Чтобы ясно представить то солнечное апрельское утро, памяти придется напрячься, преодолеть врожденную светобоязнь. Воспользовавшись тем, что политически активная часть педагогического коллектива (совместно с представителями учащихся) решила отменить занятия и устроить собрание, мы с одноклассниками договорились встретиться в обычном месте – на поле неподалеку от одной из патрицианских вилл, чтобы поиграть в футбол, сойтись в жестокой схватке, сразиться не на жизнь, а на смерть. Помню, как, раскрыв пересохший рот, я замер у питьевого фонтанчика-“носатика”, оттягивая сладостное мгновение, когда ледяная струя оросит глотку, а столь же измученные жаждой приятели, не в силах терпеть, поторапливали: “Давай, шевелись, уснул, что ли!”
Словом, отправив детство в архив, я вступил в переходный возраст, эпоху пылких страстей. Не стану мучить вас подробным отчетом о сопровождавшей его гормональной буре: постыдным перечнем таких ее проявлений, как вспыльчивость, появление растительности на теле и эрекция, – всего, что превращает только что оперившегося птенца в отвратительное и вредное животное.
Чтобы доехать до дома на автобусе, потребовался почти час; чтобы понять, что мама в прескверном расположении духа, – мгновение.
Она гладила белье и смотрела новости по телевизору. Я счел, что дурное настроение связано с политическими волнениями в школе. Симпатии к левакам (скажем прямо, к коммунистам) не мешали ей быть нетерпимой ко всякому проявлению идеологической предвзятости и питать отвращение (вполне взаимное) к профсоюзным активистам и деткам из хороших семей, которые, захватив школу, забавлялись тем, что украшали стены классов и коридоры звонкими лозунгами, написанными к тому же с кучей ошибок. То, что борцы за право на образование не придумали ничего лучше, как воспрепятствовать учебе, ничуть не стыдясь при этом собственной позорной безграмотности, представляло собой противоречие между словом и делом, оскорблявшее разум такого человека, как мама, ценившего в утверждениях математическую непротиворечивость и четкость словесной формы.
Впрочем, вскоре я сообразил, что дело не только в этом. Когда у матери циклотимия, у ее маленького наследника развивается способность к телепатии. От маминого дурного настроения пахло опасностью, мои ноздри чувствовали это на расстоянии сотен метров, как газель чует запах затаившегося хищника. Все это я рассказываю к тому, что я бы предпочел и вовсе не разговаривать с мамой, если бы не заметил, что утюг безжалостно терзает мой блейзер. Купленный на конфирмацию Деметрио Веларди, с тех пор он томился в шкафу: в целлофане, на плечиках, полумертвый – как постепенно умирала надежда на то, что однажды я его снова надену. Зачем его эксгумировать?
– Вечером пригодится, – сказал она, не отрывая глаз от телеэкрана и давя утюгом на воротник так, будто пыталась его продырявить.
– Пригодится?
– Мы приглашены на Сёдер Песах.
– На что?
– На Седер Песах.
Надеюсь, читателю не нужна сноска, чтобы понять: речь о центральном событии одного из важнейших еврейских праздников. Я также надеюсь, что он понимает: для мальчика, выросшего в среде, которая была невосприимчива и даже враждебна ко всяким религиозным обрядам, эти слова звучали столь же загадочно, как Пятидесятница или Рамадан, – особенно если учесть, что мама произнесла их как будто по-арабски, со щелевым “х”. Кроме привычного обмена подарками на Рождество – которым папа чрезвычайно дорожил из-за радостных воспоминаний детства, вполне соответствовавших его взрослому инфантилизму, – в нашем доме религиозных праздников не отмечали.
– А теперь быстро в душ, я почти закончила.
Приказ прозвучал столь категорично, что дополнительных вопросов не возникло.
К тому времени я поступил в гимназию, обогнав на год сверстников. Увы, подобная скороспелость не сопровождалась проявлением бунтарского и свободолюбивого духа. Впрочем, в последние месяцы у меня появилась настоящая мания – не знаю, как еще это назвать: нечто вроде общей нервозности, какая бывает после приема антибиотиков; нетерпеливость, очевидно обусловленная тем, что растительность на лобке становилась все гуще – зримое, косматое проявление неслыханной тяги к противоположному полу. И всё. У меня не было подружек, о том, чтобы завести девушку, я и помыслить не мог. Я взирал на женский пол с отчаянным равнодушием, хотя и не без толики романтизма, – так астроном-любитель ясным летним вечером созерцает украшающие небосвод мириады небесных тел; изумление и острое любопытство, которые женщины у меня вызывали, омрачалось подозрением, что, если не произойдет совершенно невероятная технологическая революция, мне никогда и ни за что не установить с ними контакт. Полагаю, именно гормональными цунами объясняются частые и внезапные вспышки гнева, как в тот день, когда я обнаружил, что на кровати меня уже ожидают фланелевые брюки, голубая рубашка и галстук в тонкую полоску.
Чтобы нагляднее описать свое волнение, прибавлю, что самодостаточность нашей семьи происходила не только из нежелания родителей впускать в дом чужих, но и из обычая не принимать приглашений. Чем бы ни был этот Песах, что в нем такого особенного? Почему на сей раз мы отступаем от правил?
– Папа когда вернется? – поинтересовался я некоторое время спустя, пока мама накладывала мне пасту. Я был босиком, в халате, с кислой рожей.
– Ты почему не высушил волосы?
– Потому что тепло и потому что проголодался, – ответил я, поднося вилку ко рту. – Я спросил про папу.
– Уроки приготовил?
– Нет еще.
– И чего мы ждем?
– Ждем, пока доедим, – ответил я, не скрывая сарказма.
– А утром чем занимались? – спросила мама, но было ясно, что ее это не интересует, как не интересуют уроки и мой сарказм.
– Так что папа? – не сдавался я.
– Приедет рано или поздно, – сказала она не столько с надеждой, сколько с опаской.
– Когда нам выходить? – Чтобы выудить из нее хоть что-то, я решил задать уточняющий вопрос.
Она задумалась, положила вилку на стол.
– Наверное, в шесть. Нас ждут к семи.
– Кто нас ждет?
Мама схватила свою тарелку и выбросила недоеденную пасту в мусорное ведро.
– Мой двоюродный брат Роберто и его семья, разумеется.
День складывался так, что всякие новые сведения не разгоняли туман, а, наоборот, делали его гуще. Откуда взялся этот Роберто? – подумал я, озадаченный тем, что прежде о нем не слышал. Впрочем, по законам логики какая-то связь между мной и семейством маминого двоюродного брата должна была существовать.
После встречи с оборванкой Мириам единственные полезные сведения о маминой жизни до моего рождения, а значит, о загадочной части нашей семьи, я с трудом вырвал у папы: он рассказал о некой тете Норе. Насколько я понял, она заботилась о маме, когда та была совсем юной. Что, в свою очередь, проливало мрачный свет на судьбу бабушки и дедушки. Однако этот свет, в свою очередь, терялся в столь же густом тумане тайны: видимо, и с тетей Норой что-то пошло не так, раз мы с ней никогда не виделись и о ней не говорили.
Как связаны друг с другом Роберто и тетя Нора?
Я терзал акустическую “Сакуру”, но сосредоточиться на новых упражнениях не получалось. И тут в комнату вошел отец, пребывавший в чудесном настроении.
– Ну ты и франт, – ехидно заметил он, хватая меня за галстук и пропуская его между пальцев. – Не думай, что ты один такой. Я тоже должен нарядиться пингвином.
Он достал из бокового кармана что-то тряпичное и положил рядом с рубашкой: по форме это напоминало маленькую круглую шапочку, какие носят высшие церковные иерархи – епископы, кардиналы, папы. Точно, ермолка из бордового бархата, расшитая серебром и цветами. Не менее экзотичная и претенциозная, чем слово “Песах”, наверняка как-то с ним связанная.
И тут хлынули вопросы, зревшие во мне последние часы (или последние годы?), начиная с загадочной ермолки, которую, насколько я понял, предстояло весь вечер удерживать на голове с ловкостью эквилибриста.
К счастью, папина словоохотливость нередко служила спасительным антидотом от маминой лаконичности. Ничуть не смутившись, он охотно и подробно все растолковал – даже то, что я бы предпочел не знать. Он говорил, а я гадал, как же маме удалось опутать меня своими чарами и не позволить прижать к стенке такого, как мой отец, – если ему поддакивать, из него вылетал поток слов.
Он объяснил, что Роберто – сын тети Норы. Их фамилия Сачердоти, как у мамы, потому что тетя Нора вышла за своего двоюродного брата. Роберто и мама недавно увиделись на похоронах старухи и решили, что пора забыть вражду и обиды. Есть ли лучший повод вернуться в семью, чем Седер Песах? А что такое Седер Песах? Ужин, которым начинается еврейская Пасха. Неужели я не знал, что мама – еврейка? Как же так? Вот это здорово!
Здорово, если так можно сказать, было то, что отец потешался над моей невежественностью и поражался маминому умению хранить тайны.
Открой он мне столь же чистосердечно, что мама была эскимоской или аборигенкой, монахиней-затворницей или стриптизершей во власти мерзкого сутенера, я бы тоже смутился. Не в состоянии вот так, с бухты-барахты, оценить, какие материальные и моральные последствия имеет подобное открытие для моей жизни, я гадал, есть ли у меня право чувствовать себя обиженным и жестоко обманутым, словно смертельный удар был нанесен в самое сердце моего “я”.
На самом деле – не могу не подчеркнуть – вся эта история меня не столько смущала, сколько пугала. Со сколькими евреями и еврейками я успел познакомиться? Навскидку, если не брать в расчет новые, непредвиденные открытия, всего с одной, к тому же скрывавшейся под чужим обличьем. Эта еврейка была такой скромной, что забыла рассказать о своей национальной принадлежности родному сыну.
Всему, что я знал о евреях, я был обязан учебнику по истории Древнего мира. Пара страниц, скупо повествовавших о перипетиях жизни народа, занимавшегося рыбной ловлей, – нечто вроде финикийцев или карфагенян, – достаточно решительного, чтобы скинуть многовековое иго могущественных фараонов благодаря хитрости и уловкам некоего Моисея, который, как ни удивительно, прожил беззаботную молодость, валяя дурака и скрывая, кто он такой. Этим мои познания о евреях исчерпывались, ну или почти.
Однако я точно знал: в отличие от финикийцев и карфагенян, евреи не вымерли – по крайней мере пока что. Пару дней назад, во время очередного собрания перед захватом школы бастующими учителями и примкнувшими к ним ребятами, я услышал, как один старшеклассник – лохматый парень в романтическом черно-белом клетчатом платке – почем зря поливал евреев. Он называл их “наглыми узурпаторами Палестины”, изображал воинственными, упертыми, обидчивыми гражданами “преступного государства”, твердил, что это “исторический позор”, “хуже, чем Южная Африка при апартеиде”; если верить ему, еврейские генералы, по крайней мере своими методами, больше напоминали не Моисея, а Роммеля[7]. Впрочем, я не впервые слышал этот бред, однажды я сам принял участие в сидячей демонстрации против Израиля. Не то чтобы я теперь понимал намного больше, однако картина начинала вырисовываться, а рядом с ней – элементарный, пугающий силлогизм:
Все жители Израиля евреи.
Моя мать еврейка.
Мама – жительница Израиля.
В том, что лживость первой посылки ставит под сомнение правильность заключения, я убедился еще не скоро. Пока что казавшиеся мне ясными рассуждения рождали лишь очередные обескураживающие вопросы.
Что вынудило израильтянку выйти за торговца бытовой техникой, к тому же римлянина, находящегося на грани банкротства, и даже произвести с ним на свет сына? Кстати, раз мама – еврейка, следует ли из этого, что и я, сам того не подозревая, являюсь сыном Израиля, как мой одноклассник, у которого было два паспорта (итальянский и чилийский)? Я даже начал подозревать, вдруг мама – шпионка, вдруг из-за ее преступной раздвоенности патриот вроде меня тоже попадет в беду? Какую ответственность несет перед законом сын шпиона, не ведающий о занятии родителя?
Нас учат отбивать удары, которые прилетают из внешнего мира, опасаться всего, что непосредственно нас не касается, – начиная с так называемых посторонних; говорят ни в коем случае не отпускать мамину руку в толпе – мало ли что. А потом в один прекрасный день жизнь открывает тебе самую издевательскую правду: первые, кто должен вызывать подозрения, кого следует остерегаться, – те, кто велит остерегаться других. Их рука коварнее всех.
А что же Песах? Я никак не мог переварить это слово! Не потому что оно служило неопровержимым доказательством маминого предательства, – я все не мог забыть, как произнесла его мама. Из какой глубокой пещеры, из какой щели вырвалось это шумное “х”? Странно, что одна буква (самая скромная и робкая в нашем алфавите)[8] вдруг открыла мне целый мир. Мамина одержимость правильностью моего итальянского, из-за чего она всякий раз ворчала, если я допускал анаколуф или терял по дороге сослагательное наклонение, была частью спектакля? Перфекционизмом лицемерки? Рвением той, что пытается слиться с пейзажем?
Я невольно сравнивал ее коварную двойственную природу с пришельцами, о которых тогда рассказывали в популярном телесериале: под человеческим обличьем скрывались мерзкие, злобные рептилии-людоеды.
И все-таки разоблачение единственной известной мне еврейки было пустяком по сравнению с необходимостью разодеться в пух и прах и отправиться в дом, где собралась целая толпа евреев, которую я с трудом мог себе вообразить. К тому же я был уверен, что им обо мне известно гораздо больше, чем мне о них.
Я спросил отца о причинах разрыва между мамой и тетей Норой. Веселая физиономия сменилась гримасой уныния, растерянности и досады (по крайней мере, так кажется мне сейчас).
– Боюсь, это я во всем виноват.
– В чем?
– Оставим это.
Но я не собирался это оставлять. Не теперь, осознав, насколько нечестна честнейшая из матерей, с каким коварством она воспользовалась абсолютной властью, распоряжаясь ею с неслыханной строгостью; не теперь, когда я увидел, что за ее замкнутостью скрыты не исключительные моральные достоинства, а скорее, если так можно сказать, их полная противоположность. Понимая, что от нее не дождаться ответа – прежде всего потому, что я бы никогда не осмелился о чем-то ее спросить, я мог лишь обратиться к отцу, воспользоваться его добросердечием и добыть новые сведения. Однако я редко видел его настолько растерянным.
Прежде чем продолжить рассказ, стоит кое-что уточнить. Я решил сделать это сейчас, out of the blue[9], чтобы дать читателю полезные координаты, – в свое время, когда события начнут стремительно развиваться, он воспользуется ими по своему усмотрению. Я сознательно не стал останавливаться на том, какой ущерб нанес мне нагрянувший переходный возраст: полагаю, он пошатнул мое равновесие так же, как и у всякого среднеразвитого подростка. Не то чтобы за это время идиллические отношения с папой ослабели по сравнению с трудными годами детства. Скорее, я стал смотреть на него пристальнее и строже – против собственной воли и во вред нашим общим интересам. Все чаще неспособность выполнять свои обязанности, в чем его упрекала мама (теперь не только ночами), виделась мне тем, чем являлась на самом деле: препятствием нашему спокойствию, угрозой нашему будущему. Словно проявилась истинная природа его легендарной легкости, не раз служившей мне утешением, – нездоровая, вредная. Я понял: мы терпим лишения из-за того, что отец оказался профессионально непригодным, избыточно оптимистичным и безответственным человеком. Доводы, которые он приводил, желая нас успокоить: скоро мы станем жить лучше, грядут спасительные перемены, – всякий раз казались мне замками из песка. Тень разочарования постепенно омрачала его образ в моих глазах, лишая надежности и харизмы. Если отец – тот, кто защищает и внушает доверие, по крайней мере, сын имеет полное право этого ожидать, значит, мне достался не лучший из отцов. Небесам известно, могла ли констатация этого факта подложить бомбу замедленного действия под опоры, на которых зиждилось здание сыновней верности.
– Какое ты имеешь отношение к ссоре между мамой и тетей Норой? – не отступал я.
– Они не то чтобы поссорились, – поправился он. – Скажем так: мама выбрала другой путь. Да, я бы так сказал.
Это мы? (Под “мы” я подразумевал себя и папу.) Мы – другой путь?
Мне вспомнилось единственное, что я знал о знакомстве родителей: это был coup de foudre, любовь с первого взгляда, настигшая их на колесе обозрения в луна-парке. Встретились они случайно. Перед ними под грозовым небом до самого горизонта расстилался город. Так вот, начиная с пятилетнего возраста, когда я осознанно начал наблюдать за родителями, я находил эту сцену созвучной разорению, в котором пребывало наше семейное гнездо, – ибо подобный разгром мог произвести лишь удар молнии.
Беда в том, что я гадал о взрывоопасных последствиях их брачного союза, забывая о творившемся за кулисами. Когда отец рассказывал эту историю, у меня складывалось впечатление, будто мама возникла в кабинке колеса обозрения из ниоткуда, что до волшебного появления ее не существовало, у нее не было семьи, прошлого, собственной жизни.
Я вытащил из ящика комода – родители запрещали туда заглядывать – выцветший черно-белый снимок улыбающейся пары (вероятно, супругов), черты которых казались родными (особенно похожими на мамины). Он лежал между страниц одной из книжек, которую мама незаметно оставила у меня в комнате.
Самое время показать ее отцу?
– Ах ты, гениальный сыщик, везде суешь свой нос! Где ты ее откопал?
– Нашел.
– Так где же, можно узнать? – спросил он не столько сердито, сколько задорно.
– В маминой книжке.
– Значит, в маминой книжке… – Он тянул время.
– Кто это? – спросил я, теряя терпение.
– А ты как думаешь?
Я соврал, что понятия не имею. Поэтому и спрашиваю.
– Что ж, познакомься: Гвидо и Фьоретта Сачердоти, твои дедушка и бабушка.
Подтвердив старинные подозрения, я вновь схватил фотографию, надеясь, что, рассмотрев ее как никогда внимательно, открою драгоценную правду о своем генеалогическом древе.
Снимок был стандартного формата, пожелтевший от времени. На нем была пара средних лет (по крайней мере, так мне казалось тогда), позировавшая перед книжными полками. Красивая миниатюрная женщина с каштановыми волосами – совсем как мама. Она глядела на мужчину с обожанием, снизу вверх. А он, не заслуживавший подобного поклонения, уставился прямо в объектив. Вид у него был насупленный и серьезный, особенно из-за очков в массивной темной оправе. Осунувшееся худое лицо, рубашка застегнута на все пуговицы – он поразительно напоминал моего невезучего учителя химии.
– Они умерли, да?
– Задолго до твоего рождения.
– Какими они были?
– Я их не знал, мама редко о них говорит, но, судя по всему, наверняка хорошими людьми. С заскоками, не без того, но клевыми.
– Раз ты не был с ними знаком, откуда тебе известно, что это они, что они были милые, но с заскоками?
– Известно, и всё. Я знаю эту фотографию, знаю их историю. – Теперь отец выхватил снимок у меня из рук.
Не отрывая от него взгляда и словно разговаривая сам с собой, он спокойно поведал мне то, что я мечтал узнать с тех пор, как нашел фотографию: Гвидо и Фьоретта Сачердоти погибли у себя дома, во время пожара, разразившегося глубокой ночью. Трагической судьбы чудом удалось избежать их единственной дочери, которой шел тринадцатый год. Пока тела родителей горели в гостиной вместе с мебелью и прочим добром, мама, столкнувшись с неслыханным для столь юного существа выбором и проявив свойственную ей отвагу, прыгнула с третьего этажа, рискуя сломать себе шею. Если не считать сильнейшего шока и неописуемого горя из-за гибели стариков, она отделалась переломом голени. После больницы она перебралась к тете Норе, отцовской сестре, которая стала о ней заботиться. Все шло гладко, пока мама, новоиспеченная выпускница математического факультета, не отправилась вместе с подругой в луна-парк. Остальное мне было уже известно.
Известно, а как же. Остальным был я и наша жизнь до сегодняшнего дня. Жаль, что это не помогло разгадать загадку, отчего такая гостеприимная и великодушная женщина, как тетя Нора, воспротивилась свадьбе родителей? Непонятный запрет, превращавший всю историю в приключенческий роман с непредсказуемым развитием событий, что делало его еще увлекательнее: вот мама, оказавшись на распутье, решает принести жертву на алтарь любви и забыть о том, скольким она обязана своей благодетельнице. Какой благородный шаг, какой дерзкий поступок с непоправимыми последствиями! Я всегда считал маму интересным персонажем, но все же не до такой степени. Наконец-то ее сдержанность, строгость, нетерпимость ко всякой пустой жеманности обрели правдоподобное объяснение. Сколько же испытаний выпало бедной маме: сначала родители, затем длительное сожительство с мачехой-ведьмой – тетей Норой и, наконец, встреча с мужчиной, ради любви к которому она порвала с прошлым, отреклась от своей родины, от своего народа, своей веры. Вот это характер! Я решил, что она не шпионка, что злодеями в этой истории были родственники, от которых она избавилась, чтобы остаться с отцом и со мной. Мы были одновременно ее выбором и символом ее спасения.
Ну вот, теперь все опять казалось нормальным. Единственное, что не вписывалось в картину, – то, к чему мы готовились. Зачем давать им еще один шанс?
Но это было неважно. Важно было то, что густой покров тумана, на несколько мгновений окутавший мамину биографию, начал рассеиваться, передо мной открылся ясный горизонт. Мама вновь стала человеком – и не простым, а наделенным невообразимой целеустремленностью и цельностью. Потерять родителей в двенадцать лет, к тому же при таких обстоятельствах. От одной мысли об этом становится дурно, пробирает озноб, трясутся коленки. Я даже почувствовал себя виноватым. Ночи, когда я со страхом думал, что отца больше нет, – комариный укус по сравнению с пламенем, превратившим моих дедушку и бабушку в пепел, а мамино детство – в кошмар, достойный Викторианской эпохи. Вот почему мама запретила мне являться ночью к ним в спальню в поисках утешения. Она хотела воспитать меня сильным, а не изнеженным, подготовить к худшему, сделать из меня мужчину, прежде чем это сделает жизнь.
Мои любимые супергерои – Питер Паркер, Кларк Кент, Брюс Уэйн – тоже были сиротами, печальное прошлое довлело над ними, а настоящее сводилось к сознательно выбранному одиночеству, обету молчания и притворству.
В комиксах о маме, которые я быстренько нарисовал у себя голове, на роль злодея я волей-неволей назначил тетю Нору. Она была как Магнето, перешла со светлой на темную сторону из-за извращенного понимания справедливости. Как могла эта мегера противиться свадьбе родителей? Как могла подумать, что лучший человек на земле недостоин ее племянницы? Зачем разъединять то, что сама судьба решила соединить в таком сказочном сценарии, как катание на колесе обозрения? Конечно, не следовало забывать о том, что союз мамы и папы прежде всего касался меня: возьми верх тетя Нора, убеди она маму отказаться от брака, я бы не появился на свет. В то время подобное обстоятельство казалось мне куда более катастрофичным, чем сегодня.
– Слушай, пап, я все равно не понимаю, почему тетя Нора не хотела, чтобы вы поженились?
– Так уж устроены евреи, – ответил папа. Было заметно, что скоро у него лопнет терпение. – Не любят они смешиваться с другими.
По пути к Сачердоти мы проехали мимо трущоб, которые много лет назад подпитывали мои детские этнологические фантазии. С тех пор я отверг предположение, что мама, ее семья и даже оборванка Мириам как-то связаны с населявшим их обездоленным племенем. Тем не менее смутные представления о еврейском народе, основанные на сведениях, которые я поспешил извлечь из энциклопедии, не развеяли опасения, что судьба готовит нам не менее красочную картину.
Мы проехали незнакомые районы, затем оказались в части города, которую я неплохо знал, неподалеку от моей школы. Миновав Форум (тогда движение не было перекрыто), мы стали карабкаться вверх по петляющей улице, обрамленной платанами. Магазины, которых с каждым кварталом становилось все меньше, как будто стыдились выставлять товары первой необходимости; посетителей в них было немного, и казалось, что магазины служат для украшения улиц. Трудно было отличить уединенные отели и посольства не самых могущественных государств. На фасаде одной виллы, в окружении пышной субтропической флоры, развевался флаг скандинавской страны, от которого веяло холодом. Куда естественнее выглядело сочетание холеных породистых собак и ведущих их на поводке экзотических сопровождающих. Вероятно, это была прислуга. Неужели в Риме, на расстоянии пушечного выстрела от фотогеничных древних развалин, располагался анклав, обитателей которого обслуживали и почитали? Неужели мама во время угрюмой юности принадлежала к этому анклаву?
Не успели мы выйти из машины, как привратник дома, где явно проживали важные господа, покинул свой наблюдательный пункт и поспешил нам навстречу: не сияй он как медный грош, я бы решил, что он нас прогонит. Вместо этого он, словно виляя хвостом, принялся кружить вокруг мамы с таким счастливым видом, будто сегодня сбылась его давняя мечта. Тонкий, как ветка бузины, с кожей цвета карамели, с то ли насмешливой, то ли заискивающей улыбочкой, он смотрелся бы вполне естественно среди тигров Момпрачема[10].
– Габриелла! Ну наконец-то!
В школе к ней обращались “профессоресса”, в ближайшем к дому овощном магазинчике – “синьора”, в моем сердце вместо ее имени стояли звездочки, которыми в романах прошлого обозначали князей и графинь. Здесь, в этом элитном доме, она была просто “Габриеллой”.
– Неужели этот юноша – твой сын?
Хотя он говорил по-итальянски чисто и почти гладко, открытые гласные ему не давались, а на двойных согласных он запинался.
– Аталь, знакомься, это мой сын.
– По-моему, ты переехала сюда в его возрасте, – сказал Аталь. – Такая милая, такая напуганная.
– Я была на год младше, – поправила она, как и подобает учительнице.
– Ах, бедная твоя тетя, – воскликнул Аталь. – Ты знаешь, что в последнее время она часто о тебе говорила? Годами молчала, а потом вдруг вспомнила и не могла остановиться. Заходила в подъезд, останавливалась и спрашивала меня: “Что скажешь, Аталь, как там наша девочка?”
Я заметил, что на мамином лице появилось хорошо знакомое ее ученикам строгое выражение.
– Адвокат, – снова заговорил Аталь, – говорил, что ты приедешь нас навестить. Все уже наверху, ждут вас. Твой дядя, профессор, тоже пришел, разумеется. В общем, семейство в полном составе.
Впервые лифт доставил меня прямо в квартиру. И какую квартиру! Хотя я не ожидал от частного жилища ничего, кроме крепкой крыши, мягкой постели и набитого провизией буфета, ну или вроде того, я не был столь наивен, чтобы априори исключить существование более ухоженных и красивых квартир, чем наша. Не смея тревожить покой патрицианских дворцов, которые я видел в телефильмах и мультиках, или палладианской виллы Дзанарди (трудно было поверить, что там на самом деле живут), я вспоминал прекрасную квартиру Веларди, где со времен началки, когда мама Деметрио еще не ушла от нас, провел немало счастливых часов. Так вот, рядом с этой квартира Деметрио казалась жалкой халупой. Я всегда считал, что деньжата водятся у папиной родни. Попал пальцем в небо!
Тем не менее кольнула меня не завистливая мысль – по крайней мере не сразу, – а куда более доброе чувство, окрашенное сожалением и ностальгией. Словно подобная откровенная демонстрация благополучия и красоты пробудила во мне что-то; речь не о гордости, рождаемой осознанием имущественных прав, а о зарождавшемся трепетном чувстве принадлежности.
Из боковой двери появился мужчина. Извинился за испачканные мукой руки и запыхавшийся вид. От него слегка пахло розмарином, а еще он был буквально пропитан ароматом буржуазного благодушия. Скудная растительность на голове словно оживала от сияния голубых насмешливых глаз. На нем были хлопковые брюки, клетчатая рубашка и кардиган с вытертыми локтями; во всем его облике сквозила вызывающая симпатию непринужденность; вместо ермолки, которую напялили на нас с папой, у него на макушке была прицеплена мягкая шапочка, как у повара-любителя.
Я первый удостоился его внимания.
– Роберто, – сказал он с приятной улыбкой, протянув вместо белой от муки ладони запястье.
Я неловко пожал его и сразу же отпустил.
– Можешь звать меня Бобом. Или лучше дядей Бобом, но только если тебе самому так хочется.
С отцом он поздоровался столь же стремительно, хотя, если так можно сказать, несколько холодно. Мама единственная удостоилась объятия.
– Габи, родная. Наконец-то. Как здорово, что ты здесь. Мама бы страшно обрадовалась… да, в общем, знаешь, мы с ней часто о тебе говорили.
Она уже превратилась в “родную Габи”; заискивающие, ласковые слова должны были, как обычно, ее рассмешить, но надо же… она даже не улыбнулась.
– Проходите, – пригласил Боб, и мы последовали за ним.
Слева и справа стояли горящие торшеры. Вытянувшись как мажордомы, они охраняли вход в мир, обещавший быть невероятным. Инстинкт выживания и склонность сливаться с пейзажем, уже в то время изрядно развившиеся во мне, велели стянуть ермолку: я взывал к бесстрастному Богу своих предков в надежде, что неформальный костюм Боба представляет собой исключение из дресс-кода, сделанное для хозяина дома. Войдя в гостиную, я убедился, что это не так: помимо старой карги, на которую никто не обращал внимания и которой было, наверное, лет девяносто, уж точно за восемьдесят, мы одни были в строгих костюмах – по крайней мере, мне так показалось. Хотя это, конечно, не объясняло, почему при нашем появлении все замолкли.
Я сразу догадался, что впустую угробил полдня, штудируя энциклопедию – начиная со сбившей меня с толку литографии старого бородатого раввина, увидев которую я задумался, все ли поджидавшие нас евреи такие же старомодные и живописные, как амиши из триллера с Харрисоном Фордом, который мы с папой смотрели в кино. Судя по всему, это были какие-то другие евреи; жаль, что мне не хватало сведений, чтобы понять какие!
Словом, они вызывали у меня не менее жгучее любопытство, чем я у них. Констатировав это, я сразу расстроился: меньше всего я любил играть роль вишенки на торте. По крайней мере, здесь не было моих ровесников. Оглядевшись, я их не обнаружил. Я был в том возрасте, когда все взрослые кажутся на одно лицо – с трудом отличаешь двадцатилетнего от восьмидесятилетнего, зато всякий ровесник представляется особенным и таит потенциальную опасность.
Облегченно вздохнув, я принялся с любопытством разглядывать расставленные повсюду фотографии, задерживаясь на тех, где была девушка, похожая на маму, но, так сказать, в более благородном облике, какой я прежде не мог себе и вообразить. Я схватил снимок, где мама была запечатлена в закрытом платье, играющая на рояле, на котором теперь красовалась эта самая фотография.
Тут в другой части гостиной я заметил загорелого нарядного господина – он мне подмигивал. Господин стоял у выхода на террасу, вид у него был самодовольный, как у знатока светской жизни. Узнав его, я немало удивился, что и он здесь.
Я неохотно поплелся за мамой, которая уже направлялась к нему.
– Это Джанни, мой любимый дядя.
– Лучше скажи: твой единственный дядя. – У него был на удивление густой голос.
– Когда-то он был самым маленьким – младшим братом моего отца и тети Норы, а теперь сразу видно, кто у нас босс, важная шишка, патриарх.
Я не верил своим глазам: годы серьезного, сдержанного поведения, а теперь гляньте – с юмором рисует мне генеалогическое древо, сгущая краски и кокетничая.
– Хватит издеваться, – надулся он. – И знаешь что? Мы с твоим парнем уже знакомы.
– Правда? – удивилась она. – Откуда?
А вот откуда. Странствуя из банка в банк, мама нередко оставляла меня в машине (припаркованной в третьем ряду) перед огромным укрепленным сооружением горчичного цвета. Я никогда не задумывался, зачем она туда ходила. Но сооружение напоминало исправительное заведение, и я решил, что это место нравственного перерождения: люди с нечистой совестью, преследуемые кредиторами, приходили туда покаяться в грехах. Однажды, когда мама долго не возвращалась, я нарушил строжайший запрет и отправился на поиски. Азарт быстро сменился кошмаром агорафобии, которой в детстве страдают все. Переступив порог, над которым красовалась устрашающая надпись “Судебный городок”, я оказался в квартале, здания которого щупальцами тянулись во все стороны. Здесь было полно полицейских, просителей, бедолаг, людей в тогах. Я бродил, охваченный растущей тревогой, уже не надеясь отыскать маму. Наконец я узнал ее плащ – сердце подпрыгнуло от счастья и от испуга.
Мама сидела за столиком бара вместе с каким-то мужчиной: она – спиной ко мне, он – лицом, оба что-то подписывали. Заметив, что я уставился на него, мужчина сначала посмотрел мне в глаза, затем улыбнулся, словно догадавшись, кто я такой. Опасаясь телепатических способностей мамы и взбучки, я помчался к машине. Спрашивать, какие махинации она проворачивала, я, конечно, не стал. Учитывая то, с каким обеспокоенным и измученным видом она переступила порог этого чистилища и с каким несказанным облегчением вышла оттуда, я решил, что мужчина был кем-то вроде благотворителя – тузом в рукаве, который достают, когда партия становится безнадежной даже для такого хладнокровного игрока в покер, как мама.
И вот он, наш длинноногий папочка[11], которого я никак не ожидал здесь увидеть.
– Знакомы, и всё, не лезь в наши дела, – отрезал дядя Джанни. – Правда? – обратился он ко мне и опять подмигнул. – И вообще, оставь нас, милая. Нам надо поговорить как мужчина с мужчиной. Дело весьма деликатное.
Милая повиновалась, не моргнув и глазом. Ей еще предстояло поздороваться с кучей теть и кузин.
Из всех людей, с которыми свела меня жизнь (одному богу известно, со сколькими я бы предпочел не знакомиться), немногие заслуживают столь подробного описания, как Джанни Сачердоти. Беда в том, что, стремясь воздать ему должное, придется идти наобум, следуя за пестрой толпой впечатлений, которые рождало его более чем заметное присутствие.
Надеюсь, что не обижу его глаза (секретный ингредиент дядиного обаяния), начав с куда менее поэтичной, но не менее запоминающейся детали внешности: с зубов – вернее, с темной расщелины, разделявшей верхние резцы. С тех пор этот дефект ассоциируется у меня с самоуверенными и нахальными личностями, наделенными огромными и разнообразными аппетитами. Блестящий бронзовый череп опоясывала широкая лента седых волос того же оттенка, что и усы. Если брови походили на пышные кустики, гладко выбритые щеки напоминали высушенный солнцем пустыни бурдюк. Лишь плечи, достойные орангутана, а значит в должной мере покрытые растительностью, могли удержать столь длинные болтающиеся конечности, достававшие до колен. Столь же обезьяний торс свидетельствовал о том, что его владелец умеет держать себя в форме, а круглый живот – о том, что он не отказывается во имя физического здоровья от радостей пиршеств. Единственный след, оставленный временем в организме, находившемся в самом расцвете сил, – целый архипелаг пятен на кистях рук. Трудно было поверить, что Джанни Сачердоти, преодолев опасный рубеж шестидесятилетия, уже начал движение к закату. Ничто в нем не предвещало сумерек, хрупкости, дряблости, готовности сдаться; скорее, проблема состояла в избытке мужской энергии, которую он еле сдерживал. А вот теперь можно рассказать о глазах: хотя они были маленькие, серые, прятались под густыми бровями, в них, как у Сальвадора Дали, как будто скрывался источник света, неиссякаемый запас жизни.
В честь праздника он нарядился в костюм в мелкую белую полоску, по виду дорогущий, из кармашка торчал платочек, на груди – длинный галстук с огуречным рисунком. В таком наряде он походил на ближневосточного магната или влиятельного чиновника.
То, что подобный персонаж желал обсудить со мной “весьма деликатное дело”, и то, что он собирался говорить “как мужчина с мужчиной”, окончательно выбило меня из седла. В общем, я бы ничуть не удивился, если бы, полюбезничав с мамой, он схватил меня за лацканы пиджака и сказал пару ласковых слов.
– Нам с тобой лучше сразу кое-что прояснить…
Он был крайне серьезен. Некоторое время мне не удавалось понять, к чему весь этот словесный водопад. Я даже испугался, вдруг он потребует вернуть долги, которые, как я предполагал, были значительными. Однако он завел речь о том, насколько непросто жить в нашем городе, где, по его словам, разворачивалась подковерная война; затем заявил, что настал час окончательно и бесповоротно решить, на чьей ты стороне. Казалось, речь о деле чрезвычайной важности. Он настолько вошел в роль, что закрадывалось подозрение: вдруг он потребует от меня поддержать какую-нибудь политическую или религиозную кампанию. Наконец, порядком меня истомив, он подошел к тому, к чему давно клонил:
– Ладно, хватит трепаться, ты за какую команду болеешь?
Лишь тут я сообразил, что скрывалось за слезными причитаниями: добродушная насмешка взрослого над доверчивым юнцом.
Я был болельщиком “Лацио”. В чем честно признался, понимая, что ответил неправильно. В конце концов, я выбрал “Лацио” сам, воспользовавшись тем, что родители не разбирались в футболе, а еще – чтобы отличаться от одноклассников, которые как один, начиная с Деметрио, болели за правильную команду.
Однако, к моему удивлению, глаза дяди Джанни доказали, что способны загораться огнем. Он долго по-дружески хлопал меня по спине. Он был поражен, как будто только что обнаружил, что у него есть сын, о котором он и знать не знал.
– А как же! – воскликнул он, сияя от счастья. – Разве есть другие команды? Ты Сачердоти от макушки до пяток. Только погляди: вылитый дед.
Он поинтересовался, ходил ли я когда-нибудь на стадион. Увидев, что я печально мотаю головой, он взорвался в своей театральной, полусерьезной манере.
– Никогда? Правда? Слушай, родной, это надо срочно исправить. Кстати, я почетный член, полвека в клубе… Ты болеешь за “Лацио”? Вот это да! Кто бы мог подумать. А как же. Весь в деда. Я настаиваю: ты – вылитый Гвидо.
Он достал из внутреннего кармана пиджака кожаный футляр и вытащил длинную тонкую сигару, попахивавшую навозом. Разрезал ее, одну половинку засунул в рот, другую как ни в чем не бывало предложил мне.
Я жестом отказался, на что он воскликнул:
– Ты что, не любишь сигары? Когда мне было столько лет, сколько тебе сейчас, – он снова расхохотался, – твой дед предложил мне сигару, да-да. Мне показалось милым отплатить ему любезностью за любезность – ты все-таки плод его древа.
Опять надо мной подтрунивают?
– Точно, вы похожи как две капли воды, – сказал он и взял мое лицо в ладони, словно желая благословить и расцеловать. Выглядел он почти растроганным.
Хотя я был не слишком-то рад походить на понурого старичка с фотографии, которую перед визитом достал из ящика и засунул, как талисман, в кошелек, голова шла кругом от мысли, что наконец-то у меня появились предки, с которыми можно себя сравнить, а главное – те, с кем меня будут сравнивать.
– Тот же рот, тот же глубокий и вдумчивый взгляд. Да, в нашей семье он был Эйнштейном. Знаешь, я тоже много учился, корпел над книгами, у нас дома иначе было нельзя. Но он, наш Гвидо, был из другого теста. Он просто родился, чтобы все знать, все понимать, а главное – умел объяснять все просто и так, что ты запоминал. Нет, он не был зубрилой. Единственные, кого он ненавидел больше зубрил, – фашисты и стукачи. Просто он шустро соображал… Взглянет рассеянно – и разгадает любую загадку. А какой вундеркинд! Знал наизусть Дантов “Ад”.
Теоретически я был в самом подходящем расположении духа, чтобы наслаждаться бурным потоком драгоценных сведений, к тому же из первых рук. Жаль, что приходилось следить краем глаза за расфуфыренной старушенцией, которая расхаживала по гостиной, делая вид, будто водит на поводке пса по кличке Аарон. Невидимая зверюшка занимала ее куда больше, чем, вероятно, занимал бы живой, настоящий пес: “Ну, Аарон, будь умницей, потом мамочка выведет тебя, ты сделаешь все свои дела”. С одной стороны, это объясняло, почему все с мрачным видом обходили старуху, с другой – почему она не отрывала от меня глаз с тех пор, как я вошел: слишком уж заманчивой была возможность представить Аарона новому знакомцу. Не стоило питать ложные надежды! Рано или поздно старуха и ее противная воображаемая псина притопают ко мне с единственной целью – поставить в неловкое положение.
Многие знакомые, объяснял мне тем временем дядя Джанни, не одобрили дедушкин выбор и до, и после войны.
– Сам понимаешь, у нас отчаянных леваков не очень-то жаловали. Если быть до конца честным, я тоже испытал облегчение, когда после войны он перестал верить во всякие бредовые идеи. В обличье богемного анархиста он мне нравился куда больше. Скажу только, что из верности принципам он отказался от своей части наследства. В итоге его поделили мы с Норой. Да, да, милый мальчик, эта семья многим тебе обязана.
Я всегда притягивал сумасшедших (и прохиндеев). Почему – сам не знаю. Возможно, они чуяли, что в глубине души я такой же, как они, что я того и гляди что-нибудь отчебучу. Или же, видя, что я человек робкий и тихий, пользовались этим. В конце концов, они психи, а не дураки. Словом, стоит одному из них в меня вцепиться, и он уже не отцепится. Поэтому я ни капли не удивился, когда старуха и ее невидимая такса, походив кругами, возникли перед моим носом.
– Лаура, дорогая, – заговорил дядя Джанни, не давая ей рта раскрыть. – Твой Аарон сегодня в отличной форме.
Старуха, удивленная подобным знаком внимания, взглянула на дядю Джанни то ли недоверчиво, то ли подозрительно. Он и бровью не повел. Наоборот, продолжая разыгрывать пантомиму, широко улыбнулся, склонился к полу, где никого не было, и воскликнул с сияющим видом:
– Вот так проказник!
Это прозвучало настолько убедительно, что подозрительность старухи как рукой сняло, она затряслась от радости и признательности.
– Видишь, – подмигнул мне дядя Джанни, пока старушенция удалялась, пребывая на седьмом небе от счастья, – кого только нет в нашем маленьком штетле[12], даже деревенская дурочка. Что сказать тебе, мой мальчик? Пока наша родня не перестанет заключать браки между собой, среди нас будет все больше блажных и затейников. – И он опять прыснул.
Смех был заразительный, а не нахальный, хриплый, как у заядлого курильщика, по-настоящему добрый.
Тем временем мы подошли к перилам террасы.
– В общем, – продолжил он, – я понимаю, что после подобного вставного эпизода такие вопросы не задают, но все-таки, что ты скажешь о нас – обо всех родственниках, которых ты никогда не видел? Давай честно: мы похожи на марсиан?
Я отделался расплывчатым “Ну, не знаю”.
– Глупый вопрос, – заключил он сам. – Я о том, что тебе все это должно казаться чудным. Непривычным, да? Не хотел бы оказаться на твоем месте. Все эти Мафусаилы, собравшиеся отпраздновать победу над фараоном…
Я не привык к подобным выражениям и растерянно улыбнулся. Не то чтобы я многое понял из его речей. Зато я не мог не признать, что смесь радушия, оптимизма и шутовства помогали мне стать расторможеннее, как помогали “имею в виду” и “полагаю”, которыми он нашпиговывал свою речь, а также “родной” и “мой мальчик”, которыми располагал к себе собеседника.
– Только, пожалуйста, удовлетвори мое любопытство: что тебе рассказывает о нас мама? Как она все объясняет?
Я раздумывал, что будет честнее: сказать правду – До этого дня я знать не знал о вашем существовании — или приятную и не вызывающую подозрений ложь.
Зажатый в угол, я нашелся с ответом – таким же ловким, как у Пилата, но не совсем лживым:
– Мама у меня не очень разговорчивая.
Впрочем, я чувствовал, что имею право не столько отвечать на вопросы присутствующих, сколько получать ответы. Я позволял дяде вести игру во многом из желания соблюсти формальности. И думал о том, как мне лучше, уважительнее к нему обращаться? Вообще-то я с ним только что познакомился. Как мне его называть? “Дядя”, “синьор” или “доктор Сачердоти”[13]? Подобные дилеммы характерны для тех, кто плохо знает мир взрослых, для тех, кто почти ни с кем не общается, даже если касательно воспитания и хороших манер с первого дня тебе постоянно промывали мозги. Вряд ли случайно то, что мне до сих пор трудно переходить с “вы” на “ты” даже с молодыми и учтивыми собеседниками.
Вот почему я счел самым разумным давать сухие, уклончивые, обезличенные ответы; прикусить язык, прежде чем что-то спросить. Признаюсь, поскольку дядя болтал без устали, это весьма облегчало мою задачу.
– Тебе здесь нравится?
Нравилось ли мне там? Прежде чем подняться в квартиру, я и представить себе не мог, что моим глазам откроется такая красота. То, что называется прекрасный вид! Небо достало парадную палитру; город, в буквальном смысле лежавший у нас под ногами, выставил лучшие туристические приманки: сколько хватало взгляда, вокруг виднелись слитые воедино терпеливыми столетиями храмы, руины, купола, сады, жилые дома. Невольно закрадывалось подозрение: а что, если Юпитер и Юнона из своего расположенного на Олимпе президентского люкса тоже наслаждаются подобным зрелищем? Все было слишком красиво – да, слишком. Красота не столько очаровывала, сколько ошеломляла.
Дядя Джанни объяснил, что его старшая сестра прожила в этой квартире почти полвека. Бедняжка Нора, она скончалась, так и не поставив точку в бессмысленной ссоре с моей мамой, упустив возможность познакомиться с таким сообразительным и симпатичным племянником, как я!
– Сказать по правде, – а ты уже понял, что твой дядя говорит все как есть, – Габриелла действительно наломала дров. Для Норы это оказалось страшным ударом, она просто не знала, как быть. Прости мою откровенность, но это была черная неблагодарность.
Жаль, что дяде, который говорил все как есть, был послан не столь же прямодушный племянник, а соплежуй, научившийся у матери держать язык за зубами. А ведь терзавшие меня вопросы так и вертелись на языке! Что же произошло? Что такого натворила моя мама? Чем она огорошила тетю? Какой удар нанесла? Моя мама – неблагодарная? Да он шутит? Разумеется, я ничего не сумел из себя выдавить.
– Недурно, да? – спросил дядя Джанни, заметив, что в растерянности я вновь отвел от него глаза, ища спасения в раскрывшемся перед нами пейзаже.
– В этот час Рим похож на Иерусалим, – произнес он задушевно. – Это можно повторять вновь и вновь. Два святых города похожи как две капли воды. Все из-за света. Знаешь, все хвалят Стамбул, Барселону, Марракеш… Но этот свет – совсем другое дело, он ни с чем не сравнится. Разве что с Иерусалимом, да. Духовный, извечный свет – не знаю, понимаешь ли ты, о чем я.
Разумеется, я ничегошеньки не понимал. Кроме того, что во многом дядя Джанни напоминал моего отца: оба были людьми увлеченными, обоим хотелось заразить других своей восторженностью, безграничной любовью к нашему городу.
Отличало их то, что они занимали разное положение в обществе (увы, это не могло укрыться от глаз даже такого зеленого юнца, как я). Не то чтобы отец чувствовал себя отверженным, но он был лузером. Тем, кто, имея о себе весьма высокое мнение, постоянно сталкивается с действительностью, которая не дотягивает до его ожиданий. Вот почему, вспоминая золотые годы молодости, он не мог скрыть досады. Дядя Джанни, напротив, выглядел как человек, который распоряжается с легкостью, в свое удовольствие всеми дарами, которые послали ему небеса. Возможно, он был ловким, возможно, у него была выгодная стартовая позиция, возможно, ему просто повезло, возможно, он умел довольствоваться малым, или все это вместе; возможно, было что-то еще, о чем я понятия не имел. Но было ясно, что его горящие глаза чего только не повидали: Стамбул, Барселону, Марракеш, Иерусалим…
Я представил себе его паспорт, как у Индианы Джонса, – страницы заполнены выцветшими печатями с закорючками на диковинных алфавитах. Дядин космополитизм свидетельствовал о платежеспособности и беззаботности, а также о том, что он не лишен предприимчивости. Я задумался, женат ли он, есть ли у него дети и внуки, с которыми он разделяет свои привилегии. Видимо, нет, иначе он бы о них рассказал. Дядя был не из тех, кто не хвалится достижениями.
– Кстати, ты бывал в Иерусалиме?
Я не стал признаваться, что самым экзотическим местом, которое я посетил, была вилла Дзанарди в области Венето.
– Конечно, нет, – ответил он сам. – Разве это возможно? Ты еще совсем юный. Совсем мальчишка. Знаешь что? Однажды тебя туда отвезет дядя Джанни. Обещаю.
Сначала на стадион, теперь в Иерусалим. У меня не было опыта родственного общения, я не знал, что и думать. Может, это простая любезность. Неужели он всерьез полагает, что однажды мы вместе отправимся на стадион и в Иерусалим? Откуда он знал, что нам еще предстоит увидеться? У родителей семь пятниц на неделе, поэтому, проведя здесь Песах, они вполне способны опять спрятаться от всего мира в гнезде, где вскормили меня.
– Будь мне столько лет, сколько тебе, – сказал дядя Джанни, – я бы хоть завтра перебрался в Израиль. Домик на пляже, согласная пойти за меня сабра[14], доходный бизнес.
Жаль, посетовал дядя, что его здесь слишком многое удерживает: адвокатская контора, клиенты, кафедра уголовного права, ученики… Сущее наказание!
– Я знаю, о чем ты думаешь. Что бросить все и уехать в Израиль – безумие. Опрометчивый и опасный поступок. Что это для фанатиков. Но это не так. Достаточно приземлиться в Тель-Авиве, чтобы понять: вот где настоящая жизнь, вот где людям еще предстоит многое сделать, многое построить. Представляю себе, сколько всяких ужасов тебе нарассказывали про Израиль. Что это грязная дыра, историческое недоразумение, что там полно экзальтированных психов, которые сразу спускают курок. Стоит открыть газету – тотчас слышишь вонь злобных, расистских высказываний очередного благонамеренного сукиного сына, который сам ничего не понимает и других обманывает.
Я слушал с надеждой, что в пылу рассуждений он не заметит, как я краснею, чувствуя себя в совершенно дурацком положении. Что бы подумал обо мне дядя, узнай он, что несколько месяцев назад я принял участие в сидячей забастовке против израильской оккупации, в поддержку интифады. Я мог бы сказать в свое оправдание (рискуя лишь подстегнуть его возмущение), что в то время даже не представлял, где находится Израиль и кто там живет, не говоря уже о его настоящей или мнимой вине. И что к манифестации в поддержку палестинских братьев, жертв “безжалостного сионистского апартеида”, которая проходила во дворе нашего лицея, я присоединился по той же причине, по которой добрая половина школы (преимущественно представители мужского пола) собралась там в три часа дня – выкрикивать лозунги и вешать растяжки с призывами, смысл которых для большинства оставался туманным. У этой причины были имя и фамилия, весьма популярные в нашем лицее, – София Каэтани. Несмотря на голубую кровь и на то, что по слухам, она купалась в золоте, София, которая была на год старше меня, стала воинственным и харизматичным лидером молодых коммунистов. Она ходила с распущенными волосами, одевалась неформально, не красилась, не улыбалась и была писаной красавицей. Поговаривали, что она с утра до вечера курит травку и что уже год не разговаривает с матерью, звездой римского светского общества. С тех пор как мы поступили в гимназию, София Каэтани стала излюбленной темой наших с Деметрио разговоров, мы подкарауливали ее на переменах. Проведя тщательное расследование, мой приятель решительно исключил то, что София носит лифчик. “У нее соски видны”, – заявил он с обычной уверенностью. Тривиальность подобного замечания настолько меня воодушевила, что с тех пор я ни о чем другом и думать не мог. Только о сосках и о моей первой любви. Хотя я трезво оценивал свои шансы и понимал, что эта девушка никогда со мной не заговорит, даже если мы окажемся одни на необитаемом острове, как герои “Голубой лагуны”, я знал, что никогда ее не разлюблю. Это к тому, что, попроси меня София Каэтани, я бы вышел на демонстрацию против себя самого, не только против “израильской оккупации” и “сионистского апартеида”.
– Не говоря уже о женщинах, – продолжил дядя Джанни, словно прочтя мои мысли.
– О женщинах?
– Ну да, о женщинах. Знаешь, там почти все из Северной или Восточной Европы. Германия, Польша, Венгрия. Сногсшибательные блондинки, перебравшиеся к Средиземному морю, загоревшие под солнцем пустыни и похудевшие из-за спартанского образа жизни. Кибуцы и служба по призыву окончательно избавляют их от предрассудков – не знаю, понятно ли я говорю… – И он опять подмигнул. – В общем, – заключил дядя с чрезвычайно довольным видом, – должен признаться, что все встреченные мной израильтянки – шикарные телки.
Эти слова были самым откровенным признанием, которое я когда-либо слышал от взрослого. Но странное дело, я совсем не смутился. Возможно, подумал я с облегчением, объясни я ему свое отношение к Софии Каэтани и то, какая скользкая дорожка привела меня в ряды участников сидячей забастовки против Израиля, дядя Джанни наверняка бы меня простил.
Теперь полоска темно-синих облаков отделяла город от розовеющего неба. Видневшийся на востоке купол какого-то собора сиял, словно висящая в небе летающая тарелка, отчасти затмевая бурное излияние сионистской гордыни.
Дядя Джанни протянул руку, вцепился в плечико моего пиджака и принялся его быстро трясти, словно внимания, которое я уделял ему свыше четверти часа – терпеливого, воспитанного внимания, – было мало, требовалось еще и еще.
– Первый в твоей жизни Песах. Ты понимаешь? Это как бар-мицва[15]. Молодец, что оделся празднично.
Дядя заявил, что в таком наряде я напоминаю Дастина Хоффмана, замаскированного под Фреда Астера.
Не успел я задуматься, кто это еще такие, как он подчеркнул, что оба – евреи.
– Люди об этом не догадываются, думают, мы все одинаковые – нос крючком, плечи в перхоти, нечисты на руку, но Дастин Хоффман и Фред Астер – выдающиеся артисты, они совсем не такие. И Барбара Стрейзанд, и великий философ Спиноза, а еще Аби Варбург, Пол Саймон, Сол Беллоу…
Должен признаться: мне была знакома четвертая часть названных выдающихся личностей. Я помню их имена и сегодня лишь потому, что на протяжении лет дядя Джанни неоднократно обрушивал на меня один и тот же длинный перечень магнатов, гениев и нобелевских лауреатов – противоположность проскрипционного списка, свидетельство о членстве в духовном клубе, адептов которого сближала принадлежность к одной конфессии, хороший вкус, филантропия и успех; нечто вроде огромной семьи, попасть в которую было честью и которой полагалось гордиться. Вскоре это перестало меня удивлять, но в тот раз я счел пылкость дяди Джанни очаровательной и, честно говоря, заразительной. Наконец-то мне было чем хвастаться, чем отличаться от всех.
– “Инопланетянина” видел? – спросил он внезапно, поддавшись воодушевлению.
Конечно, видел, более того – среди моих знакомых не было тех, кто не посмотрел этот фильм.
– Его снял Стивен Спилберг. Он тоже еврей. И знаешь что? Это сразу видно. “Инопланетянин” – типичная еврейская история.
Вот теперь он действительно захватил все мое внимание. Я уговорил папу пересмотреть этот фильм раза три, если не больше. Я не представлял, что имел в виду дядя Джанни под “типичной еврейской историей”. Для меня, как, вероятно, и для миллионов моих сверстников (если не для целой галактики), этот фильм стал живым воплощением мечты, о которой я даже не подозревал. Фильм был обо мне. Эллиотом был я. Конечно, у меня не было братьев или сестер, я рос один. Я жил не в идиллическом американском пригороде, а в улье на периферии загнивающей средиземноморской столицы. Возможно, благодаря этому мне было знакомо безграничное одиночество. И кстати, хотя родители пока не развелись, последние месяцы они вели себя так, будто это вот-вот случится. Я чувствовал, что только встреча с маленьким, невинным, трогательным марсианином спасет меня от ощущения, будто я попал в капкан. Еврейская история, говорите? Значит, она и про меня.
Дядя Джанни вдруг заявил, что он страшно рад тому, что мы с мамой тоже пришли на Песах в этом году. Для меня это обряд инициации. Он обещал, что отныне будет следить, чтобы я непременно присутствовал на всех семейных собраниях.
– Пойдем, покажу кое-что.
Не возвращаясь внутрь, пройдя террасой, он подвел меня к другому окну, смотревшему не в такое просторное, но более величественное помещение – его почти целиком занимал огромный накрытый стол, на котором, словно на алтаре, сияли свечи.
– Вот что значит быть евреем.
На мгновение я подумал, что быть евреем означает пировать, кутить, гулять. Словом, наслаждаться жизнью. Что придавало еще большую привлекательность шикарным еврейским телкам – я вообразил, как они крутят попками, словно крольчихи из “Плейбоя”.
– А сейчас объясню тебе, в чем я не был согласен с твоим дедом и в чем продолжаю не соглашаться с твоей мамой. Отказаться от всего этого? Ради чего? В подобном отречении нет смысла, понимаешь? Оно не приносит свободу, не позволяет стать гражданином мира. Наоборот, это дезертирство.
И тут я все понял.
Меня только что пытались завербовать. Вот именно. Этот господин пытался проделать со мной то, что много лет назад сделала с мамой тетя Нора, – промыть мне мозги. Теперь понятно, к чему все это – лесть, болтовня, шикарные телки. Зачем трепаться про Фреда Астера и Пола Саймона, умиленно вспоминать деда и обещать взять с собой на стадион, в Иерусалим, на все семейные собрания? Не говоря уже о пугающей откровенности, показном волнении, негодовании, товариществе. Все это было частью общей стратегии. Способом переманить меня на свою сторону. С простой целью: соблазнить, разбередить душу, записать, пока не поздно, в свои ряды. Все разговоры про футбол и про то, за какую команду я болею, были нужны, чтобы незаметно подтолкнуть к выбору правильной команды в жизни и правильной веры.
Так вот какое “весьма деликатное дело” он собирался со мной обсудить наедине, на безопасном расстоянии от мамы. Правда, дядя зашел слишком издалека. Но я ему не доверял. А с какой стати ему доверять? Я помнил, как он избавился от сумасшедшей старухи. Передо мной стоял прирожденный лицемер, манипулятор, такой запудрит мозги как нечего делать. – В конце концов, ты – сын еврейки, – заявил он, подтверждая мои подозрения. – Это делает тебя настоящим евреем. Еврей не может не быть евреем, даже если он об этом не подозревает, даже если он этого не хочет. Скажу больше: если вспомнить, что произошло с твоим дедушкой Гвидо и с твоей мамой, – особенно если он этого не хочет!
Мне вспомнились папины слова о том, что евреи не любят смешиваться с другими. На этот раз я воспринял их как угрозу. Наверное, я ошибся, решив, что мама по доброй воле бросила семью, распрощалась с тетей Норой, захотела жить своей жизнью. Скорее всего, ее выгнали из-за моего отца. “Или мы, или он!” – заявили маме, поставив ее перед выбором. Что-то похожее произошло за несколько десятилетий до этого с моим дедом. Он пытался спасти маму от того, что дядя Джанни называл “нашей средой”, но после его гибели заблудшей овечке пришлось вернуться в овчарню, пока другой мужчина не увел ее с собой далеко-далеко, подальше отсюда, от этих людей.
Я поискал глазами отца и обнаружил его в углу.
Он выглядел настороженным и растерянным. Я словно почувствовал обрушившийся на него груз досады и огорчения. Вот в чем дело: они пытались избавиться от него, выкинуть из маминой жизни. И что он мог сделать в ответ, как не забрать ее с собой? Поэтому мы ни с кем не общались? Поэтому оберегали друг друга? В этом одна из страшных тайн, которую от меня скрывали, от которой меня защищали, заперев в клетке на многие годы? Поэтому мы почти никуда не ходили и ни с кем не встречались? Поэтому все трое были не приспособлены к жизни? Чтобы до меня не добрались? Да, но тогда зачем приводить меня сюда, в волчье логово? Неужели мама раскаялась? Теперь, когда семейная жизнь катилась в тартарары, когда материальные трудности стали невыносимыми, она пожалела о сделанном выборе?
В общем, они опять взялись за свое, но на сей раз нацелились на меня. На самого молодого и зеленого. Отец увел мою маму? А они уведут меня. Око за око. Дядя Джанни рассказал о куче людей, о которых я прежде не слышал, а на папу даже не намекнул; задал кучу вопросов о моей жизни, но ни одного – о человеке, без которого я бы не появился на свет.
Выходило, что дядя Джанни, разглагольствуя о том, что значит быть евреем, убрал, стер с моего горизонта всех, кто евреями не были. Вот, значит, как рассуждают евреи? Вот как они действуют? Вот как рассуждал и действовал младший брат Норы и дедушки Гвидо? Раз он решил, что ты ему принадлежишь, ты из его партии, он тебя больше не отпустит. Иначе тебя как будто и вовсе не существовало.
Это была не религия, а дурацкая секта. Беда в том, что я был еще слишком маленьким, слабым и неопытным, чтобы все это меня не заинтриговывало. Все вокруг лишь усиливало впечатление: я – смертный, попавший на пир богов. Хотя я понял меньше половины услышанного, я не остался бесчувственным к лести и восхищению. К чарующему чувству, что ты – не такой, как все, ты принадлежишь к избранным. Зов стаи. Гордость быть ее частью. Ну и деньги, конечно. К чему отрицать? Обещание экзотических путешествий, места на трибуне стадиона, такого же пышного жилища, жизни, которая наконец-то станет насыщенной, полной возможностей. Дядя Джанни ловко поманил обещанием сделать частью многочисленного и процветающего семейства мальчишку, семья которого готовилась испустить дух – ее раздирали постоянные противоречия, губили материальные трудности. Неравный бой! Все это манило, но я как будто ступил на минное поле. Было ли этого достаточно, чтобы я отрекся от отца? Предал его, пожертвовав прежней жизнью ради новой? Разумеется, нет – по крайней мере пока что.
Лишь всплеск ни на чем не основанного оптимизма мог породить во мне надежду на то, что у такого цветущего и гордящегося собой семейства не имеется многочисленного потомства.
Детей, сбежавшихся на ужин, как муравьи собираются к кусочку сахара, было столько, что пришлось удлинять накрытый стол. Там-то я теперь и сидел, зажатый между сотрапезниками, которым было от пяти до шестнадцати лет: мальчики в ермолках, девочки – без.
Выглядело это весьма театрально, но я все же решил: чтобы переубедить неверующего, фольклорной пестроты недостаточно!
Больше всего я гордился тем, что считал себя атеистом. Не верить ни в какую Высшую Сущность в эпоху, когда смешение конформизма, идолопоклонничества и семейных традиций подталкивает принять какую-нибудь модную невнятную веру – желательно умилительную и дарящую душевный покой, – было способом отличаться от других. Тогда я еще не мог сообразить, что, по сути, сам стал жертвой промывания мозгов. Что отсутствие веры – такая же идеология, как и другие, и ничего особенного в ней нет. Более того, как и положено подростку, я считал: все, во что я верю, чрезвычайно оригинально, все это плод тщательных размышлений.
Лишь за несколько недель до этого, во время урока религии, я назвал папу-поляка мерзавцем. Сам не знаю, откуда взялась подобная неприязнь, особенно к папе римскому, до которого мне не было дела. Вероятно, моя инвектива была призвана достичь того эффекта, которого и достигла: одноклассники были ошарашены, а учитель, человек нецерковный и весьма воспитанный, заметно огорчился. Мои речи никак не вязались с образом застенчивого, молчаливого и весьма посредственного школяра. Тем паче сына учительницы математики из естественно-научного лицея. “Что на тебя нашло?” – спросил директор, вызвав меня вместе с мамой. В итоге я отделался выговором и записью в дневнике. Меня даже не отстранили от уроков. Лицей с крепкими прогрессивными традициями охотно закрыл глаза на инвективу маленького Вольтера. Впрочем, родители также предпочли спустить дело на тормозах: они наказали меня, не порицая, словно гордясь в душе тем, что отпрыск рано проявил себя иконоборцем и антиклерикалом.
Неужели сейчас я позволю себя обмануть подобным проявлением семейного единства во время пиршества? Все религии одинаковы, чего уж там. Я не собирался давать иудаизму больше шансов, чем в похожей ситуации дал бы культу Христа, Будды или Исиды, предложи мне кто-нибудь к ним примкнуть.
Я с облегчением заметил, что за столом, который так расхваливал дядя Джанни (“Вот что значит быть евреем”), живописности недоставало красок, церемонии – торжественности, служители культа выглядели недостаточно убежденными и убедительными.
Не говоря уже о еде – безвкусной, горьковатой, малосъедобной, а также о пяти тостах с розовым вином (я был непьющим). Это охладило меня и подтолкнуло пересмотреть параноидальные подозрения, которые зародил дядя Джанни.
Как и положено, бал открыла сидящая рядом со мной девочка, самая младшая за столом. Подзуживаемая мамашей, явно не понимающая, к чему задавать подобный вопрос, она поинтересовалась у присутствующих, почему мы все собрались этим вечером. На мгновение я испугался, что малышка прочла мои мысли. На самом деле вопрос был частью ритуала, главную роль в котором исполняла не она, а Патриарх.
Чтобы подчеркнуть торжественность повода и свою радость, дядя Джанни, как и положено словоохотливому адвокату, начал издалека. Он напомнил о том, что фараоны обратили еврейский народ в рабов, и сравнил странствие по пустыне, совершенное нашими героическими праотцами, с дорогой, которая привела мою маму обратно в родную овчарню. Все с восторгом зааплодировали, кроме детей, которые, как мне показалось, хлопали в ладошки со скучающим видом, потому что так было положено.
Впрочем, и со мной они поздоровались сквозь зубы – во время короткой церемонии знакомства дядя Боб клещами вытаскивал слова у них изо рта. С тех пор они делали вид, будто меня и вовсе нет, нарочито обсуждая всякую не имеющую отношения к празднику ерунду.
Да-да, потому что самой религиозной темой были подарки, которые моя соседка получила недавно на бат-мицву: один из них сиял у нее на запястье, отсчитывая со швейцарской точностью каждую секунду моей растерянности. Беседа, из которой меня так невежливо исключили, явно вдохновлялась духом потребительства: шопинг, каникулы, развлечения.
Еще и поэтому я к ним почти не прислушивался. Мои мысли занимало другое. Я не сводил глаз с многочисленных нянек, имена которых, в отличие от имен остальных, легко запомнил: Консуэло, Иоганна, Пилар… Что сказать? Я готовил почву, чтобы найти союзников в третьем мире и не сломаться под тяжестью комплекса неполноценности. Куда там мама и ее скитания по пустыне! – думал я. Кто знает, какой библейский исход довелось пережить этим женщинам, откуда они сюда прибыли – Кабо-Верде, Гондурас, Филиппины, – чтобы, встретившись здесь, выполнять требования глупеньких избалованных фараончиков. Что это за мир, в котором взрослые иностранки в цикламеновой униформе повинуются шайке скучающих дурачков? Тем временем девчонка с каштановыми волосами, продемонстрировавшая нам часы, заявила своей раскосой няне: “Ты просто дура”.
А ведь я, прежде чем войти, полагал, что готов ко всему: сопротивляться очарованию суровой древней религии, равно как искушению усомниться в собственном неверии и атеизме родителей; готов столкнуться с недоверием и даже осуждением общины, которая, судя по тому, что я прочел и усвоил, отличалась замкнутостью и негибкостью. Словом, я был готов ко всему, кроме того, к чему стоило подготовиться: почувствовать себя изгоем из-за грубых и отвратительных классовых предрассудков!
Трудно было поверить, что в их венах текла кровь такой суфражистки, как моя мама, не говоря уже о моем деде-пауперисте (как с упреком назвал его дядя Джанни). Слушая их, я решил, что отец и дочь взбунтовались не столько против иудаизма, сколько против пошлости состоятельных и нахрапистых людишек. Я гордился ими обоими и был благодарен за то, что мне подарили возможность не смешиваться с подобными типами или, что еще хуже, стать частью подобного семейства. Никогда в жизни я не разделял с таким пылом мамину ненависть ко всяким привилегиям. Как часто бывает с подростками, особенно не подготовленными к жизни, я путал классовую ненависть – на которую имел право и которую мне в скором времени предстояло осознать – с чувством справедливости.
Помимо упражнений в остроумии, юных царьков занимало отсутствие супруги и младшей дочери дяди Боба. Вскоре это заставило задуматься и меня: раз Песах настолько важен, чем объяснить отказ хозяйки дома выйти на поле боя?
Стул рядом с моим был не занят – как и место рядом с папой. Поначалу, пытаясь найти всему объяснение, я решил, что так остальным членам племени обозначили: их соседи по столу не евреи. На самом же деле там предстояло сесть тете Туллии и Франческе. Самый взрослый мальчик – вероятно, старший сын дяди Боба – то и дело спрашивал у отца, куда они запропастились.
– Я же объяснил тебе, Леоне. Они опоздали на самолет, на следующий рейс мест не было, пришлось ждать семичасовой. Не волнуйся, рано или поздно приедут.
Дядя Джанни тоже то и дело интересовался, где Туллия, получая менее резкие, но столь же расплывчатые ответы.
Когда Леоне не спрашивал о матери, не отвечал с неохотой на расспросы кузины и не следил за малышкой, все еще возбужденной сыгранной ролью, он бросал на меня пронзительные взгляды – любопытные ли, подозрительные или презрительные, понять было трудно.
Преодолев одним прыжком перевал, разделяющий отрочество от юности, Леоне демонстрировал нечто большее, чем свойственную шестнадцатилетним ребятам раскованность. Прежде всего, поражал его без преувеличения внушительный рост; затем – то, насколько спокойно он его принимал, словно это касалось не его, а испуганных собеседников. Продуманная стрижка обнажала уши; цвет лица был нежный, бледный-пребледный, как у индийской принцессы, удачно сочетавшийся с черными пылающими глазами, обрамленными лиловыми подглазинами и шелковистыми бровями. Расстегнутая на шее белоснежная рубашка позволяла увидеть первые волосатые признаки маскулинности. Руки, несмотря на достойные Микеланджело размеры, орудовали ножом и вилкой с мягкой грацией. Словом, если хорошенько присмотреться, Леоне Сачердоти походил на рослых центральных нападающих, которые, вопреки законам физики, танцуют на мяче с изяществом звезды кабаре. Наряду с подобной гармонией было в Леоне, в том, как он смотрел на тебя, что-то отталкивающее: не черствость, а некая нетерпимость. Словно огромный рост в итоге повлиял на то, что он стал воспринимать себя как интеллектуального и нравственного гиганта: глядя на других снизу вверх, решил в конце концов, что во всем мире нет достойных его собеседников.
Признаюсь, я всегда был чувствителен к вызывающей мужской красоте, даже больше, чем к кокетливой женской, – каждый взгляд Леоне обжигал меня, я ждал, что он обратится ко мне, как не выучивший урок школяр с трепетом ожидает, что его спросят.
К тому же у меня сложилось странное впечатление, что мы с ними уже знакомы или, по крайней мере, виделись; подозрению сопутствовал страх, что я не припомню, где и когда мы встречались, а также уверенность, что говорить об этом не стоит.
Внезапно он что-то шепнул на ухо девушке, которая обозвала азиатскую няню дурой. Она посмотрела на меня и прыснула.
Восьми лет школы более чем достаточно, чтобы понять: мир делится на два больших семейства – на тех, кто бьет не жалея, и тех, кто, сжав зубы, терпит побои. Не принадлежа по воле судьбы и по темпераменту к первым, я прилагал массу усилий, чтобы не относиться ко вторым, – был осторожен, выбирал второстепенные роли: я решил стать призраком, на которого не обращают внимания и который благодаря этому спокойно себе живет.
Недостаточно популярным, чтобы оказаться предметом безжалостных сплетен, но и недостаточно непопулярным, чтобы пасть жертвой ядовитых предрассудков. Я научился быть хитрым и умело скрываться; как обитающая в горах змея, досконально исследовал скалы, где можно было укрыться и не попадаться на глаза. Рано посетившая меня догадка, которую я могу определенно назвать стоической, научила сдерживать желания, соизмерять их со скудными способностями очаровывать, которыми наделила меня природа. Воображаю, что герметичный семейный контекст облегчил мою задачу, сделав меня в социальном и эмоциональном плане донельзя автономным. Я обожал быть один, наслаждаться наивными плодами фантазии и времяпровождением, которые дарило мне уединенное и малоподвижное существование. Спроси меня кто-нибудь в то время, я бы наверняка ответил, что вовсе не мечтаю о переменах, хотя, согласно общепринятым канонам, подобная замкнутость вкупе с пресностью и малозначительностью моей личности не являлась богатством, которым стоило наслаждаться.
Вдруг прозвучало странное слово “ханааней”. Я выловил его в потоке разговоров. Девочка, менее осторожная, чем ее кузен, произнесла его не меньше пары раз. Меня удивило, что такая легкомысленная девица два раза подряд выдала мудреное слово, которого я, несмотря на утонченное мамино воспитание, ни разу не слышал. Впрочем, я решил не обращать внимания. Не факт, что они обсуждают меня. К чему им это? Я даже не знал, что такое ханааней. Хватит, успокойся. Не будь параноиком.
– Извини нас, пожалуйста, – заискивающе начал Леоне. – Я говорил Кьяре, что у тебя очень красивый пиджак, и галстук тоже красивый. Ты чрезвычайно элегантен.
– Что, прости?
– Сразу видно, ты уделяешь большое внимание своему гардеробу.
Пока Леоне говорил, Кьяра хихикала и пихала его локтем, чтобы он прекратил; жаль, что она сама не могла успокоиться, словно мои пиджак, галстук, очки, ермолка, съезжавшая всякий раз, когда я подносил к губам бокал, само мое присутствие там, как и мое присутствие на белом свете, заслуживали только того, чтобы меня щедро осыпали насмешками.
– Кончай, – с серьезным видом сказал Леоне кузине. – Ты как будто над ним издеваешься. Веди себя с гостем любезно.
– Я не над ним смеюсь, – сказала Кьяра, словно речь шла о дереве или сидящем на его ветке колибри.
– Так что на тебя нашло? – не сдавался Леоне.
– Это ты виноват…
– Я?
– Да, ты. Ты меня смешишь.
– Но сейчас я прошу тебя прекратить, – заявил он со строгим видом.
Не успела она успокоиться, как Леоне опять взялся за свое: он поинтересовался, не являемся ли мы с отцом членами клуба, общества или чего-то подобного.
– Что-что?
Ну да, не сдавался он, мы наверняка члены какой-то ассоциации или братства, а иначе почему мы в одинаковых костюмах!
– Прости, в каком смысле? – спросил я еле слышно. Голова кружилась, как работавшая с перегрузкой турбина, виски горели, как при лихорадке.
– В том смысле, что он надевает спортивный костюм и ты надеваешь спортивный костюм, ты – лоден[16] и он – лоден… Как близнецы…
Я не уловил намека. Напротив, подумал, что он окончательно спятил: никогда прежде мне не задавали настолько дикий вопрос. То, что Кьяра опять корчилась от смеха – без малейшего стеснения, так что даже взрослые обратили внимание, – тоже не помогало. Не помог и отец, подмигнувший мне с вопросительным видом. Чтобы его успокоить, я выразительно на него поглядел и вдруг заметил очевидную вещь (как же это от меня ускользнуло?): наши блейзеры и галстуки в полоску были настолько похожи, что у всякого могло закрасться сомнение, не униформа ли это.
– Можно узнать, что там у вас происходит? – громко спросил дядя Боб с противоположного конца стола.
Строгий тон, не сочетавшийся с благостным видом, доказывал, что, вопреки моим опасениям, пространство для маневра у моих юных сотрапезников небезгранично. Я подумал, что дядя Боб, зная взрывной характер отпрыска, решил прийти мне на помощь или, по крайней мере, счел, что буйное веселие не подобает торжественным обстоятельствам.
– Ничего. Просто мы поняли, что наш кузен очень милый.
Подобное заверение вызвало странное брожение в рядах присутствующих, имевшее для меня, если задуматься, чрезвычайно неприятные последствия: на меня уставилась не только насмешливая молодежь, но и удивленные взрослые.
– Нечего на меня смотреть, – заявила Кьяра дяде Бобу. – Это Леоне подкалывает сына ханаанея. – Она покраснела и смутилась: – В общем, это он виноват.
Ах вот кто у нас ханааней. Поскольку я был его сыном, теперь все прояснилось. Учитывая краску на щеках Кьяры и упрек, читавшийся в глазах двух-трех взрослых, расслышавших ее признание, я догадался, что это кодовое слово, которым метили чужаков, на самом деле оскорбление. Значит, мы с папой для собравшихся были “Ханааней и сын” – фирма с дурной репутацией, работники которой по маминому недомыслию были наряжены в униформу.
Я же все это время бормотал:
– Нет, дело в том, что… Просто…
Боже, как я мечтал не терять присутствия духа, ответить улыбкой человека, который и не такое проглотит. Будь дело во мне одном, у меня бы наверняка получилось. Жаль, что смех, который вызывал каждый сантиметр моего блейзера, теперь вызывал и больший по размеру блейзер моего ханаанея-отца. Мысль о том, что эти дурачки стебутся над отцом – после того как в последнее время мне приходилось бороться с самим собой, гоня прочь сомнения, что отца трогать нельзя, – настойчиво подталкивала меня к бегству, к отмщению, обостряла давно знакомое чувство вины. Я еще находился в том возрасте, когда достоинство и репутация родителей для нас куда важнее собственных. Словно дьявольский антропологический механизм заставляет нас делать их хранителями династического сокровища, наследия, которым мы однажды воспользуемся и которое важно получить нетронутым.
Не успел я с тоской вспомнить далекий дом, как Кьяра, проявив поразительную способность к телепатии, поинтересовалась, где я живу. Я промямлил адрес.
– Где-где, извини? – повторила она.
Тогда я попытался произнести по слогам.
– Никогда не слышала, – ответила она почти раздраженно, словно я ее оскорбил. Затем повернулась к кузену: – Леоне, ты знаешь такую улицу?
Неведомая сила не позволила мне сообщить подробности и объяснить, где это. Я еще помнил, с каким удовлетворением не так давно выучил наизусть свой номер телефона и адрес. Теперь же он показался мне не столько нелепым, сколько постыдным – тем, что надо скрывать, а лучше забыть.
– В каком это районе? – уточнил Леоне.
Не зная, как выпутаться, чтобы не выглядеть идиотом, я решил выложить все как есть.
– Значит, на окраине? – уточнила Кьяра.
Слово “окраина” она произнесла как-то странно – то ли растерянно, то ли уныло. Хотя для нее это могло быть экзотикой, как если бы я заявил, что живу под мостом, – точнее, как если бы признался: чтобы успеть на этот проклятый Седер, мне пришлось пару дней назад вылезти из иглу на Северном полюсе и запрячь сани.
– Ав какой школе ты учишься? – спросил Леоне.
Я ответил.
– Неблизко, – заметил он, потом продолжил допрос: – Во сколько же ты встаешь?
– Мы обожаем окраины, – перебила его Кьяра. – Правда, Лео? Мы всегда говорим, что, когда вырастем и создадим свои семьи, переберемся на окраину.
Меня удивляло то, как Кьяра обращалась к Леоне, как она привлекала его внимание, создавая видимость того, что их что-то объединяет. Поскольку у меня не было опыта родственных отношений, я не знал, что и думать. Очевидно, она была в него влюблена (как ее за это порицать?). Жеманность объяснялась не желанием посмеяться надо мной, как я решил поначалу, а попыткой произвести впечатление на взрослого кузена, создав с ним коалицию против первого попавшегося чужака. Я гадал, насколько это законно – любовь среди близких родственников. Вероятно, да. В конце концов, тетя Нора тоже вышла за двоюродного брата. Лишь несколько минут назад дядя Джанни порицал злополучный обычай Сачердоти заключать кровосмесительные браки. Значит, это, по крайней мере, не считалось незаконным, не в этой замкнутой общине. Во второй раз в памяти всплыли слова отца о том, что евреи не любят смешиваться с другими. Возможно, как в королевских семействах, у евреев тоже принято блюсти чистоту крови.
Словом, всякую гадость, которую мне говорила Кьяра, всякий взрыв смеха, который я у нее вызывал, следовало рассматривать как побочный эффект нелепого и, насколько можно судить, безуспешного заигрывания с кузеном. Дело было в этом: чем больше она старалась меня высмеять, тем потешнее выглядела сама. Впрочем, поведение Леоне разочаровывало не меньше. Видимо, он был до такой степени избалован любовью, настолько устал от внимания окружающих, что чувствовал себя почти затравленным – как дива, которую не оставляют в покое поклонники.
Прежде всего, это объясняло, отчего Леоне обращался с кузиной даже невежливее, чем со мной. Было заметно, что, хотя поначалу я думал иначе, моя эксцентричность с налетом экзотики его занимала и интриговала куда больше, чем набившая оскомину томность Кьяры.
А ведь она была прехорошенькой. Как все тогдашние девушки, разрывавшиеся между желанием выразить себя и опасением, что у них ничего не получится.
– А как ты оттуда ездишь? На мопеде? – спросил меня Леоне, как будто у всякого его ровесника непременно имелся мопед.
Если вопрос об адресе вызвал у меня сомнения, вопрос о районе – нежелание отвечать, то вопрос о средстве передвижения подтолкнул соврать. Что-то шептало мне: если признаться, что я езжу в школу вместе с мамой и что из-за легендарной способности маминого “рено” ломаться в самый неподходящий момент мы часто катаемся на автобусе, моя и так подмоченная репутация будет окончательно уничтожена. Поэтому я описал им скутер, которого у меня не было (марку, модель, цвет).
– У Леоне отличная “хонда NS”, — заявила Кьяра.
Судя по взгляду, которым удостоил ее кузен, она снова ляпнула что-то не то.
Соврав, я разволновался сильнее, чем ожидал. Казалось, новый “я” вытеснил прежнего честного и сознательного мальчишку. Новый, так сказать, социализированный “я” оказался достаточно бессовестным, чтобы догадаться: искренность, интеллектуальная честность и самоирония куда менее полезны на этом свете, чем смазливость, притворство и обладание дорогими гаджетами.
Я до сих пор благодарен домофону, который спас меня не столько от настойчивых инквизиторов, сколько от самого себя. Когда он прозвонил в первый раз, Леоне рванул к дверям, после второго звонка Кьяра последовала за ним. Когда же открылись двери лифта, все уже были готовы встречать опоздавших.
Я ожидал чего угодно, но не того, что из лифта выпорхнет – неожиданно, вопреки здравому смыслу, в джинсах и балетках – моя навязчивая сексуальная фантазия.