бывает многажды сильнее мужской; что даже в пионерлагерях СССР взаимные ласки девочек были явлением нормальным. А в нашей литобщаге многие дамы и днем ходили мыться парами, хотя за все время учебы я не слышал на об одном случае изнасилования в нашем грешном подвале.
К концу моей учебы душевые пришли в полный упадок.
Они представляли собой нечто вроде вокзального туалета, где стоял плотный дух канализации, гнилого дерева и разнородных моющих средств. Туда заглядывали лишь быстро сполоснуться под тупой струей из трубы с давно утраченной лейкой, стоя одной ногой на остатках черного настила и пытаясь не уронить мыло в смрадный, никогда не чищенный слив.
Еще позже женское отделение (почему-то именно женское, а не мужское) стало полностью непригодным. Вода стояла там почти по колено как в Берлинском метро последних дней III Рейха. Картину довершали порнографические граффити и полусгнившие эротические плакаты на черных от плесени стенах. Ремонтировать помещение никто не собирался, просто всех отправили в отделение мужское, установив график пользования через день.
При этом затопленную часть никто не запирал, желающие мыться не в свой день могли с риском для жизни идти туда.
Но там было так неуютно, что женщины опасались ходить в разгромленную душевую поодиночке, хотя с объективной точки зрения ничего не изменилось.
И поэтому я не удивился, когда одна из моих сокурсниц предложила ходить в душ вдвоем.
Хотя сразу скажу, что последними словами я ввел читателя в заблуждение: ничего такого не было. Даже в раскрепощенной ГДР парни и девушки раздевались у одной вешалки, но мыться шли в разные стороны.
Мы занимались личной гигиеной по разные стороны перегородки между мирами, только перекрикивались сквозь шум воды – так, словно в случае какой-то опасности я мог бы ей чем-то помочь, успев пробежать отсюда туда сотню шагов…
Но само сознание того, что я в костюме Адама разговариваю с женщиной в костюме Евы… С женщиной, которую я не вижу – но слышу, как она плещется в каком-то полуметре от меня… Это ощущение дарило мне странное удовольствие, какого я не испытывал в иных ситуациях.
Судя по интонациям голоса, моя невидимая спутница испытывала нечто сходное.
* * *
Именно это общежитие стояло перед глазами, когда я писал кошмарные интерьеры, где происходило действие ХХХ-романа «Семерка»– хотя ни в какую подобную мы с сокурсниками не играли.
До сих пор помню, как впервые вошел в это общежитие с чемоданом, приехав из приемной комиссии с Тверского бульвара – на троллейбусе, в числе первых абитуриентов, вместе с первым моим знакомцем, ленинградским (кажется, тогда именно ленинградским) прозаиком, молодым и бородатым Лешей Ланкиным.
Как пожилой вахтер – истомившийся в летнем одиночестве – взял связку ключей, сам привел нас на «заочный» этаж и выбрал лучшую из комнат.
А когда мы вошли в эту «лучшую», то увидели грязные обои, облупленную мебель, качающийся стол с настольной лампой выпуска 1951 года (дело происходило в 1989), не имевшей не только ни лампочки, ни выключателя, но даже шнура, когда вдохнули вонь, сочившуюся из каждой щели ободранного пола…
Когда оценили это все и обратили к доброму вахтеру лица, на которых стояло изумление по поводу того, как такое может быть в Москве…
Тот улыбнулся грустно и сказал лишь несколько слов:
– Вы еще узнаете, что такое общежитие, в котором живут поэты…
Мы узнали; Леша бросил учебу, не завершив первый курс, я продолжал узнавать и узнавать все пять лет.
Но та, последняя моя комната казалась сущей преисподней.
Инфернальности ей добавляло и то, что – согласно апокрифам! – именно в этой комнате много лет назад пьяная любовница-поэтесса зарезала такого же пьяного поэта Николая Рубцова.
(О чем я писал и в другом мемуаре.)
Тогда мы еще не знали, что Рубцова не зарезали, а задушили, и не в Москве, а в Вологде.
Мы знали только, что несчастный поэт тоже когда-то учился в Литинституте.
Ведь если в наше время мы страдаем от переизбытка информации (на 50 % ложной, еще на 25 – сомнительной), то в те времена ее не было вообще.
Рассказы вахтеров были одинаковы, содержали мельчайшие подробности включая количество сигарет, которые потушила та поэтесса о тело своего возлюбленного прежде, чем воспользоваться ножом.
Страшная аура комнаты оказала на меня самого такое влияние, что на протяжении доброго десятка лет после окончания института я всерьез считал, что остался жив после месяца, проведенного там, лишь по двум причинам.
Во-первых, у меня никогда не было любовницы-поэтессы. Ни пьяной, ни трезвой.
Во-вторых, у меня в Литинституте вообще не было любовниц. Никаких специальностей.
* * *
Да – вряд ли кто поверит, но в те годы я не развратничал (ухаживал за женщинами истово, но неконструктивно) и почти не пил (принимав в компании не более пары раз за сессию).
Жил адекватно среди всеобщего разгула, но в него не окунался, а лишь наблюдал. Как кот из песни Юрия Иосифовича про деревню Новлянки – который сидит у окна и щурится на проселок.
* * *
Упомянув Николая Рубцова, не могу не сказать, что этого замечательного поэта я открыл для себя после фильма «Дамское танго», где в финале звучал пронзительный романс на слова его «Журавлей».
Позже я узнал кое-что о Рубцове; я проникся к нему глубочайшим сочувствием, меня пронзила его добрая беспомощная улыбка, диссонирующая с биографией детдомовца и кочегара.
Еще позже я написал страшноватое стихотворение (одно из лучших в моем наследии) под воздействием «Журавлей» и посвятил безвременно погибшему поэту.
Но все это – совсем другая история; сейчас я хочу снова окунуться в тот вечер.
Итак, мы сидели вокруг обогревателя.
Толик принес неизменную гитару и мы исполняли все, что было любимым и привычным.
С ним по очереди, по одной песне через раз.
Чтобы не ущемлять ничьего самолюбия, а также чтобы давать отдых и голосу и пальцам.
А также еще потому, что репертуары наши не только не пересекались, но лежали в разных плоскостях. Кудласевич пел только свои песни и только веселые, я – только чужие и только грустные.
Такой подход сохранял на месте центр мирового равновесия – каковой упоминал Леонид Соболев в своем хрестоматийном рассказе о словесном поединке златоуста-боцмана с еще бОльшим златоустом-замполитом.
И, кроме того, превращал наш вечер из простых посиделок двух бардов в бардаке в нечто возвышенное…
(– На люстре-с?..
– не преминул бы уточнить поручик Ржевский со всегдашним «словоёрсом».)
Свет был погашен, убогая комната тонула во мраке, куда-то отступил кровавый призрак убитого поэта.
Мы знали, что вот-вот окончится некий период нашей общей жизни, нам было в целом грустно.
Мы сидели и пели.
И вот тогда в мою дверь постучалась она, эта странноватая девушка-поэтесса с первого курса.
* * *
Все в том же домашнем палате с разводами, только без окантованной черной кофты.
Зашла, присела на освобожденный для нее стул.
А потом слушала.
Я играл и пел – не помню, что именно в тот момент.
Я смотрел в ее детские глаза, ловившие какой-то отблеск.
Старый рефлектор на полу сиял оранжевым диском, бросая красноватые отблески на ее лицо и на стены.
Словно сидели мы не в вонючем общежитии, а около костра во время одной из моих прежних «колхозных» поездок 1985, 1986 или 1987 годов
И мне было настолько хорошо, насколько могло быть аутогенному герою вчерне написанного к тому времени романа «Хрустальная сосна».
* * *
А что же было в тот вечер дальше?..
Ничего особенного.
Приближалась ночь, друзья мои тихо расползлись по своим убогим норам.
Уходили в разное время, поскольку общий разговор о том и о сем не выключился сразу (как рефлектор, у которого дважды лопалась старая спираль), а угас постепенно.
Первым ушел Толя, оставив свою гитару мне, поскольку я еще не напелся и не наигрался.
Последней покинула мою гавань девушка.
По всем признакам я понимал, что ей понравился.
Ведь как мог не понравиться ей обаятельный (хоть и не наделенный Обжеляновой красотой) 182-сантиметровый сладкоголосый и тогда еще буйноволосый хлюст, который стоял перед ней, отделенный лишь багровым солнцем рефлектора.
И не просто стоял, а пел:
– Гори, гори, моя звезда -
Звезда любви приветная!
Ты у меня одна заветная
Другой не будет никогда…
Пел с классическим русским выговором; пел не просто так, а с модуляциями.
То взвиваясь до вершин Вадима Козина, то падая в почти Штоколовскую бездну – ибо (говоря словами Леонида Шервинского из Булгаковской «Белой Гвардии») кое-какой материал у меня имелся.
Да не просто пел с модуляциями, а прожигал ее взглядом своих непроницаемо черных сербских глаз.
(Именно сербских, ведь я серб – в том же количестве и том же качестве, в каких был эфиопом наш величайший поэт: сербом был отец моего деда по материнской линии!
Генетики утверждают, что гены передаются на далее, чем на 2 поколения. Но не объясняют, почему правнук Ибрагима Ганнибала, мой духовный брат Александр Сергеич в профиль был неотличим от знакомого мне стопроцентного эфиопа, поэта по имени Дэвис, с которым мы были дружны в Литинституте!
Равно и мне могучая южнославянская кровь безымянного прадеда (который был пленным после русско-с-кем-то-какой-то войны то ли начала XX века то ли конца XIX ) подарила мне не просто глаза, а Глаза.
Большие темно-карие, магнетические и абсолютно непроницаемые для постороннего взгляда. По крайней мере, я столь часто слышал это почти от каждой женщины, проходившей через мою жизнь, что в конце концов поверил в это сам.)
Так могла ли эта тихая девушка из южной провинции не проникнуться хотя бы иррациональным влечением к такому красавцу?!
Я хочу сказать лишь то, что исполнял я профессионально.
* * *
(Делая некое отступление в отступлении, скажу, что на том самом закате жизни я определил тот единственно возможный свой шанс, которые по глупости пропустил.
Мне стоило не разбрасываться туда и сюда, а избрать карьеру ресторанного певца, в которой я был бы только перманентно сыт и пьян, но мог превзойти самого Петра Лещенко!
В этом я серьезен, как на кладбище; я не вру!
Увы, не вру…)
Пел я не просто хорошо, а очень хорошо и тому имелось много доказательств.
* * *
В учебной части нашего заочного отделения методистом работала москвичка Полина (Поленька, как мы ласково именовали ее в мужских кругах).
Незамужняя (разведенная?) женщина бальзаковского возраста, про которую даже мой пожизненный кумир, артиллерийский офицер и полный тезка Виктор Викторович Мышлаевский из «Дней Турбиных» сказал бы, что она – женщина на «ять»!
И она была ею в той же степени, в какой я тогда был мужчиной с твердым знаком.
Поленька носила крепкую грудь, ходила на изумительной красоты ногах, имела благородные черты лица и пр.
Увидев ее один раз, любой нормальный мужчина испытывал естественное желание увидеть ее и еще раз… и не только увидеть.
Но наша Поленька – как и всякая одинокая женщина – была довольно стервозна и (как почти всякая) стремилась выйти замуж, причем не все равно за кого. И, разумеется, настроение ее менялось быстрее, нежели ипостаси Юры Ломовцева.
Мы с нею были в таких отношениях, что едва заглянув в учебную часть, я оценивал ее настроение и в зависимости от того или заходил или удалялся; она это знала понимала и принимала.
В лучшие минуты нежной откровенности она признавалась, что ей очень нравится Володя Нахалкин.
Тот самый, за никчемное по смыслу обсуждение которого послал на три буквы весь наш семинар принципиальный Коля-барин.
Автор огромного нудного романа «Армия» – единственного произведения о единственно ярком впечатлении своей жизни – с которым он поступил в Литинститут, который писал все пять лет и который так и оставил недописанным, получив диплом.
Фамилию его я исказил, не желая прямого упоминания, поскольку к Володе относился и отношусь хорошо.
Не будучи близкими по причине несходных амплуа, мы симпатизировали друг другу – как не могут не испытывать взаимного уважения два зверя разных, но могучих. И все пять лет находились в хороших, ровных отношениях.
Хотя Нахалкин-литератор казался столь же абсурдным, каким великий артист Евгений Леонов был бы в роли художественного гимнаста.
Думаю, что иногородний Володя преследовал цель повращаться в столице и жениться на москвичке. Только по непонятной причине выбрал Литинститут, а не что-нибудь попроще.
Свои матримониальные планы Володя строил не на пустом месте: он был очень привлекателен для
«…женщин такого сорта, чей сорт не лучше, чем…»
– как выразился бы мудрый в своей наивности капитан Гастингс в замечательном фильме «Корнуольская тайна» по убогому роману Агаты Кристи.
Юра Обжелян был тоже привлекателен, причем для женщин всех сортов вообще.
Но если красота Обжеляна вызывала эстетические ассоциации, то Нахалкин напоминал племенного жеребца, поднявшегося на дыбы и отпустившего бороду средней окладистости.
И потому женщины такого сорта при одном его виде кричали «Ура!», хоть и бросали в воздух не чепчики, а лифчики.
Методисткой нашей он любовался – как и все мы! – но женился на девушке, годившейся ей в дочери; уже к пятому курсу стал респектабельным москвичом и оправдал тем самым свои учебные потуги.
Я ничего не имею против такого хода. Я вспомнил нашего брутального Володю лишь для того, чтобы сказать о себе.
Поленька была о него без ума, я по ряду причин не входил я ряды ее кандидатов, но…
Но стоило мне зайти в учебную часть, раскинуть руки (как горний Христос из Рио-де-Жанейро) и запеть:
– Я ехала домой… Душа была полна
Не ясным мне самой, каким-то новым счастьем…
– то милая женщина не только подхватывала в квинту, но глаза ее заволакивались туманной поволокой.
И я понимал, что – имейся в данный момент и условия и выбор – чаша весов склонилась бы не в Нахалкинскую сторону.
* * *
Я был виртуозом теоретического обольщения женщин, и виртуозность эта во многом базировалась на профессионализме при камерной исполнении романсов.
А будучи профессионалом, в компании я пел для всех, но обращался к кому-то одному.
И, разумеется, по возможности к женщине; ведь при всем своем преклонении перед аполлонической красотой Юры Обжеляна, «голубым» я не был никогда.
Поэтому, едва девушка пришла, свой вектор я перевел на нее.
И остаток времени пел именно ей; смотрел только на нее, прожигал ее насквозь сербскими глазами – зная, что она не сможет проникнуть в них даже на самую малость.
Вот таким я был тогда фруктом…
А она наверняка подумала, будто я молниеносно увлекся ею и потерял голову и раскрыла свое сердце в ответ.
* * *
Конечно, она мне нравилась, как в принципе не может не нравиться нормальному мужчине девушка, заглянувшая на огонек в домашнем платье, надетом на голое тело.
(Последний факт я определил с одного взгляда; вряд ли ей было так удобно и тепло, это было уже прямым намеком на нечто.)
Но я не шевельнул пальцем к тому, чтобы если не предотвратить, то хотя бы отсрочить ее уход после того, как мы остались наедине в моей гостиной без огней.
Ну не совсем, конечно, гостиной – но уж точно без огней; рефлектор в счет не шел, от его жаркого свечения окружающая темнота казалась лишь плотнее и недвусмысленнее.
А я допел песню и запер за девушкой дверь, потому что собрался спать.
О причинах неадекватного своего поведения я уже писал в мемуаре «Вкус помады» и повторяться не буду.
Я вообще не придал значения ее приходу.
Когда мы собирались с Толиной гитарой, к нам часто заглядывала то одна, то другая сокурсница. Порой даже Аня, которая была профессиональным музыкантом, но тем не менее тоже любила меня слушать и пару раз даже аккомпанировала на разбитом рояле в актовом зале общежития.
Но, конечно, приходу незнакомки был рад, поскольку любому нормальному мужчине петь в обществе хоть одной женщины куда приятнее, нежели в чисто мужском.
Наутро я опять увидел ее в фойе около вахты.
В том же платье, в знакомой трогательной кофте, с блокнотиком в руке, около доски объявлений на которой висела какая-то телеграмма и распоряжение о смене белья студентами дневного отделения, которые – в отличие от нас – никуда не уезжали.
Она показалась мне столь грустной и потерянной, что мне захотелось обрадовать ее хоть чем-то, снова вызвать блеск в ее глазах.
И я сделал все, что мог в тот момент.
За всю жизнь не насыпав ни ложки сахара ни в чай, ни тем более в кофе, я испытывал тягу к сладкому. Причем не к чему-то пролетарскому вроде варенья из червивых яблок – я любил горький шоколад, торт «пралине», в крайности засахаренный миндаль… У меня часто имелись при себе сладости. И в тот день в моем пакете с конспектами лежала большая конфета: «Мишка косолапый» столь высокого качества, что ей не требовалось блестящей обертки – именно такая была упомянута в мемуаре про вкус помады. Единственная – точнее, последняя из имевшихся; я намеревался съесть ее в институте, когда проголодаюсь или просто устану.
Проходя мимо девушки, я достал конфету и без слов сунул в отороченный кантом карман ее кофты.
Потом поехал в институт, а она осталась в общежитии – видимо, у нее в тот день не имелось первой пары.
* * *
Не знаю, конфета ли сыграла роль, или что другое, но вечером она сама заглянула ко мне в комнату, уже не слышав песен.
Вообще надо сказать, что тот вечер был последним вечером песен в нашем пристанище.
(Не помню по какой причине: то ли сломалась гитара, то ли неугомонный Кудласевич сорвался в гастрольную поездку с другими бардами нашего института, то ли появились какие-то дела у меня.)
Да это и неважно.
Важным оказалось то, что с того дня мы с девушкой начали общаться.
Как бы случайно встретились внизу на следующее утро вместе и поехали в институт; потом повторяли такой вариант дней десять подряд.
* * *
Во время первой осознанной встречи я узнал, что по профессии она пекарь.
Помню, как ехали мы на троллейбусе, она проводила взглядом проплывшее за окном дерево в белом цвету (не помню, яблоню или вишню, тогда в Москве и тех и других было много) и сказала без всякой связи:
– Знаешь, когда я пришла туда, долго не могла привыкнуть к профессиональному жаргону. В цехе несколько печей, на каждой работают по двое, женщина и мужчина. Печей много, их не гоняют все сразу. Они очень большие, разогреваются долго. Когда происходит пересменок, начальник смотрит план и, если надо, велит запустить еще одну. Но не говорит, что надо ее осмотреть, включить, разогреть, потом поставить туда булочки и все прочее, а командует коротко:
«Такая-то и такой-то идут и РАЗМНОЖАЮТСЯ на печи № 7»!
И при этом так хихикнула, что я подумал – не так ли уж неправ был в своих словах Дровосек?..
Но ничего не предпринимал.
* * *
(Сам глагол «размножаться» удивления не вызвал.
Сталевары говорят, что заправленную коксом и рудой доменную печь на разжигают, не запускают, не раскочегаривают, а «задувают».
И чем пекарь был хуже компьютерщика, который говорил, что у него
«мамка заглючила, ее выдрал, камень из нее выкинул, а мозги на стенку прибил»,
– вместо того, чтобы долго объяснять, как у него
«по непонятным причинам стала давать аппаратные сбои материнская плата компьютера, он не без труда вынул ее из корпуса, снял и отправил в мусорное ведро процессор (очевидно, вышедший из строя), а вот модули оперативной памяти (исправные) из разъемов тоже вынул, но выкидывать не стал, а повесил над своим столом, чтобы иметь под рукой, если появится необходимость срочно заменить где-нибудь такие же модули, но успевшие сгореть».)
* * *
А дальше все продолжалось в том же ключе.
Мы вместе ездили в институт, общались там во время перемен, вместе ехали в общежитие, иногда виделись там вечером.
Наши отношения не продвинулись ни на шаг.
Мы не ходили в театры, не ели мороженого, даже не гуляли по московским улицам.
Театры ее не интересовали, гулять она не любила, мороженого не ела из боязни располнеть.
Мы даже почти не разговаривали; нам было не о чем говорить.
Она ничего не читала, ничем не интересовалась, ни к чему не стремилась.
Мне – прочитавшему еще в начальной школе все 50 томов синего «Сталинского» издания Большой Советской Энциклопедии – было с нею скучно.
Все темы оказались исчерпанными в первый же день – не вспоминать же нам было ежедневно про размножение, этого хватило от силы на три раза.
Я никогда ничего не выспрашивал у новых знакомых; я всегда довольствовался тем, что мне сообщали по желанию. А девушка была немногословна.
Она училась на семинаре поэзии, но – как и большинство молодых поэтесс – не обладала ни талантом, ни даже до поры до времени заменяющей его экзальтацией.
Стихи ее не были ни хорошими, ни плохими.
Подчеркну, что они не были даже именно плохими; ведь по-настоящему плохие стихи оставляют в душе след куда более глубокий, нежели иные хорошие!
* * *
Чего стоило многажды упоминавшееся мною обращение к богу, прозвучавшее в стихах Ирины Новосельской , восклицавшей:
– Сблюнь, Господи!!!
Стихи Иринины в те времена были ужасны – словно обугленный пень, перевитый кружевными ленточками.
Но образ бога, которого призывали очистить желудок, обошел весь институт и стал притчей во языцех.
И когда я сидел в дрянной студенческой столовой, куда нам выдавали бесплатные талоны, над какими-нибудь омерзительно воняющими котлетами с гарниром из прошлогодней кислой капусты…
Сидел и сидел – как Будда на листе лотоса – не в силах заставить себя ковырнуть вилкой эту гадость…
Ко мне не спеша подходил Саня Ануфриев.
Вставал в позу, сбрасывал со лба Наполеоновский чубчик и спрашивал, ухмыльнувшись:
– Ну что, Витюшка – похоже, господи уже сблюнул?..
И ситуация прояснялась без комментариев.
А сейчас, пройдя все ступени формирования мастерства, Ирина Новосельская стала одним из признанных поэтов – по тонкости ощущений мало кто из современников может с нею сравниться.
* * *
Приведу другой пример из той же категории.
Сделав одно необходимое языковедческое отступление.
Я люблю русскую квазинормативную лексику, не только собираю и употребляю имеющиеся образцы, но и генерирую новые.
Пристрастие к нецензурному языку не есть свидетельство о недостаточной интеллигентности, некультурности, малого словарного запаса и пр. Оно показывает уровень погружения в бездонный мир самого русского языка.
Ведь и Александр Сергеич порой открыто матерился в своих стихах, заменяя буквы символами, что не меняло смысла, понятного любому русскому человеку.
Другое дело, что надо знать, когда, при каких условиях и перед кем рассыпать перлы ненорматива, а не употреблять его из-за скудословия, как делал Дровосек.
Нецензурная лексика в чисто мужской компании столь же естественна, сколь и в чисто женской.
Русский язык – как литературный, так и нелитературный – дает неисчерпаемые возможности знающему человеку.
Разумеется, любое нецензурное слово можно заменить эвфемизмом любого типа.
Можно сказать «мышечная трубка, ведущая из промежности к матке, выстланная слизистой оболочкой и обеспечивающая процесс совокупления». Можно употребить медицинский термин «вагина». Можно сказать нейтрально «влагалище», хотя это слово означает и ножны для меча и пазуху листа в ботанике. А можно использовать то слово, над множественным числом которого безуспешно бились мы с Саней Ануфриевым – все зависит от вкуса, места, времени.
Недаром умные носители иных языков в самые трудные минуты прибегают к русским идиомам.
Ругаются по-русски и татарин и башкирин, и чувашин и мордвин, и грузинец, и армянец…
Например, в эпоху моего бытия студентом математико-механического факультета Ленинградского государственного университета я имел приятеля-сокурсника, азербайджанца по имени Ильгам.
В отличие от душманоподобного Бакира Ахмедова, Ильгам был утончен и почти нежен, как истинный восточный мужчина. Носил благородную фамилию и утверждал, что является то ли внуком, то ли правнуком великого просветителя, чье имя присутствовало во всех выпусках Большой Советской Энциклопедии и чей портрет даже был на одной из почтовых марок СССР. И я тому верил, поскольку в малых народах не бывало однофамильцев, не являвшихся родственниками.
Но в определенных ситуациях этот изящный юноша прибегал именно к русскому нецензурному языку, причем вполне понимая смысл слов.
Особенно любил Ильгам слово из 5 букв (один гласный звук, три согласных, мягкий знак), которое исходно означает падшую женщину, но используется и для выражения сильных эмоций, и для эмфазиса и просто для связи фраз в длинном предложении. Хотя – генетически имея речевой аппарат не приспособленный для фонетики русского языка – не мог выговорить слово правильно, и ругался просто:
– Балет!…
В шуточных стихах хорошо звучат звукоподражательные неологизмы.
Например, в последнем куплете старой студенческой песенки, где шаг за шагом описывается процесс врастания в среду некоей молодой пары, направленной по распределению туда, куда ворон костей не заносил и постепенно заводящей живность от курочки до «коровенка»
– Поедем, любимая, в деревню жить!
Поедем, красивая, хозяйство заводить!
Заведем мы коровенка…
Коровенок – « муки-муки »,
Жеребенок – «бруки-бруки»,
Поросенок – « хрюки-хрюки »,
Индюшонок – « дуки-дуки »,
Уточка в носу плоска,
А курочка по сеночкам похаживает!
И эти «дуки, хрюки и бруки» создают неповторимый образ молодых людей, которым кажется. что все у них впереди.
* * *
Толя Кудласевич, поэт тонко чувствующий и в высшей степени креативный (хоть в те времена еще не поднявшийся на истинные высоты) тоже хотел внести свою лепту в звукопись.
И, сочинив песенку о лирическом свидании в начале лета, описал пейзажные ощущения влюбленной парочки, где имелись такие строчки (первую я забыл, поставил слоги для соблюдения размера, а окончание взял для рифмы с потолка):
– Мы с тобой… татата-тык,
А соловей – « чирик-кирдык »!..
(В оригинале буквы были иными; «к»= «п», «р»= «з»…)
Этот звукоподражательный вариант неприемлем с объективной точки зрения; соловей – не воробей, он не чирикает и не кирдыкает, даже не хрюкает, а только свистит и щелкает. Сей факт был ясен всем включая самого автора; соловья – хоть раз в жизни, хоть в кино – слышал каждый.
Но тем не менее ни одни посиделки не обходились без того, чтобы мы не попросили милого Толика спеть про ***дыкающего соловья и не валялись бы при этом от хохота все, вместе с исполнителем.
И этот соловей Кудласевича тоже стал одним из символов нашего курса.
* * *
Впрочем, для своей выразительности художественный образ не обязательно должен основываться на соответствующих категориях.
Сильнейшее впечатление оставляет соседство взаимоисключающих понятий.
Горячий снег Юрия Бондарева, Шолоховское черное солнце…
* * *
Или мое любимое выражение «спал, как пиписька» – тоже абсурдное, поскольку пиписька-то имеет ценность не когда спит, а в совсем другой ситуации…
* * *
Равно как аттестация «сивый пидор», данная лаконичным Ануфриевым одному из сокурсников и стопроцентно точная, хотя тот был не сивым, а черноволосым, и не тем самым словом, а записным бабником.
А у девушки стихи были никакими.
Они не имели запоминающихся образов.
Они не дотягивали до уровня тех редчайших импульсов, какие бывают даже у распоследней поэтески, забившей косяк в промежутке между двумя оргазмами на заплеванном лестничном подоконнике.
Она иногда читала их мне в троллейбусе, я кивал и хвалил из нежелания обидеть, но не слышал ничего.
Понравилось мне лишь стихотворение про будильник, но даже из него я не запомнил ни одного слова.
С этой девушкой я напрасно тратил время своей жизни.
Она была неразвита, словно дочь троглодита, и не собиралась двигаться вперед.
Я пытался объяснить ей на пальцах азы специальности – принципы силлаботоники, на которых базируется вся русскоязычная поэзия.
Эти принципы в сжатом виде могли быть изложены в одной фразе из трех периодов: рифмующиеся строки имеют равное количество слогов и одинаковые позиции ударений; каждая строка разбивается на стопы, имеющие по одному ударному слогу; варианты позиции дают два двухсложных и три трехсложных стихотворных размера, размеры со стопами большей длины являются производными.
Я разбирался в этих тонкостях еще со школы – с тех времен, когда даже сам не писал стихов. Имев за плечами почти десять лет педагогического опыта на математическом факультете Башкирского государственного университета, я умел объяснить гораздо более сложные вещи – но ничего не смог.
Не потому, что плохо объяснял – просто девушка меня не слушала, даже не пыталась вникнуть.
А ведь считалась поэтессой!
Я не мог понять, зачем она приехала учиться в Москву. Тем более на заочное отделение, где никто никого никуда не толкал и ниоткуда не вытягивал, а учебный процесс в полном смысле был отдан на волю волн – на желание самого студента!
Для всех было бы лучше, останься она в своем городе, и размножайся то с одним, то с другим на той самой печи №7.
Но тем не менее всякий раз, когда я – в комнате общежития ли, в институте, проснувшись ночью или сидя на консультации перед госэкзаменом – случайно вспоминал о ней…
В такой момент я всегда ощущал, как меня охватывает необъяснимая, но всеобъемлющая нежность к этой девушке, заставлявшая каждое утро подниматься ни свет ни заря, чтобы встретить ее внизу около вахты.
Тихо спускающуюся с лестницы, с маленькой сумочкой на ремешке через плечо, в неизменной черной кофте – которая у нее была одна и в пир и в мир и в добрые люди…
А потом вместе с нею пройти до остановки, сесть в троллейбус и вместе ехать в институт – даже если у меня в тот день не было занятий, я был свободен, как выпроставшийся из ошейника пес, и мог с утра ехать хоть вдоль по Питерской, хоть в Люберцы.
* * *
Сейчас я понимаю, что наши странноватые отношения напоминали какие-то «Темные аллеи», даром, что девушка не имела даже бус из высушенных рябиновых ягод.
* * *
Мне хотелось объять эту девушку своей иррациональной нежностью, укрыть и защитить от чего-то такого, от чего не смог бы защитить ее никто – только я, пусть по непонятным причинам.
Именно непонятным, между нами ничего не было, я сам не хотел, чтобы что-то было.
* * *
Аура моей нежности разрасталась и вскоре достигла такой силы, что даже пьяная скотина Дровосек перестал ежевечерне полоскать ее имя, а направил деструктивную компоненту своего либидо на кого-то другого.
Не потому, что я подошел к этому дебилу и без слов начистил ему рожу – мне очень стыдно, но я ни разу в жизни никого не ударил по лицу.
И не после внушений; усовещать пьяного бесполезно, а трезвым поэта видела разве что родная мать, да и то в день его появления на свет.
Просто мое поле, распространившееся на девушку, было столь сильным, что встающее солнце русской поэзии быстро перекатилось в другой угол.
* * *
Мучимый почти отцовским желанием заботиться о ней – хоть и быв максимум пятнадцатью годами старше! – однажды я совершил настоящий поступок.
У девушки остался несданным один зачет (кажется, по стилистике) и не имелось перспектив его получения, поскольку преподавательница оказалась не по-заочному принципиальной.
Всю жизнь имея внешние черты упомянутого Мышлаевского (в исполнении Владимира Басова), я умел при необходимости проявить и вкрадчивость Дон-Жуана и наглость Остапа Бендера.
И своим словесным напором даже черта мог заставить перекреститься.
Не выключая обаяния первого, я запустил второго и третьего – и вломился к преподавательнице с нахальной просьбой поставить девушке зачет без объяснения причин своей заботы.
Стилистичка была ошарашена, но и я был непрост. Для нее я считался никчемным студентом, но сам был преподавателем в университете, кандидатом наук и утвержденным доцентом, я знал себе цену ну и умел ее показать. А она, кажется, доцентом еще не стала. Крепость держалась недолго, моя воля взяла верх, черт перекрестился.
Но возвращая мне книжку со свежепроставленным (без участия самой девушки, которая все это время стояла в коридоре и смотрела в стену!) зачетом, преподавательница посмотрела в мои непроницаемо черные глаза.
Не сумев проникнуть в душу, вздохнула и сообщила, что у моей протеже интеллектуальное развитие застопорилось на уровне 12-летнего ребенка (то есть она не могла считаться даже девушкой) и если я хочу, чтобы она могла учиться дальше, то обязан заняться ею всерьез.
Относительно первого я уже догадался сам, в направлении второго у меня не имелось ни сил, ни желаний.
Даже если словами заняться всерьез преподавательница намекала мне на необходимость кое-чего хоть и серьезного, но не требующего с моей стороны никаких усилий кроме одного – физического и для меня самого отнюдь не неприятного…
* * *
Через некоторое время (две, от силы через три недели) – мы расстались по причине моей естественной убыли в Уфу.
Расстались спокойно и без эмоций – хотя, кажется, все-таки поцеловались на прощанье.
Правда, потом мы обменялись несколькими писульками. Самыми обычными, на бумаге и в бумажных конвертах с наклеенными марками. О самом существовании электронной почты в России тогда почти никто еще даже не догадывался.
Ее письма были написаны ровным детским почерком на аккуратно вырванных листках из тетрадки в клеточку.
В одном девушка писала, что по-прежнему работает пекарем, только не уточняла, сколь часто размножается с кем-нибудь на печи.
Во втором скупо сообщала, что ведет в своем городе какое-то поэтическое литобъединение – это меня удивило, поскольку я считал ее неспособной даже писать свое, не говоря уж о том, чтобы кого-то чему-то учить.
А в последнем на полях красовался орнамент, который она явно рисовала, раздумывая над текстом – последний сообщал о ее решении начать новую жизнь и больше мне не писать.
Хотя, повторяю, в наших с нею отношениях не было ничего такого, что требовало бы забыть меня для начала новой жизни.
Письма эти канули в Лету – как пропало у меня почти все, что связывало меня с прошлой жизнью.
Все ушло без следа – точнее, и уходить-то было нечему.
Но спустя годы выяснилось, что не без следа.
Я стал совсем иным.
В те времена я был глупым максималистом, был готов в буквальном смысле мериться пиписьками с каждым, кто на миллиметр не совпадал с моими стандартами, а с ними не совпадал почти никто.
Сейчас я смягчился и стать искать что-то хорошее почти в любом человеке и по-иному смотреть на природу вещей.
* * *
Я вспомнил эту девушку.
Я искал ее на различных ресурсах и по имени-фамилии (зная, что реально пишущие авторы редко меняют фамилию после замужества) и по городу обитания и по предполагаемому году выпуска из Литинститута.
В конце концов я ее нашел.
Не буду говорить где, не скажу под какой фамилией и под каким псевдонимом.
Это не важно.
Важным для меня было лишь то, она перестала быть поэтессой и сделалась поэтом.
Ее стихи совершенны, в них появилось все, чего не было в далекие годы – и форма, и мысли, и образы.
Хотя лицом она до сих пор напоминает «Кроткую» Федор Михалыча, какой казалось мне в первые дни нашего знакомства.
И ко мне вдруг пришли новые думы – возможно, чересчур смелые. хотя я редко ошибаюсь в таких вещах.
Может быть, в тот год она на самом деле находилась в летаргическим ступоре после своей трагедии?
Была действительно в состоянии той самой кроткой, еще без иконы в детских по сути руках, но уже видящей последний подоконник за каждой белой стеной.
И я… – именно я, она ни с кем больше не общалась целых десять дней – увел ее подальше, заставил повернуться в другую сторону… И, возможно, даже дал первотолчок к настоящим стихам. Ведь все-таки я разговаривал с ней о теории стихосложения, читал своих любимых поэтов, говорил еще о чем-то.
Это, конечно, очень самонадеянно – но так хочется верить, что в своей жизни я сделал хоть одно доброе дело…
* * *
И, судя по всему, эта девушка тоже оставила во мне след.
Ведь недаром россыпь сверкающих камешков, оставленных в моей душе собратьями по Литинституту, я вставил в рамку истории нашей странной связи.
И написал этот мемуар.
С какой целью?
Что я собирался поведать и кому?
Зачем я это сделал?
Происходило ли в реальности все описанное? Да, происходило.
Все ли было точно так, как я описал? Нет, не было.
Привнес ли я какие-то собственные штрихи? Да, привнес.
Соблюдал ли я хронологию событий? Нет, не соблюдал.
Выпустил ли я нечто ненужное? Да, выпустил.
И так можно продолжать до бесконечности.
Это естественно.
* * *
Литературное произведение должно иметь точный баланс реальности и вымысла, иначе оно перестанет быть литературным произведением.
Если в тексте нет реальной основы, а там лишь перепархивают с кочки на кочку сверкающие никелем омудонские крокодябры – то это не литература, а фэнтэзи.
Но если реальность не озарена малой искоркой вымысла, то и тоже не литература, а полицейский протокол.
* * *
Я взял из реальности то, что захотел.
Убрал ненужное, добавил то, что посчитал необходимым.
И описал все тоже именно так, как хотел.
В результате получились не нудные воспоминания и не отвлеченный рассказ, а именно произведение, в котором я восстановил время и воздал каждому по заслугам (включая самого себя!).
Вспомнил с теплом тех, кто был мне близок и дорог, без прикрас нарисовал людей недостойных.
И, надеюсь, вызвал у вас улыбку.
* * *
Наверное, затем, чтобы сказать хотя бы самому себе, что почти исчезнувший след помады на моем Литинститутском дипломе вполне могла оставить не какая-то невнятная свистушка-сокурсница, а именно она –
Девушка с печи № 7