«Москва – Санкт-Петербург»

…уходит ровно в полночь.

« Москва – Санкт-Петербург »… Пустой перрон продрог…

И в сумраке ночном так хочется запомнить

Твой лик, твое лицо, потерянный мой бог…


Так пела в середине 90-х Анастасия.

Певица, в наши дни почти забытая – хотя за песню про ночной экспресс заслуживает легиона бессмертных.

Конечно, в угоду выразительности и соблюдению размера текст имеет неточность.

Отправление этой самой «Красной стрелы» – точнее, двух одинаковых скорых поездов из красных вагонов под номерами 001 и 002, отходивших в один и тот же момент навстречу друг другу от одинаковых по архитектуре вокзалов двух российских столиц – назначалось не ровно в полночь, а на минуту раньше. Поезд трогался в 23-59. Это делалось для удобства командировочных пассажиров, даты отбытия-прибытия оказывались разнесенными.

Равно как и скорость экспресса не была максимальной: он подъезжал к перрону назначения в то время, когда любой вновь прибывший уже мог спускаться в метро и ехать по делам, не ожидая час или два до открытия учреждений.

Но картина, переданная этими строчками, вызывает в душе бурю воспоминаний точностью своих чувств и красок.

Ночь, пустой (по причине того, что все уже спрятались в своих купе) перрон, быстрые шаги вдоль вереницы вагонов (что дает аллитерация трех «П» во второй строчке), стертые лица близких людей…

Не провожающих, а всплывающих в памяти: к «Стреле» приходили редко по причине ее позднего отбытия, да и вообще мало кто провожал людей, едущих по делам.

Тем более, никто никогда не провожал на этот поезд меня.

Но я слушаю старую песню рыжей Анастасии – или даже просто читаю стихотворение Анатолия Поперечного – и вспоминаю все то, что когда-то было привычным.

Этот ночной экспресс, пустой перрон неприветливой весны.

Легкую изморозь под ногами.

Воспаленный свет фонарей, которым – как и людям! – тоже хочется спать.

Вижу дымки титанов над красными вагонами.

Вдыхаю струйку сгорающего древесного угля, креозот шпал, еще что-то непонятное, но привычно железнодорожное. Томящее душу своим невнятным ожиданием… кому-то находок, кому-то потерь,

Даже слышу мелодию Эннио Морриконе, несущуюся из открытого всю ночь кооперативного киоска в начале перрона. Не из ютюба, не с компакт-диска – с обычной магнитофонной кассеты.

Погружаюсь во все это и вспоминаю свою ушедшую жизнь.

1

Я родился в Уфе.

Но с этим городом, к которому я прикован, как каторжник к ядру, у меня нет никаких чувств. Он не оставил во мне ни единого светлого воспоминания.

«Малая родина» для меня есть пустыня души, лишенная и цветов и живительных колодцев.

Ничего, абсолютно ничего не связывает меня с этим городом.

Все то сказано в мемуаре «Уфа».

Жизнь моя настоящая прошла в других городах.

В Ленинграде, где я получал свое первое образование, учась на математико-механическом факультете Ленинградского государственного университета имени А.А.Жданова.

И в Москве – там я образовывался во второй раз, когда был студентом заочного отделения Литературного института имени А.М.Горького Союза Писателей СССР.

* * *

В Ленинграде я жил с 1976 по 1981 год как студент, с 1981 по 1985 – как аспирант, потом вплоть до 1994 бывал там очень часто.

Ведь первым браком я был женат на ленинградке.

Имевшей, кстати, те же инициалы, что и та кукла с фарфоровой головой, что махала юбкой перед каждым усатым блондином на балах в Аничковом дворце. И про которую сейчас говорят, будто молодость и красота оправдывают даже то, что она своей дуростью погубила великого поэта.

Моя первая жена была замечательной женщиной, с дурочкой из Полотняного Завода ее можно было сопоставить только по тем самым «Н.Г.». Просто все случилось так, как случилось.

Но как бы то ни было, Ленинград стал первой частью моей жизни.

В Ленинграде (еще не ставшем Санкт-Петербургом) прошли два важнейших момента моей жизни: в 1983 году я познал свою первую женщину, в 1984 – написал свой первый роман.

Оба события были удачными и определили все дальнейшее.

Я не шучу, пиша об этих фактах биографии в таком контексте: первое дало первый толчок, второе определило меня как прозаика, хотя я до сих пор продолжаю писать стихи.

* * *

Моя литературная судьба пошла вперед и вверх именно с того первого романа.

Разумеется, он был несовершенен, перенасыщен событиям и героями: подобно всем начинающим авторам, я воспринимал его как первое и последнее свое произведение и постарался запихнуть в текст (600 машинописных страниц в 0,5 интервала без полей!) все, что могло прийти в голову.

Но через десять с лишним лет из старого произведения выкристаллизовался действительно хороший роман «Высота круга» .

Так или иначе, за 5 лет прозаических опытов я поднялся до некоторого уровня.

2

Вышел к читателю – сначала как журналист (внештатный корреспондент популярнейшей городской газеты «Вечерняя Уфа»), затем как публицист, потом начал писать рассказы и печатать их в той же газете.

В 1989 году с производственно-лирической повестью «9-й цех» – позднее вышедшей в №№1-4 журнала «Гражданская авиация» за 1991 год и составившей основу моей первой книги «Запасной аэродром» (Уфа, «Китап», 1993) – я стал участником IX Всесоюзного совещания молодых писателей.

Из Башкирии нас туда попали двое; вторым был Камиль Габшакуров.

* * *

Как сейчас помню один день того великого мероприятия.

Совещание проходило в гостинице «Орленок» – имевшей уникальную 3D-звездчатую (пятилучевую в плане и пирамидальную в разрезе) архитектуру – где-то почти в области, недалеко от одного из аэропортов.

Но однажды нас вывезли в Москву на общий хэппенинг, для масштабов которого требовалось очень большое помещение.

Туда доставили централизованно на автобусах, обратно все добирались своим ходом, поскольку после события рассыпались по городу.

Нагулявшись до остекленения, мы с Камилем отправились к месту своего временного проживания, а перед посадкой на электричку решили подкрепиться на вокзале (уже не помню, на каком именно).

Мы топтались за стоячим столиком и, разнежась до беспредельности, делились планами на будущее, которое нам обоим в тот момент казалось неописуемо прекрасным.

– А вот когда я буду возглавлять в нашем Союзе писателей секцию по работе с молодежью… – начал было я.

И не договорил, уронив себе на белые брюки политый кетчупом гамбургер…

Отчаяние меня тогдашнего – пижона, гусара и светского льва! – было беспредельным.

Откуда мне было знать, что я не только сведу красное пятно, но даже сумею продать эти поношенные брюки «Montana» через уфимскую комиссионку по причине того, что они мне были узковаты.

Причем процентов на двадцать дороже, чем купил их новыми – тоже в комиссионке, но в Ленинграде.

Но что планам моим относительно деятельности в Башкирском отделении СП СССР не суждено было сбыться.

Равно как и то, что в скором времени Камиль Габшакуров, умный парень и талантливый драматург, покинет литературу и уйдет в бизнес…

* * *

Это совещание оказалось последним из подобных вообще, но в тот момент о грустном не думалось.

Несмотря даже на то, что во время вечерних прогулок втроем с нашим соседом по двухкомнатному «блоку» – ингушским поэтом Сали Арчаковым – на огромной территории гостиничного комплекса мы то и дело видели знаки грядущего упадка.

Например, в одном дальнем углу обнаружили целое «кладбище унитазов» – как сказал остроязыкий Камиль.

Там стояли ряды блочных санузлов – завезенных для какой-то стройки, но за ненадобностью брошенных распадаться под ветром и дождями среди двухметрового бурьяна.

Но этот Verfall не произвел на нас гнетущего впечатления и не заставил задуматься о грядущих недобрых переменах в жизни.

Хотя бы потому, что каждое утро нас будил один и тот же поэт, выходивший на балкон своей комнаты и гонявший между красными флигелями эхо своих новых стихов.

Кроме того, там я познакомился с замечательными людьми.

В рабочем порядке совещание было структурировано по направлениям и разбито на творческие семинары сообразно стилям участников.

Мне повезло: моим семинаром руководили подлинные личности.

Эрнст Сафонов – главный редактор газеты «Литературная Россия», уже боровшейся с оборотной стороной той недоброй клоунады, что именовалась горбачевской «перестройкой».

Анатолий Ланщиков – независимый публицист, одиозный и умный.

От семинара у меня остался друг – Анатолий Шуклецов.

Прозаик и поэт, бывший геолог, неисправимый романтик и тонкий художник слова.

IX Всесоюзное совещание молодых писателей, пронесшееся в 1989 году, оказалось для меня трамплином перед прыжком в литературное признание.

* * *

В том же 1989 (сейчас не верится, как много радостных событий вместилось в одно лето того этапного года!) с тем же «9-м цехом» я прошел творческий конкурс на заочное отделение Литинститута.

То есть мои «как бы способности» были признаны квалификационной комиссией и меня допустили к вступительным экзаменам.

Какими именно были те экзамены, я уже не помню; вероятно стандартные для гуманитарной специальности, включавшие историю, язык и еще что-то.

Не помню потому, что за первый экзамен – сочинение – я получил «пятерку» и был зачислен в ряды студентов, минуя следующие ступени, поскольку среднюю школу в 1976 году окончил с золотой медалью.

Сочинение свое я до сих пор помню прекрасно. Писал его по «Мертвым душам», а в заключении сумел ввернуть еще и слова Акакия Акакиевича о том, что нельзя обижать человека, не сделавшего никому ничего плохого. Это место по сю пору видится мне ценнейшим в наследии грустного Николай Васильевича.

Помню свой триумф Дон-Жуана, когда я вернулся в общежитие из приемной комиссии, едва не возносясь на небеса от сознания от своей уже почти впущенности в сонм богов.

В абитуре (в той самой литобщаге, которой наполнена «Девушка с печи №7») я жил с драматургом самарцем Сашей Ануфриевым и прозаиком ленинградцем Лешей Ланкиным.

Первый остался моим лучшим другом на весь период учебы; второй бросил Литинститут, не окончив первого курса, что не помешало нам потом встречаться в СПб.

Когда я приехал практически студентом к своим товарищам – которым предстояли следующие экзамены – Леша почесал бороду и сказал Саше, кивнув в мою сторону:

– Слушай, давай ему *** дадим ? Он слишком веселый, а нам еще пидараситься!

Женский половой орган в тот день пролетел мимо; мы выпили принесенное мною шампанское, а потом друзья стояли в загаженной кухне, чтобы послушать веселый грохот бутылки, пущенной мною в мусоропровод с последнего этажа…

3

Писать о Литературном институте может каждый, проведший в его стенах хоть один семестр.

* * *

Мнения об этом замечательнейшем из учебных заведений диаметрально противоположны.

Одни видят в нем обитель муз, а выпускников считают небожителями.

Другие говорят, что это Литинститут – это притон пьяниц и развратников.

Что могу сказать я, проведший не просто в институте, а конкретно в общежитии на улице Грибоедова – истинном притоне пьяниц и развратников! – шесть сессий, в общей сложности полгода своей жизни?

Отвечу сценой из старого фильма, название которого уже позабыл.

* * *

Сюжет заключался в том, что некое нескромное шоу (или какой-то театр соответствующей направленности!) устроило конкурс на замещение вакантных мест.

Работа там предполагалась в общем непристойная.

Объявление же в городской газете было столь завуалированным, что наивные читательницы могли подумать, будто речь идет о чем-то возвышенном, почти на люстре.

Одна из таких претенденток – не по возрасту добропорядочная девушка (кажется, даже в круглых очках!) – пришла на собеседование и секретарша провела ее в комнату, где проводился отбор.

Последний заключался в том, что менеджер смотрел на раскиданные по полу бельевые гарнитуры (комплекты из цветных лоскутков на веревочке). И оценивал, будет ли впору новенькой один из имеющихся лифчиков.

Когда он поднялся с кресла и приложил к млечным буграм очкастой девушки бра, показавшееся ему подходящим (через свитер!), та отпрянула со словами:

– У вас тут что? Конкурс или бордель?!!

– Конкурс, – ответил будущий босс. – Но в борделе.

* * *

Почти так в «Девушке с печи» я охарактеризовал Литинститут, назвав его общежитие обителью муз, пьянства и разврата.

Разумеется, наша литобщага не была институтом в целом, но она с предельной точностью характеризовала саму ауру, в которой учились будущие художники слова.

4

Что касается пианства, то по этому поводу я имею твердо оформленное мнение: ведь сам много лет провел в грехе, лишь полтора года назад – по причине общего оскудения – пополнив ряды трезвенников.

* * *

Мой великий дед Василий Иванович Улин…


(Именно Василий Иванович, о чем постоянно напоминал дядя Костя – водопроводчик моего детства – приветствовавший его во дворе с хрестоматийной точностью:

– Василий Иваныч! Белого привезли!)


Мой великий дед – партийный работник союзного масштаба – всю жизнь прожил пьяницей.

До войны он не раз и не два сидел за столом с самим Кировым; великого любителя жизни мой дед перепивал в два счета по причине молодости.

Сергей Миронович принимал дозу и отстранялся; Василий Иванович выпивал еще стакан и шел плясать на голове: этот акробатический номер был его коронным трюком.

Во время войны дед занимал ответственные должности.


(Настолько ответственные, что однажды – будучи человеком гражданским! – получил табельное оружие для защиты от диверсантов и врагов народа.

Но из-за своей сугубо гражданской сущности не умел даже по-нормальному хранить пистолет.

Носил его в заднем кармане брюк и однажды попал в нехорошо пахнущую историю с туалетом системы «выгребная яма». Предвосхитил подвиг капитана Якименко из сериала «Ликвидация».)


Мой дед возглавлял город Черниковск (ставший северной частью Уфы) – важнейший оборонно-промышленный центр, содержавший несколько нефтеперерабатывающих предприятий и завод авиационных двигателей генерала Климова (ими оснащались истребители «Як», самые массовые на войне). Все вопросы, связанные со снабжением энергоносителями, он решал по телефону «ВЧ» с самим Лаврентием Павловичем Берией: страшный руководитель НКВД «курировал» тяжелую промышленность.

И, кроме того, В.И.Улин был вторым секретарем Башкирского обкома ВКП(б). Проведя весь день в заботах, напоминающих рытье ямы в песке, вечером он ехал в обком (примерно на 60 км в южную сторону), где вынужден был просиживать до последних звезд в ожидании звонка Сталина, который любил ночные совещания по московскому времени (отстающему от уфимского на 2 часа).

Вернувшись домой под утро, дед выпивал бутылку водки – без которой не мог отключиться – и падал спать на несколько часов, чтобы с утра начинать все то же и по той же схеме.

Бабушка Прасковья Александровна Хабарова всю жизнь боролась с дедовым пьянством, однако говорила и не раз и не два:

– Дурак не пьет!

Словами этими она хотела подчеркнуть, что умный человек может оказаться в таком состоянии, когда лишь водка способна привести его в чувство.

* * *

Примерно то же самое, хоть и другими словами, говорил старый Хэм устами героя уже не помню какого из своих романов:


«Стоит только чуточку выпить, как все становится почти таким, как было прежде.»


Этой фразой грустный писатель обозначил причину пагубной страсти, снедающей любого остро чувствующего человека.

А художник – будь он хоть живописцем, хоть писателем, хоть музыкантом! – человек именно остро чувствующий и нуждающийся в периодическом забытье.

* * *

Великий башкирский писатель, поэт и прозаик Мустай Карим (в миру Мустафа Сафич Каримов) рассказывал мне, как они с моим дедом ездили в Москву на сессии Верховного Совета РСФСР, где были депутатами одного созыва.

Дед с поэтом занимали купе в вагоне СВ и по дороге до Москвы выпивали ящик коньяка.

Это было именно так, хоть и кажется невероятным.

Мой личный рекорд состоялся всего лишь раз, когда по дороге из Москвы в Уфу на скором поезде №40 «Башкортостан» мы с соседом по купе – татарином, бывшим прапорщиком из охраны Брежнева – выпили 8 бутылок водки.

Разумеется, в наши дни состав тянется электровозом и весь путь занимает 36 часов.

Но и с учетом паровозных скоростей, достижения двух друзей-депутатов ошеломляют.

Мустай Карим пил, пока мог, что не помешало ему жить долго и до конца дней радовать читателя новыми произведениями.

* * *

Так было и в Литинституте.

Будущие властители душ пили не от безделья и не только благодаря вседозволенности.

Прежде всего ими владела априорная, имманентная тоска художника, видящего в жизни то, что скрыто от глаз обывателя.

Хотя и в литобщаге повальному пьянству предавались далеко не все и не в равной мере.


(Степени чудесного занятия когда-то обозначила моя бабушка, виртуозно владевшая русским языком.

Согласно ее принципам, градации привязанности к спиртному шли по возрастающей:

– пить не пьет, но мимо не пронесет (латентная форма алкоголизма);

– выпивоха (пьянство средней степени) ;

– пьяница (высшая мера, сейчас аттестуемая алкоголиком).)


В той же литобщаге были люди непьющие.

Например, мой талантливый друг Валера Роньшин, ныне известный детский писатель из Санкт-Петербурга, всем предпочитал кефир.

* * *

Я в Литинститутские времена еще не дорос даже до «мимонепроносящего».

Уже позже, когда моя жизнь – личная, творческая, профессиональная и социальная – пошла вразнос, я быстро поднялся до вершины.

С нее спрыгнул без труда, но без радости: лишенная искусственного притока эндорфинов, жизнь сделалась равномерно серой.

Сейчас она напоминает снимок, к которому кто-то применил Фотошопскую команду «обесцветить».

* * *

Но все написанное выше к Литинституту отношения не имеет.

Написал я это лишь для того, чтобы донести до вас две вещи.

Во-первых, пьянство для художника столь же естественно, как озеро для водоплавающей птицы.

Во-вторых, не все птицы водоплавающие; некоторые живут на суше и ничуть тем не тяготятся.

* * *

А завершу я главку цитатой из дневника писателя Юрия Нагибина:


«…в России тронуть пьянство, значит, убить литературу.»

5

Что касается разврата, я выскажу глубоко прочувствованное мнение.

* * *

Человек – не марсианин и не электронный гаджет, его образ поведения диктуется тремя основными инстинктами.

Напомню их, не будучи уверенным в читательских знаниях.

Первый – инстинкт сохранения жизни, второй – пищевой. Они диктуют живому существу правильный образ поведения для собственной сохранности.

Третий – инстинкт продолжения рода – направлен не внутрь, а наружу.

Он связан с необходимостью всего вида, а каждым отдельным представителем движет удовольствие, заложенное природой в процесс.

У человека 3-й основной инстинкт формирует либидо, то есть сексуальное влечение.

Я беру смелость утверждать, что именно либидо – и только оно! – является двигателем любого творческого процесса.

* * *

Урожденный художник начинает творить в период своего биологического созревания, хотя позже может казаться, что им движут иные чувства.

Не буду углубляться в психологию проблемы, о том написано уже много и гораздо квалифицированней.

Подчеркну лишь, что истинное искусство всегда чувственно, поскольку основывается на чувствах.

Причем сказанное относится к искусствам всех видов и всех направлений.

* * *

Быв в свое время живописцем и графиком, отмечу, что сильнее всего чувства проявляются в изобразительном искусстве.

По-настоящему сильные полотна с обнаженной натурой писали только художники-мужчины.

Единственной художницей другого пола, оставившей после себя экспрессивные женские «ню», является Зинаида Серебрякова. Но она была лесбиянкой и относилась к своим моделям с нетрадиционной, но реальной чувственностью.

Аналогичным примером роли полового влечения в живописи служит гомосексуалист Константин Сомов, не написавший ни одной обнаженной женской натуры.

Когда кто-то утверждает, что нельзя возжелать Венеру Милосскую, я с этим человеком даже не спорю; мне становится просто смешно.

У древних греков – этих детей цивилизации – чувственная основа искусства видна в любой скульптуре.

Не возжелав модель, скульптор не смог бы создать Венеру – с этим вряд ли кто будет спорить.

Но я скажу большее: в процессе работы художник начинает испытывать желание и к своему творению.

Это может показаться диким человеку, не являющемуся художником, но это именно так.

Миф о Пигмалионе, возжелавшем изваянную Галатею, имеет под собой реальную основу.

Желание, владевшее скульптором, остается в статуе на века и тысячелетия.

Однажды в молодости мне пришлось провести долгое время в ситуации, когда единственной женщиной у меня была копия Венеры Милосской.

Той самой, которую якобы нельзя возжелать.

Долгие часы я проводил над ватманом, набрасывая ракурсы древней гречанки – и при этом мною владело такое плотское желание к статуэтке высотой 50 см, какое я редко испытывал к женщинам из плоти.

О нескромных порывах, обуревавших меня, свидетельствует десяток сохранившихся карандашных рисунков.

И каждый из них, подпитанный моим желанием, перешедшим от скульптора через копию его работы, пышет жаром истинной чувственности.

О чем говорит обложка мемуара «Тропа на вершину Олимпа».

* * *

Возвращаясь к искусству слова, подчеркну, что большинство поэтов начинает свой путь с любовной лирики.

Причем, как правило, толкает их либидо неудовлетворенное.

Но не перешедшее – согласно терминологии Зигмунда Фрейда – в стадию деструктивной компоненты, а полное конструктивности и приводящее к результату.

* * *

Рожденный поэтом, я пережил за 40 лет стихотворчества несколько этапных периодов, и все они были основаны исключительно на либидо.

Точнее, я всю жизнь находился в состоянии патологической влюбленности в какую-то женщину.


(Подробнее о том сказано в мемуаре «В то лето шли дожди…», основанном на теплых воспоминаниях о женщинах в моей жизни, здесь приведу лишь опорные тезисы.)


В 1976 году, оканчивая свой последний 10-й «Б» класс я испытал первую школьную любовь – к девочке по имени Ирина, учившейся в 9-м «А». И тогда впервые начал писать стихи.

В 1979 я влюбился в Анну, свою университетскую преподавательницу по философии (конкретно – по диалектическому материализму). Благодаря ей приобщился к современной русской поэзии и перешел на другой уровень.

В 1980 познакомился с будущей бывшей женой Натальей (не Н.) Г. Написал несколько стихов, полных принципиально новых мыслей.

В 1992 году томился неразделенностью к чужой жене по имени Ольга. Результатом оказался ряд стихов и 4 классических сонета – лучшие произведения моей любовной лирики.

Подчеркну, что все упомянутые случаи были именно патологическими, поскольку относились к страсти нерезультативной. Этот факт подчеркивает и то, что даже к своей будущей жене Н.Г. я писал стихи лишь до тех пор, пока не достиг результата.

А женщины, которыми мне удалось обладать, не оставили после себя ни строчки.

Наверное, в том и состоит великая роль либидо в творчестве художника.

* * *

В своей жизни я знал одного живописца, Народного художника СССР и величайшего мастера из местных, которого знал с детства (он был мужем маминой одноклассницы) и звал дядей Сашей.

Этот дядя Саша всю жизнь до последних минут курил, как паровоз и пил, как бочка без дна.

А в отношении любострастия был таким, что Распутин рядом с ним показался бы церковным служкой.

Он любил жизнь, любил женщин – всех без разбору – и эта всепоглощающая любовь вела его от картины к картине.

В прежние годы я ему ужасался, в нынешние – понимаю, как никто.

* * *

На закате жизни я уже не сомневаюсь, что художник жив лишь до тех пор, пока у него в крови горит огонь желаний.

Если же у него ничего не горит и даже не дымится, то он мертв, будь хоть 20-ти лет от роду.

* * *

Роль либидо в творчестве художника первостепенна.

О том напоминают и обложки, разработанные мною для каждого из мемуаров этой книги.

В публикуемом варианте есть лишь обложка всей книги (которой снабжено и одноименное предисловие «Литературный институт»), где сидит, заняв все поле длинными ногами, неизвестная женщина из Интернета.

В интернетском варианте оригинальной обложкой снабжен каждый мемуар.

Один знакомый литератор сказал мне, что нельзя оформлять тексты о Литинституте картинками подобного рода.

Я же ответил, что именно такими иллюстрациями не только можно, но и нужно создавать ту чувственную ауру, без которой полноценное художественное творчество невозможно в принципе.

И эта аура, по моему глубокому убеждению, является главной в образе учебного заведения моей второй молодости.

* * *

Все изложенное приведено в оправдание тех моих сокурсников, художников слова, которые погрязали в чудовищном – с точки зрения обывателя! – разврате.

То был не разврат, а удовлетворение чувственности, требующей выхода.

Особенно понятной с биологической точки зрения.

Ведь из всех живых существ моногамны только некоторые птицы.

Человек же, хоть и научившись летать, птицей не сделался, а остался говорящим млекопитающим.

* * *

И опять завершу апологетическую главку высказыванием Юрия Нагибина:


«…я блудил каким-то первородным грехом…»

6

Теперь можно перейти к главной компоненте Литинститутского бытия – музам.

Подчеркну, что – порезвившись вдоволь! – теперь я говорю по существу.

Цитируя Готтфрида Ленца из «Drei Kameraden», здесь


«я серьезен, как на кладбище».

* * *

Относительно этих самых – выдуманных кем-то и когда-то – муз все кажется понятным.

Ведь при любых условиях творческий конкурс не могли пройти люди совсем уж бездарные.

Но сам учебный процесс имел результат далеко не обусловленный.

* * *

Возможно я неправ.

Не исключаю, что на дневном отделении учили по-другому.

Допускаю и то, что в дни моего студенчества все уже пришло в упадок в силу распаду СССР и начавшейся гибели самой литературы как явления общественного сознания.

Но нас не учили ничему и никак.

Лекции читались вроде бы нормально, практические занятия велись по всем правилам – но все уходило в воздух. Ни один преподаватель не требовал ничего конкретного, знания контролировались на нулевом уровне.

Отчисляли только тех, кто накопил «хвостов» за несколько сессий и перестал подавать признаки жизни – за исключение редчайших случаев, когда студент представлял собой полный человеческий отброс, каким показан тот самый Слава в «Девушке».

Правда, лично я учился с большим удовольствием.

Первое высшее образование далось мне с трудом (хоть и вылилось в «красный» диплом, аспирантуру, диссертацию кандидата физико-математических наук…)

На мат-мех факультет ЛГУ я поступил по принуждению своей мамы Гэты Васильевны Улиной, кандидата наук и выпускницы того же факультета. Математику (не походившую реально на ту науку, за успехи в которой школьные учителя были готовы поставить мне золотой памятник при жизни) я никогда не любил. Учиться мне было и трудно и скучно. Я тратил все силы, остающиеся после сочинения стихов, занятий живописью и графикой, игры на кларнете и бальных танцев. До сих пор – через тридцать лет! – матмеховские сессии мучат в кошмарных снах. Учеба так меня выматывала, что (несмотря на перманентную влюбленность то в один то в другой ненужный объект) даже мужчиной я стал только в 24 года. В возрасте непозволительно неюном, потеряв минимум 6 лет полноценной жизни…

Поэтому первую студенческую часть своей биографии я вспоминаю только с проклятиями. Во всех ее сферах, хотя здесь вспомнил лишь об учебной.

В Литинститут же я поступил по своей воле и учился для себя.


(Об отдаче говорят мои старые письменные работы, входящие в эту книгу.)


Но тем не менее я чувствовал, что и качество процесса и его результат были безразличны всем, кто меня учил.

За все пять лет на меня всего лишь раз наложили епитимью, приказав прочитать к госэкзамену роман Некрасова «В окопах Сталинграда».

Книгу я прочитал за день, проведенный в жутком сидячем поезде «Санкт-Петербург – Москва» – на пути от уже почти бывшей первой жены, к которой ездил из Москвы во время сессии.

Но на госэкзамене отказались слушать мои мысли об окопах, а молча поставили «тройку» за не слишком уверенное знание од Державина – утративших свое значение произведений весьма среднего по всем параметрам стихотворца.

* * *

Но теперь, спустя годы, я начинаю думать, что мое заочное образование оказалось более серьезным, нежели то, что получали студенты дневного отделения.

Ведь им в течении 10 полноценных семестров давали разжеванное знание с чужих слов.

А я учился по книгам (информация от установочных сессий была ничтожной!) и писал многочисленные контрольные работы, доходя до каждой ступени познания самостоятельно.

* * *

Правда, стоит подчеркнуть и описанное во «Вкусе помады» явление не слишком положительное.

* * *

Учась четыре года на одни «пятерки», на последнем курсе я ощутил такую усталость от суеты (ставшей очевидно бесперспективной), что спустил рукава.

Хотя причиной моего наплевания на конечный результат можно считать и упомянутый в «Девушке» результат защиты диплома, которой началась последняя весенняя сессия.

В качестве дипломной книги я представил женский (то есть имеющий героинями женщин и затрагивающий проблемы слабого пола) сборник из повести «Зайчик» и нескольких рассказов. Мой творческий руководитель эту работу принимать не хотел, пытался вытолкнуть меня на защиту с тем же «9-м цехом» – хотя отсутствие динамики говорило бы прежде всего не в пользу его как руководителя.

Я настоял на своем «Мельничном омуте», но руководитель на защите набрасывался на меня хуже рецензентов – что мне (имевшему к тому времени опыт и всегда защищавшему своих дипломников до последнего патрона!) показалось совсем из ряда вон выходящим.

В результате я получил «четверку» (хотя рассчитывал как минимум на немедленный прием в СП), второй «красный» диплом отпал.

Мы с Колей Бавриным пошли в ближайшую закусочную и выпили вдвоем 4 (!) бутылки сухого вина по 0,7 л.

Путь наш до метро прерывался около каждой подворотни (общественных заведений на том пути не нашлось), а потом я буквально «забил» на остальные этапы государственных испытаний.

7

Сам того не желая, я затронул больную тему: литинститутский семинар.

* * *

О нем чуть веселее написано в «Девушке», здесь скажу коротко, что творческий семинар был элементом учебного процесса, отличающим Литературный институт от обычного филологического факультета.

Помимо обязательных предметов (стилистики, языкознания, русского языка, мировой и русской литературы во всей антологии) мы должны были развивать свои таланты на семинарах.

Где писали произведения по заданной тематике, обсуждали друг друга и как бы оттачивали мастерство под руководством руководителя.

Увы, с семинаром мне не повезло в корне – примерно так, как с уфимским литобъединением при «Ленинце».

* * *

Конечно, для успокоения мне стоит обвинить себя самого.

Сказать, что в те годы я был глуп, незрел, негибок и так далее.

Но кто, где и когда видел гибкого художника?

Поэта, не считающего свои рифмы удачнейшими на свете – или прозаика, не гордящегося единственными в своем роде сюжетными ходами?

Все мы, поступившие в Литинститут, были разными. Стоявшими каждый на своем пьедестале и смотрящими свысока на всех прочих.

И задача руководителя творческого семинара заключалась не в том, чтобы сбить каждого на землю, а чтобы укрепить фундаменты этих самых пьедесталов.

Ведь если человек не считает себя центром мира, он никогда не сможет достичь серьезных успехов ни в чем вообще.

Во всяком случае, на другом прозаическом семинаре нашего потока дело обстояло так, как должно было обстоять.

Там кипели страсти, но некоторые сделались писателями.

Приходят на память Аня Дубчак – моя любовь не только не первом, но и на втором курсе – и Валера Роньшин – друг поздних времен.

Из нашего семинара профессиональным литератором не стал никто.

* * *

Наш руководитель, видный советский писатель Олег Павлович Смирнов, был талантливым прозаиком и хорошим человеком.

О последнем говорит хотя бы тот факт, что после выпуска я несколько лет продолжал переписку с ним.

Олег Павлович возился с нами изо всех сил.

Пытался наставить на путь истины.

Протолкнул нас с Колей в журнал «Октябрь», где работала его дочь.

Позже дал мне рекомендацию в СП.

И так далее.

Но семинар, набранный им по результатам творческого конкурса, не дал ничего хорошего ни одному из нас.

Наш творческий семинар был бардачным во всех смыслах ёмкого русского слова.

Я даже не помню, с кем начинал там в 1989 году и с кем окончил в 1994: люди менялись непрерывно, откуда-то восстанавливались и куда-то исчезали, мало кто задерживался дольше, чем на пару семестров, и никто не оставил следа в душе.

Из поступивших со мной выпустились 3-4 человека, писателями могли считаться только Коля Баврин и Улдис Сермонс.

О них со всей теплотой я писал в «Девушке с печи №7».

Да и те канули в Лету: Улдис по окончании Литинститута бросил и выпивать и писать, а Колины следы потерялись во мраке.

Старостой семинара назначили человека, которого я – будучи в должности командира части – не сделал бы даже ротным старшиной.

Как литератор он был даже не нулем, а «минус единицей».

Бездарный и тупой, борец с отшибленными мозгами боксера, с ужасающим южным выговором и корявым языком (становившимся хуже год от года), он сталкивал нас в бессмысленных спорах. В которых, вопреки заштампованному мнению, истина не рождается, а может лишь укрепиться взаимная неприязнь.

Меня староста возненавидел с первого взгляда.

Это напоминало уже испытанное когда-то от бригадира в ГДР (и описанное в романе «Умерший рай»).

Всю жизнь, пользуясь успехом в кругу нормальных людей, я терпел унижения от быдла.

За все свои качества, вплоть до умения носить костюм с галстуком и выражаться на безупречном языке.

* * *

Да, признаюсь.

Владение русским языком является для меня главным критерием оценки человека.

Говорящего (даже в шутку!) «чо?» – «ничо!», «полОжьте» – «айдате» мне хочется убить одним ударом.

Начав свой путь как поэт, я и в прозе стремлюсь к недостижимому совершенству именно языка.

А в поэзии – к которой обращаюсь по сю пору! – работаю над каждым звуком и каждым знаком препинания.

Не говоря о иных приемах.

Например, в стихотворении «Александру Вертинскому» я поставил в финал две строки особого звучания.


(Эти строки возникли как иррациональный отклик на малоизвестную песню великого автора-исполнителя, а остальные три с половиной строфы были достроены на их фундаменте.)


Вот как звучит то, что родилось само собой:


Лишь стоит Ваш серебряный тополь

У Кремлевской суровой стены…


По правилам русского языка порядок эпитетов произволен, а прилагательное «кремлевский» может писаться как с прописной, так и со строчной буквы.

То есть допустимо было сказать, что некий серебряный тополь стоит просто у суровой кремлевской стены.

Но такой вариант потерял бы выразительность.

Ведь он описывал бы стену, о которой говорится, что она просто суровая и абстрактно кремлевская, и допускает еще десяток вариантов: красная, кирпичная, старая, высокая… И все это не выражало бы ничего конкретного и не создавало бы художественного образа.

А моя строчка рисует стену Кремля (единственного в России!) и именно суровую.

Ведь речь идет о надгробном памятнике Сталину, которого поэт при жизни сравнил с серебряным тополем.

* * *

Одно время я занимался переводами песен.

Причем всегда стремился к точному воспроизводству ритмики оригинала.

Переводил с немецкого – что было делом не слишком сложным, поскольку язык избыточен и оставляет простор для подбора русских слов.

Вариант старой немецкой песни «Если солдаты городом шагают» получился неплохим.

Переводил (по подстрочнику) с иврита.

Например, «Кахоль ве лаван» о бело-голубом флаге Израиля.

Я очень люблю этот птичий язык .

Люблю за фонемы «оль», «эли», «эли», «ало», создающие непередаваемое ощущение легкости.

Хотя перевод с иврита труден: язык не имеет артиклей и прочих вспомогательных элементов, а слова очень короткие.

И втиснуть их смысл в русский эквивалент столь же трудно, как поместить грудь 50-летней женщины в подростковый бюстгальтер,

* * *

Мысли о языке как средстве литературной выразительности вызвали неожиданно сильные образы.

Например, язык нелюбимого мною Андрея Платонова всегда напоминал мне рвотный порошок.

А когда меня пытаются убедить в том, что Платоновский стиль – нечто церковнославянское, литургическое и так далее, я возражаю так:


«Церковнославянский язык похож на воду из торфяного болота: он черный, но чистый и прозрачный».

* * *

Но вернемся к моему семинару.

* * *

Староста – духовный люмпен – травил не одного меня; он сталкивал лбами всех.

Наши семинары не являлись разумным обсуждением плюсов и минусов а шли на уровне драк подушками в пионерском лагере. Хотя подушки порой были набиты весомыми камнями.

Стыдно вспоминать, но я однажды поименовал рассказ Улдиса – прибалтийский, отстраненный и демонстрирующий все сквозь стекло – описанием того, как резиновую женщину удовлетворяют фаллоимитатором.

После той глупой эскапады мы с автором не разговаривали до следующего утра.

Правда, на последних курсах тот ничтожный борец по ряду причин ушел не только из старост, но из института. Однако замена его умным Колей Бавриным уже не могла ничего изменить.

Мы привыкли идти на творческий семинар не как на конструктивную встречу коллег по цеху, а как на бой каждого с каждым, одного со всеми и всех против одного. На бой, где оставалось встать спиной к стене и отбиваться с закрытыми глазами.

С этой точки зрения творческий семинар в Литинституте не привнес ничего положительного в мою литературную судьбу.

* * *

Сейчас мне все-таки кажется, что в Литинституте – равно как и в уфимском ЛитО! – в своих неудачах на 90% я был виноват сам.

В те годы я оставался неуживчивым максималистом и мало кто из наставников мог разглядеть во мне писателя, терпеть мои бесконечные выверты и наставлять ненавязчиво, но всерьез.

Вместо того, чтобы посмотреть на себя со стороны, я сражался со старостой, как Иаков с ангелом.

Не осознавая бессмысленности борьбы, поскольку плечистому идиоту отпустил поводья сам господь бог – руководитель нашего семинара.

Но таким был не один я…

Я уже писал, что результат семинара оказался нулевым и для моих коллег.

То есть в бессмысленности творческой учебы одной лишь моей вины нет.

8

Последний факт особенно ясен и потому, что тогда я вел параллельную жизнь в писательских кругах Санкт-Петербурга.

Ведь не зря я назвал мемуар именем поезда, соединявшего два города моей молодости.

* * *

Чего стоило мое знакомство с Ией Гаврииловной Яблошниковой – мамой подруги моей первой жены!

Ия Гаврииловна принадлежала к ушедшему поколению писателей-интеллигентов, общение с которыми всегда несет тихую радость душе.

Не говоря уж о тех знаниях, которыми эта замечательная женщина дарила меня как бы походя – сидя в глубоких кожаных креслах среди ласкающих взор линий «либерти», сохранившихся в ее квартире от серебряного века русской культуры…


(Тогда все это казалось естественным и единственно приемлемым для жизни.

Сейчас, агонизируя в бездуховности нынешнего окружения, я уже не верю, что такое было со мной.)


Помню, как однажды мы беседовали о классической русской литературе, и она сказала такие слова:


– Чехова я люблю, он очень умный. Но уж больно злой! Насаживает человека, как жука, на булавку, и рассматривает со всех сторон.


Теперь я понимаю, что такая характеристика обожаемого мною Антона Павловича как нельзя лучше описывает его натуру.

* * *

Уже упомянутый первый роман с пафосным названием «И буду жить я, страстью сгорая» я отнес в редакцию журнала «Нева», находившуюся в начале Невского проспекта, около здания «Ленэнерго» (где главным инженером в те годы был Борис Иванович Рылов, муж бывшей маминой одноклассницы, вышедшей замуж в аспирантуре ЛГУ) – напротив Лавки художников, моего любимого кафетерия и трикотажного ателье «Смерть мужьям».

Как ни странно, огромный даже не кирпич, а бетонный блок единственного экземпляра рукописи не пропал в редакционных коридорах.

Его внимательно прочитал Ленинградский писатель Владимир Ольгердович Рекшан.

Потом он провел достаточно много времени, указывая на слабые места романа и отметив сильные моменты.

Тогда, конечно, критикой я был раздосадован; я рассчитывал на немедленную публикацию своего произведения.

Возврат рукописи вызвал чувство обиды, но в целом редакция журнала «Нева» показалась доброжелательной, и я сам не заметил, как стал туда ходить часто и просто так.

Именно часто: ведь защитив диссертацию 25 декабря 1984 года и уехав работать в Уфу, я не порвал связи со своей невестой-ленинградкой.

А женившись в декабре 1985, стал наезжать на Неву по 4-5 раз за год, благо цены на авиабилеты позволяли жить на два дома.

* * *

В «Неве» я познакомился с редакционным литконсультантом Валерием Прохватиловым.

До сих пор помню сентенцию, вложенную им в уста одного из героев:


– Все на свет г***но, кроме мочИ!

* * *

И там же я узнал талантливого прозаика и замечательного человека Валерия Петровича Сурова.

* * *

С Петровичем мы стали настоящими друзьями – даром, что он был старше меня на 15 лет.


(Отклоняясь от темы, вспоминаю, что именно он повез меня в роддом получать дочку, первого ребенка в первом браке.

А пока мы ее получали, из его машины с… спионерили запасное колесо.)


Суров стал моим литературным крестным отцом.

В Ленинградском отделении СП СССР он работал с молодыми прозаиками.

Для меня Петрович сделал больше, нежели все остальные вместе взятые.

Именно Валерий Суров – Суров, Суров и еще раз Суров! – вылепил из меня писателя, закалил и выпустил в жизнь.

Мы встречались ним по несколько раз в каждый приезд.

Я ходил на заседания секции молодежной прозы в особняк Дома писателей (находившийся поблизости от «Большого дома» – так называли ленинградцы здание КГБ, прибегая к опасливому эвфемизму).

Я много раз бывал у него на квартире, где мы сидели с кем-нибудь из гостей-писателей и тихонько выпивали.

* * *

До сих пор перед глазами стоит Петрович тех лет.

Невысокий и крепкий, обманчиво жизнерадостный, но всегда прячущий под черными усами грустную улыбку человека, познавшего жизнь со всех сторон (сменившего несколько профессий вплоть да шахтерской!) и повторявшего мантру:


– Нужно или жить, или писать!


Зрелый мужчина в расцвете сил, имевший по ребенку от каждой из своих молодых жен.

Но говорившей о себе с тем печальным юмором, который ко мне пришел лишь недавно:


– Помнишь, у Толстого где-то – « В дверях стоял старик лет сорока »? Так вот я и есть тот самый старик сорока лет.


Подчеркивая, что настоящий художник всегда полон невеселой мудрости, поднимающей выше реального возраста.

* * *

Хотя биологический возраст не значит ровным счетом ничего.

Умный человек умен всю жизнь, а урожденный дурак с годами становится только дурнее.

* * *

Я участвовал в совещании молодых писателей Ленинграда: мои произведения никогда не страдали провинциальностью и могли быть приняты в любом городе.

В Лениздатском сборнике «Точка опоры ’90. Повести и рассказы молодых ленинградских прозаиков» (под редакцией моего товарища Ильи Бояшова, ставшего в 24 года самым молодым членом СП СССР после того IX Всесоюзного совещания) с рассказом «Конкурс красоты» я был указан как ленинградец.

И не потому, что сцена действия казалась ленинградской.

Ленинградцем я был по духу, наполовину по рождению: моя мама родилась в замечательном городе и была эвакуирована первой военной осенью в возрасте 10 лет.

В Ленинграде прошли успешные годы писательства.

Этот город играет важнейшую роль в моей художественной жизни, потому-то и возникло название мемуара.

* * *

А чувство глубокой благодарности, оставшееся к Валерию Петровичу Сурову, побудило меня выбрать его «Зал ожидания» темой контрольной работы №2 по текущей советской литературе в 1991 году.

9

Но вернемся к тому самому главному, чего я ожидал от Литинститута, помимо классического курса филологии.

* * *

Если судить объективно, учеба не дала моему творчеству ничего положительного.

Как я уже писал, поступил я в Литинститут с повестью «Девятый цех».

За пять лет написал в пух раскритикованного и неимоверно популярного «Зайчика».

Были и рассказы:


– «Ваше величество женщина» – по творческому заданию на тему «Женщина», взамен не принятого Олегом Павловичем «Зайчика»;

– «Мельничный омут» – по заданию «Классик», ставший одним из лучших;

– «Платок» – под влиянием предощущения конца, охватившего в больнице;

– «Погребение» – уже не помню, по заданию или самостоятельно;

– «Триста лет» – опубликованный в №12 журнала «Октябрь» за 1992 год.


Уже не помню, когда и как написаны еще несколько рассказов того периода:


– «Галицийские поля»;

– «Долг»;

– «Красная кнопка»;

– «Ночь»;

– «Победа»;

– «Рассказ без названия»;

– «Саламандра»;

– «Экспроприация».


(На данный момент в моем портфеле имеется всего 26 рассказов классического направления.

Но отношение к ним очень серьезно и писал я их не шутки ради; над каждым из них я работал, как над романом.

Хотя и не все они дотягивают до «маленьких романов», как аттестовали литературоведы глубочайшие по содержанию и лаконичные по форме произведения одного из моих любимых писателей, мудрого эстонца Энна Ветемаа.)


В литинститутские времена написал я и страшную повесть «Вина».

Но ее ждал полный провал.

Я надеялся, что Олег Павлович (бывший фронтовик, автор нескольких военных романов и сценария к фильму «Государственная граница») поможет мне прописать эпизоды из жизни разведроты.

Однако мой руководитель разгромил мою патетическую повесть так, что я не прикасался к ней несколько лет.

Хотя сейчас эта вещь не мне одному кажется удачной.

* * *

Если судить со стороны, учеба в Литинституте отвратила меня от писательства.

Получив диплом в 1994, я не только не написал ни строчки, но даже не заглянул в свои прежние произведения до 2002.

Молчал – как легендарный Юрий Олеша – почти 10 лет!

Этот факт видится оценкой результату моего второго высшего образования и эффективности нашего творческого семинара.

Но сейчас мне кажется, что не все так просто.

* * *

Некоторые мои сокурсники – прозаики из второго семинара (которым руководил Владимир Орлов, автор известного в те времена романа «Альтист Данилов») – начали печататься еще в Литинститутские времена.

Пишут и публикуются они по сю пору, но…

В их творчестве я не вижу динамики; начав писать студентами, они так студентами и остались.

Хотя и оказались востребованными в наш обескультурившийся век.

А я несколько лет развивался на собственной основе – как социализм в последние годы застойной эпохи.

Результат пришел и он кажется бесспорным.

* * *

И теперь я вижу, что Литинститут все-таки принес мне пользу.

* * *

Человека нельзя научить, как надо писать – но вполне можно объяснить, как писать не надо.

10

Но пора вернуться к городам, упомянутым в заголовке.

Ведь они представляют главные места моей жизни.

* * *

Про Санкт-Петербург (то есть про Ленинград моих лучших лет) здесь подробно писать не буду.

Отмечу только, что этот город своеобразен по самой своей природе.

Он родился искусственно, выстроенный Петром по линейке.

Причем точкой отсчета служила тюрьма – Петропавловская крепость – что характерно для России

Лишь в XIX веке Петербург слегка очеловечился, разрастаясь естественным образом по окраинам.

Правда, «Санкт-Петербург» сегодняшний смотрится нормально в ряду других европейских городов.

Но центр его – сердце города, откуда начинается знакомство с северной столицей – остался прежним, не считая современных вывесок.

* * *

Первым моим впечатлением от Ленинграда (когда я приехал туда с мамой школьником в 1973 году) было то, что это город холодный.

Холодным он и являлся, в чем я убедился, прожив на Невских берегах 8 лет, с 1976 по 1985.

Ленинград был не только холодным, но и сырым (250 дней в году я ходил с мокрыми ногами…) и тусклым (300 дней там висели тучи).

Безбашенный Петр построил его в самом гиблом месте Европы – где не селились даже убогие чухонцы.

Замостил болото костями подданных, а сам не ощущал неудобств, вечно пьяный и окутанный табачным дымом.

Впрочем, о том говорилось многими авторами.

Я хочу сказать иное.

* * *

Ленинград на первых порах казался для меня холодным, как живое существо, принявшее облик города.

* * *

Постепенно он раскрылся и я его полюбил, но…

Но эта любовь мало подпитана человеческой чувственностью.

Той самой, которая проистекает из личных опытов молодости.

А эти опыты с Ленинградом были связаны очень сильно.

Ведь именно в этом городе я познал 4 своих женщин – включая первую – испытал 4 любови и 16 увлечений разной степени глубины.


(Отмечу, что эти три градации не пересекаются; я вспоминаю разных женщин в зависимости от степени достижений: первой своей женой я сначала был увлечен, затем в нее влюбился и только после этого ее познал.)


Но в воспоминаниях о Ленинграде-Петербурге я вижу не этих женщин.

* * *

Отвлекусь на еще один факт.

В Уфе я познал 30 женщин (из которых 1 была активной лесбиянкой) перенес на себе 5 любовей (включая 3 неземных!), а число увлеченностей не поддается оценке – помню лишь то, что в 15 из них контакт не ограничивался поцелуями, а в 4 не мешала одежда.

Но Уфа не оставила приятных воспоминаний.

* * *

Возвращаясь к Ленинграду, отмечу, что он ассоциируется у меня лишь с ощущениями от самого города.

Я не думаю о тех самых женщинах, не вспоминаю ни их лиц, ни круглых коленок, ни впервые увиденных нежных частей…

Но зато перед глазами стоит полная балетной музыки желто-белая декорация улицы Зодчего Росси.

И уцелевшее – хоть и отмеченное трещиной от снарядного осколка – дореволюционно голубоватое кварцевое стекло на переходе из Зимнего дворца в собственно Эрмитаж, один из корпусов лучшего в мире музея.

И дореволюционную же алмазную грань обычной лестничной форточки второго этажа дома №3 по улице Марата. В подъезде, где когда-то съезжали по перилам молодые Мравинский и Шостакович – и где я провел лучшие вечера этажом ниже. С бывшим Соловецким юнгой, бывшим флотским боцманом и кандидатом химических наук Игорем Николаевичем Максимовым – памяти которого посвящен рассказ «Пари». И с его тещей Верой Федоровной Ивановой – проведшей годы в Китае, обучившей меня всему лучшему и воспитавшей то утонченное барство, которое до сих пор ведет меня по жизни.

И сохранившую «i» – хоть и с замазанным «ёрсом» – сине-белую эмалированную табличку в районе Адмиралтейства, оповещающую прохожего, что тот попал в


Керченскiй переулокъ.


И другую табличку – на Невском, около упомянутой «Смерти мужьям» – тоже синюю, но не металлическую, а с трафаретными буквами по накрашенному фону:


«Граждане! При артобстреле эта сторона улицы является наиболее опасной!»


И так далее…

Наверное, рано или поздно в другой книге я опишу подобные впечатления от Ленинграда.

* * *

Здесь же приведу строфу из стихотворения, вроде бы посвященного женщинам, но на самом деле обращенному к «Моему Ленинграду»:


К Инженерному замку каштаны тянули верхушки,

В Летний сад сквозь решетку неслышно лилась темнота,

Перед Русским музеем смеялся живой еще Пушкин,

Громоздились атланты, безмолвно храня Эрмитаж…

* * *

Ленинград оставил в душе впечатление чего-то очень возвышенного, почти торжественного и глубоко классического, как симфония Гайдна.

11

Иное дело – Москва…

* * *

Этот город развивался сам по себе, разрастаясь радиально из маленькой деревеньки.

И старый центр сохранил милую уютность, несмотря на советские нововведения вроде переноса домов для расширения улицы Горького, бывшей и нынешней Тверской.

Москва всегда звучала для меня тихими, печальными и светлыми песнями Окуджавы.

Как звучит и до сих пор несмотря на то, что нынешний ее облик города изменился до неузнаваемости в далеко не лучшую сторону.

* * *

В Москве я бывал – сначала то проездами, то пролетами – с детских лет.

В Ленинградско-студенческий период своей жизни я оказывался там по вынужденным причинам: при отсутствии билетов на прямые рейсы агентство «Аэрофлота» отправляло до Москвы, откуда самолетов в Уфу вылетало на порядок больше.

Помню как в первый свой осознанный визит я ехал по весенней Москве из «Шереметьева» в «Домодедово» и отмечал, как за окном автобуса едва набухающие почки сменяются зацветшими деревьями. И впервые в жизни осознал, что в природе все меняется непрерывно и разница в сто километров по меридиану оказывается ощутимой.

А потом однажды преднамеренно взял из Ленинграда сразу два билета: на утренний рейс до Москвы и на вечерний в Уфу.

Решил провести в столице целый день, списавшись со своей старой любовью (№3, с 3-го по 8-й класс средней школы) Наташей Х., учившейся в МФТИ.

И мы провели его прекрасно.

Особенно запомнилась прогулка по Арбату.

Не по нынешнему пешеходному борделю, который я имел в виду, пиша в стихотворении «Виктору Винчелу»:


На ярмарке шутов раскинул балаганы

Без искры, без души бессмысленный наш век.


А по настоящему Окуджавскому Арбату с мостовыми и тротуарами.

От ресторана «Прага» до Смоленской площади, мимо дома, в котором родился Пушкин…

Эта прогулка наполнила мою душу таким светом, что я написал стихотворение «Мы с тобой шагали по Арбату», а теперь снабдил его фотографией той самой Н.Х. тех лет…

* * *

Но по-настоящему Москва открылась уже в Литинститутские времена.

В ту пору, когда я уже повзрослел, но еще не заматерел до такой степени, чтобы перестать радоваться жизни от самого пребывания в чудесном городе.

12

Бывая на литинститутских сессиях, я просто-таки купался в Москве.

* * *

Помню, с каким наслаждением покидал я по утрам мрачную, как склеп, литобщагу и ехал в институт.

Выходил из метро около Пушкина, который стоял спиной к кинотеатру «Россия».

Стоял молча, держа в одной руке цилиндр и склонив курчавую голову. И грустно озирал Тверскую улицу, стремящуюся сразу в обе стороны – текущую вниз и бурлящую вверх – у его ног.

Я останавливался и смотрел на него.

Но не снизу вверх – как обычные люди, толпившиеся на розоватом гравии скверика вокруг Опекушинского монумента – а оказавшись на одном уровне и глядя в печальные эфиопские глаза.

Ведь Пушкин всегда был не просто моим всем; я хранил в памяти каждую секунду его жизни, я знал и понимал его в тысячу раз лучше, нежели десять тысяч дипломированных «пушкинистов».

Он являлся для меня человеком.

И хотя я знал, что испытываю лишь иллюзии, мне было все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем зайти пусть не в «Яр», так хотя бы в модный по тем годам «Макдональдс», у которого круглыми сутками волновалась разношерстная очередь.

Вздохнув о том, что былого нельзя возвратить и печалиться незачем, я шел дальше.

Пройдя через скверик, где на низких скамейках вокруг остро пахнущих тинных фонтанов вовсю сверкали ногами весенние женщины, я шагал к институту.

К тому самому классическому желтому зданию с белыми пилястрами коринфского ордера, которое было описано как «Грибоедов» в «Мастере и Маргарите».

И которое и в ту пору оставалось именно таким, как его рисовал Булгаков.

Разве что вместо ресторана там разместились аудитории, а на клумбе перед входом не красовался зимой сугроб с воткнутой дворницкой лопатой: там круглый год стоял чугунный Горький в длинной подпоясанной косоворотке и развевающемся плащике.

* * *

Потом, после окончания занятий, снова выскальзывал из кованых ворот на Тверской бульвар.

Шел вниз.

Мимо театра, где погиб под рухнувшей декорацией великий Мейерхольд.

Где однажды я сам рассмотрел коленки своей случайной соседки – сокурсницы-поэтессы Ирины Н. – после чего увлекся ею всерьез и надолго, на всю сессию 3 курса.

Шел дальше, доходил до Никитских ворот.

Смотрел на церковь, где не существующий в природе бог уронил венчальную свечку, из последних сил пытаясь удержать поэта от безумства – не дать ему связать судьбу с губительницей неповторимой жизни.

И шел еще дальше, к грустному Гоголю, спрятанному советским оптимизмом в глубину Арбатского двора…

* * *

Москва принимала меня в себя и я растворялся в ней.

Я любил все ее черты и черточки; любил и «Столичную водку» Госплана и даже черный кирпич ныне снесенной гостиницы «Интурист».

А что стоили Сталинские высотки!

Величественные и легкие, подобные готическим соборам.

Ведь они не давили стоящего на земле человека, а лишь уходили все выше и выше с каждым шагом приближения к своим мощным фундаментам.

Издали – с самолета или на панорамном снимке – эти здания напоминали причудливые сталагмиты, вознесшиеся с земли и поддерживающие низкое небо своими высоко вознесенными звездами.

Словно бы помогающие почти таким же звездам старого Кремля.

* * *

Но мне эти высотные здания оставили еще и чувственный отсвет.

13

Да, именно так.

* * *

Несмотря на то, что согласно терминологии главы 10, мой Донжуанский счет по городу Москва составляет всего лишь 2,5 – 1 – 2 (что я имел в виду под «0,5», думайте сами), ощущения от столицы глубоко эротичны в совокупности.

И каждая черта моего любимого города так или иначе связана с чувственностью.

Вспомню всего один эпизод.

* * *

Стоял воскресный день.

Мы сидели в одной из «высоток» – конкретно в гостинице «Пекин», на Садовом кольце.

В номере, который снимали родители для одной из наших курсовых поэтесс.


(Той самой Ирины, которая одним ударом своего бюста могла уничтожить обе кремлевские реликвии, о чем я писал во «Вкусе помады».)


Уже не помню, на каком этаже располагалась комната, своими трехметровыми потолками напоминавшая уютное ущелье. Помню только, что было там очень светло и просторно.

Мы сидели на краю широкой кровати – именно на кровати, по причине отсутствия иной мебели.

Нас было трое: кроме поэтессы и меня тут был еще один наш поэт.

Девушка сидела между нами, грудь ее упиралась в противоположную стену и перегораживала комнату на две части.

Мы с поэтом друг друга не видели и нам казалось, что поэтесса сейчас находится с обоими сразу, но все-таки с каждым по отдельности.

Хотя, наверное, последнее казалось лишь мне.

Ведь я успел попробовать чудесные бюсты всего лишь раз, да и то не руками, а… головой – проспав на поэтессином сокровище всю дорогу в автобусе на экскурсию в Загорск.

А вот поэт переживал с нею упоительный роман со всеми бурностями и наверняка ждал, когда я уйду.

Не сомневаюсь, что и девушка… к тому времени уже ставшая недевушкой, ждала того же самого.

Но тем не менее ребята ни единым словом не намекали на затянутость моего присутствия.

Думаю, им владел синдром, каковой озвучил герой-алкоголик в романе Олега Куваева, который утверждал, что больше всего в жизни любит не саму выпивку, а момент ей предшествующий.

То есть ожидание вот-вот грядущего удовольствия было куда сильнее, чем само удовольствие.

И потому мы сидели и болтали обо всем на свете.

На широком подоконнике стояла бутылка армянского коньяка за восемь рублей двенадцать копеек, а за окном я видел другую «высотку».

Здание МИД СССР, стоящее на Смоленской площади, в дельте реки Арбат.

* * *

Впрочем, я могу ошибаться.

Возможно, здания Министерства иностранных дел великой страны, занимавшей шестую часть мировой суши, я тогда не видел.

Не исключено, что номер поэтессы выходил на другую сторону; да и вообще не уверен, что Смоленская площадь просматривается из «Пекина».

Но это неважно.

* * *

Важным было лишь то, что в тот момент я думал о том самом здании.

Ведь я собирался туда на спланированное свидание.

Предыдущим субботним вечером я познакомился с девушкой.

Миниатюрной студенткой дневного отделения одного московского института, бывшей моложе меня лет на 15 – хотя сей факт меня не озадачивал.

Мы познакомились в театре.


(Ведь на протяжении 5 сессий я все свои вечера проводил в театрах.

Литинститут входил в реестр творческих ВУЗов, и студенческий билет служил рода пропуском в любой драматический театр.

Стоило лишь отстоять небольшую очередь перед спектаклем и протянуть синюю книжечку в окошко администратора, как в руках оказывалась бесплатная контрамарка – причем на 2 лица, словно дирекции всех театров знали о необходимости сублимации творческого либидо.)


Девушка мне приглянулась: она принадлежала к моему женскому типу.

Одета она была в какую-то блузку и заманчиво короткую юбочку.

И смотрела на меня снизу вверх так, что после спектакля мы не попрощались.

Я проводил ее на метро до общежития, которое находилось около МКАД, на тогдашней окраине Москвы.

Но и там мы расстались не сразу – еще добрый час гуляли в темноте по какому-то парку, вдоль берега плоского канала.

Девушка не возражала, а лишь захихикала и обхватила мою шею, когда я естественным образом подхватил ее на руки.


(И ее масса и моя тогдашняя сила позволили сделать это одним духом!)


И я какое-то время нес ее под смутными фонарями.

Ощущая ее легкое дыхание на своей щеке.

Томясь упругим прикосновением выпуклостей через мою тонкую рубашку, ее еще более тонкую кофточку и пропечатывающийся бюстгальтер.

Млея от гладкости ее прохладных голых ног в своих дрожащих ладонях.

Мне очень хотелось поцеловать ее под теми сумрачными фонарями, но я не стал продвигаться слишком быстро и мы договорились о свидании.

На следующий день у здания МИДа – где она проходила практику по своей специальности.

* * *

Поэтому, сидя в «Пекинском» номере, я предвкушал не менее, чем эти самые поэт с поэтессой.

Только если им оставалось лишь раскинуть ложе любви, то мне предстояли некоторые усилия.

Но в конце концов, плод от них не становился менее сладким, а для этого дела обшарпанная комната литобщаги (из которой без слов удалился бы верный Саша Ануфриев) годилась не хуже, чем номер высотной гостиницы.

И потому я тоже оттягивал момент – досидел до крайнего срока, искоса глядя на грудь поэтессы и думая о местах той девушки.

А потом устремился на точку почти бегом.

Высокий и стройный, с пышной шевелюрой, в длинном черном кожаном плаще, почти свежем костюме и белой рубашке при модном по тем временам галстуке из узорчатого кожзаменителя с жемчужным отливом.

Великолепный, как прижизненный памятник самому себе, и невероятно счастливый.

* * *

На широких ступенях перед циклопическим порталом я прождал маленькую девушку целый час.

Мог бы ждать до второго пришествия – которого дождался бы навряд, поскольку и первое остается под вопросом.

Она не пришла.

Не знаю причин; скорее всего, главной был мой уже тогдашний возраст.

* * *

Но неудача меня не огорчила.

Все происходило на 1 курсе.

Будущее казалось уходящим под небеса, словно высотное здание Сталинского классицизма…

Впереди было несколько сессий и достаточно вечеров; в Москве имелось много театров и девушек в них собиралось немало – все у меня было впереди.

Девушки в джинсах, в платьях, в шортах и в юбках.

Девушки в чулках и девушки в узких трусиках.

Девушки в лифчиках с прокладками, в лифчиках на косточках, в лифчиках жестких, мягких и неощутимых кружевных, девушки в «анжеликах» и девушки без «анжелик».

Девушки одетые, полуодетые, полураздетые и совсем раздетые.

Девушки в гостиничных номерах, в комнатах общежития, в его подвальных душевых и на подоконниках его коридоров, на скамейках ночных парков и еще черт знает где…

Так мне казалось в то воскресенье.

* * *

Увы, лишь казалось.

Но то – иная история; сейчас вспомнилось только нечто светлое.

14

Оно пришло ко мне, едва я начала писать о двух любимых городах своей молодости, связанных почти прямой железной дорогой, соединявшей два одинаковых вокзала.

* * *

Ведь все это было.

И не с кем-нибудь, а со мной.

Хотя в жизни столь далекой и столь счастливой, что сейчас уже не кажущейся реальной.

* * *

Рыжая Анастасия еще в те времена предупреждала всех:


« Москва – Санкт-Петербург » – любви прощальной поезд.

Прощай, мой милый друг, быть может, навсегда!

« Москва – Санкт-Петербург »… Любовь моя – как повесть,

Что нам не дописать, быть может, никогда.

* * *

А я все-таки попытался дописать.

Загрузка...