Мамины тайны

1

Словом, ночами мне было до того неуютно, что я мечтал жить в мире, где солнце никогда не заходит.

Дело было не только в тишине, как в только что описанном эпизоде. Было и нечто похуже, чем лежать в кровати и воображать, что он и она умерли: знать, что они живы, здоровы, бодры и потому страшно злы друг на друга, того и гляди вцепятся друг другу в горло.

Ссоры вспыхивали с пугающей регулярностью, с наступлением полуночи – как в фильме ужасов. Вопли были настолько яростными и душераздирающими, что казалось, будто их издают сверхъестественные существа.

Порой до меня долетали самые обычные грубые слова: “козел”, “засранец”… Учитывая ее воспитанность и его мягкость, требовались ли более убедительные доказательства того, что у них одновременно случилось помутнение рассудка, а может, и что похуже? Поэтому они не хотели, чтобы я приходил к ним ночью? Из страха, что раскрою их тайну?

Тщетные усилия! Хотя мне было трудно в это поверить, я твердо знал: разъяренные, полные ненависти голоса, внезапно наполнявшие темноту моей комнаты и угасавшие во мраке моего сердца, принадлежали не ласковым маме и папе, которые отправили меня спать, отвесив понарошку подзатыльник, а их двойникам, одержимым бесом самозванцам, горячечно споривших всегда об одном и том же – о финансовых проблемах, которые навалились на нас непосильным грузом и скоро приведут нас к погибели.

Жаль, что дети безнадежно лишены чувства юмора. Имей я хоть толику его, понял бы, насколько смешны родители в такие минуты. Хотя как таковой предмет ночных ссор никогда не менялся, поводом для них, в зависимости от отцовских причуд и маминой мнительности, служили самые разные, непредсказуемые события. Однажды они до пены у рта спорили о том, как одеться на встречу с банковским служащим, чтобы уломать его выдать нам больший кредит; красноречие, с которым отец отстаивал преимущество стиля casual, было бы куда уместнее на театральных подмостках. Другой раз дискуссия неожиданно приобрела идеологический характер: маме не удавалось взять в толк, как приверженность коммунистическим идеалам сочетается у отца с тягой к компульсивным покупкам. Признаюсь, что особенно меня приводило в отчаянье поведение мамы (или того, кто ею притворялся): слетев с тормозов, она теряла самоконтроль и свою легендарную сдержанность.

В школе (мама работала учительницей математики в хорошем государственном лицее, где мне предстояло провести самые тусклые годы жизни), среди учеников и коллег, она была известна как человек, не пасующий перед трудностями. Как тем утром, когда ей удалось приструнить парня из третьего класса: будучи не в себе, он вытащил нож и, как позже стало известно, стал угрожать соседке по парте. Сначала мама дала ему выговориться, а потом, добившись, чтобы он позволил девочке выйти в туалет и успокоиться, вынудила злодея сложить оружие – она проделала все как профессиональный переговорщик. Не произнеся ни одного лишнего слова. Это принесло ей популярность, а еще маму начали побаиваться: миф об ее олимпийском, невозмутимом спокойствии получил подтверждение.

Я гадал, узнал бы кто-нибудь из робких учеников мою маму в разъяренном ночном чудовище из соседней комнаты?

В любом случае, кем бы они ни были, откуда бы ни появились, слыша, как они свирепо накидываются друг на друга, я испытывал лишь растущую подавленность, одиночество, опустошенность. Я мечтал как можно скорее снова уснуть, а еще лучше – окончательно проснуться от пиканья мусоровоза или курлыканья голубей – от любого звука, означавшего, что ночь прошла, что и на сей раз все закончилось благополучно.

Обычно мама открывала дверь моей комнаты чуть раньше, чем надо, чтобы дать мне поваляться в постели. Спустя полчаса она приходила с какао “Несквик” на молоке – не обжигающим, а подогретым до нужной температуры; лишь тогда она поднимала жалюзи, я видел ее лицо и убеждался, что жуткая ночь не оставила на нем заметных следов. Это снова была она: невозмутимая, улыбающаяся, закутанная в тот же голубой теплый халатик, что и накануне. Подогретые на батарее носки, которые она натягивала на меня прежде, чем вытащить из постели и выпустить в окружающий холод, – все, что мне требовалось. Беда в том, что подобные проявления заботы не только не раскрывали, а, напротив, сгущали тайну вокруг ее личности: если рассудить, рассветная фея была той безжалостной Горгоной, которая всю ночь втаптывала отца в грязь.

Усиливая мое смущение, мама неизменно напоминала, что перед уходом в школу нужно поздороваться с отцом. Помня, как сама она с ним обращалась несколько часов назад, я растерянно хлопал глазами. – Не вредничай. Ты же знаешь, для него это важно.

Уже натянув школьный халатик[4], с тяжелым портфелем в руке, я возвращался обратно и успевал увидеть, как из ванной появляется папа в своем обычном прикиде: джинсы, бомбер, черные сапожки. Он так и стоит у меня перед глазами: исполненный добрых намерений и при этом не очень-то верящий в свободный рынок, готовый отправиться в провинцию – убеждать грубых и недоверчивых оптовых торговцев в том, что итальянские производители бытовой техники, которых папа отважно представлял, куда лучше немцев, чью продукцию покупали охотнее и к которой он относился с презрением истинного патриота.

Было ясно, что эта работа не для него. Что это унизительный компромисс. Она далека от того, о чем мечтал отец, когда на втором курсе университета, накопив кучу хвостов, бросил инженерный факультет, решив сделать мир осмысленным и прекрасным. Поддавшись на типичную для тех лет бредовую дионисийскую пропаганду – новую религию, согласно которой всякий способ самовыражения, особенно неутомительный и бесполезный, заслуживает уважения, – он бросился искать себя. Актер, сценарист, гитарист, автор песен, поэт – не осталось ни одного безденежного занятия, за которое отец не взялся бы с обычным энтузиазмом. Ну и что? Молодой, красивый, оптимист по природе, рассчитывающий на папашины денежки, он мог всю жизнь болтаться без дела. Потом неизвестно откуда на него свалилась моя мама (об этом старательно умалчивали), а с ней и первая взрослая ответственность – брак, отцовство, растущие расходы, к которым прибавилось банкротство представительства “Альфа Ромео”. Но даже тогда он не сдался. Наоборот, решил начать все сначала, заняться импортом и экспортом. Сначала он пытался продвигать на итальянском рынке тибетские сандалии на деревянной подошве – ужасно неудобные, словно специально придуманные, чтобы тренировать умение отрешаться от всего земного. Затем, устав от умерщвления плоти и мистицизма, он переключился на хромированные карбюраторы, которые производили в Ганновере.

Долги, накопившиеся у отца перед банками за годы, пока он предавался безумствам и рассказывал людям басни, превратились в балласт, не позволявший нашему семейному кораблю даже спустя много лет уверенно плыть вперед.

С тех пор он потолстел на пару размеров и заметно полысел.

Однажды утром я вошел к нему и увидел, как он яростно вываливает на пол содержимое армейского ранца, где хранились образцы. Вдруг он почти рявкнул: “Черт, где же он?” Заметив меня, поинтересовался, спрашивают ли друзья, кем работает мой отец. Выглядел он подавленным и несчастным. В ту ночь у них с мамой произошла особенно жестокая схватка. Я ответил уклончиво, но это не улучшило его настроения, напротив, он почти рассердился: “Ну, если спросят, отвечай туманно, скажи: папа много путешествует по работе”. Sic: много путешествует. Очевидно, хотя в то время это казалось мне странным, отец не мог смириться с мыслью, что не знавшие его лично ученики начальной школы решат, что он рядовой торговый представитель, коммивояжер или, не дай бог, мелкий посредник. Пусть уж считают его бродягой, путешественником автостопом, гражданином мира – в этом, по крайней мере, он оставался верен идеалам молодости.

Узнай об этом супруга, ее бы насторожило подобное внимание к словам. Для мамы работа оставалась работой, как ее ни называй: нудное, однообразное, изматывающее занятие, необходимое, чтобы поддерживать достойный уровень жизни, который, судя по ночным вспышкам гнева, профессия мужа не гарантировала.

Неслучайно мне до сих пор трудно проследить связь между деньгами и счастьем, когда речь заходит о человеке, который умеет тратить, обеспечивает потребности, удовлетворяет капризы, радует ближних. Для меня деньги остались тем, чем они были для родителей в те бурные ночи: поводом испытывать стыд (нехватка денег – позор), тревожиться, а также шансом добавить красок в окружающую серую жизнь, который по божьей воле дается немногим счастливцам.

Впрочем, о деньгах родители говорили на птичьем языке, который я с трудом понимал. Слова “рассрочка”, “ссуда”, “проценты к уплате”, “вексель” и прочие звучали не как безвредная абракадабра волшебника, а как мрачное бормотание колдуна вуду, изгоняющего злых духов.

Лишь тот, кто родился в сейсмоопасной зоне или на склоне неспящего вулкана, поймет, что значит появиться на свет в семье, которая по уши в долгах. Ты не думаешь об этом с утра до вечера, но все равно у тебя развивается исключительная чувствительность, подогреваемая склонностью повсюду видеть катастрофу. Настолько привыкаешь к сигналу тревоги, что он становится чем-то заурядным. Телефонные разговоры, звонок по домофону, письма, которые получают или пишут, – всякое пришедшее из внешнего мира сообщение грозит непоправимой бедой. Ты больше ничего не воспринимаешь как данность, даже электричество или текущую из крана воду (невидимая рука способна лишить их в любую минуту), не полагаешься на ровное настроение родителей, пусть даже поутру они беззаботны и говорливы.

Если я ничего не путаю, Джордж Элиот представляла себе долги в облике демона с пантагрюэлевым аппетитом. Мне недоставало смелости взглянуть ему в лицо, первые десять лет жизни и даже больше я провел под пятой этого ненасытного чудовища. Я бы покривил душой, заявив, что ясно представлял, какая кара грозит тем, кто не выплачивает долги, но из-за моей невежественности грозные взгляды этого обитателя преисподней наполнялись еще более мрачной тайной.

Даже днем, когда родители изо всех сил старались себя не выдать, хватало малейшего намека, чтобы я догадался: над нашими головами нависло несчастье, с которым мы вряд ли справимся. Квитанции, выписки со счета, выплаты за купленный в рассрочку телевизор. Воображение рисовало унизительные сцены: мы оказываемся на улице, терпим нужду, теряем последнее имущество и достоинство, мы во власти всесильных беспощадных существ, которые опустошают наш дом, пока соседи взирают на нас с осуждением.

Одно я знал точно: мне никогда не забыть воскресный день, когда я почувствовал на своей шкуре, какого рода опасности грозят нашему семейству. Вскоре после обеда мы обнаружили, что из-за постоянных задержек с оплатой нам отключили электричество. Мы мгновенно перенеслись в технологически неразвитое Средневековье. Если отца раздражали вытекавшие из этого неудобства (его бесило то, что он пропустит Гран-при “Формулы-1”), маму беспокоил символический смысл случившегося: в приличных семьях такое не происходит, не может, не должно происходить. Судя по всему, я один предвидел трагические эмоциональные последствия блэкаута. Я буквально места себе не находил. Стоял февраль, вскоре сумерки должны были окутать нашу квартиру, словно злые чары, и завладеть всем. Запаса свечей не хватит, чтобы пережить ночь, которая среди зимы наступает пугающе рано. У меня, как у безнадежного труса, были с темнотой свои счеты. Мысль о том, что через несколько часов меня отправят спать, не дав провести положенное время перед телевизором, послушать музыку или посидеть в уютном свете абажура, была до того невыносима, что я принялся раздумывать, как бы уломать отца опять провести вместе бессонную ночь.

К сожалению, атмосфера накалялась. Родители поругались. Мама в очередной раз напомнила отцу о его обязанностях. В том месяце была его очередь платить за квартиру. Я слышал, как они спорят, и не мог решить, кто прав, а кто заслуживает моего гнева. С одной стороны, я сердился на маму за то, что она не скрывает презрения к отцу, с другой – злился на него за то, что он так глупо подставился и что у мамы имелось законное основание для упреков. Я смотрел на него ее разочарованными глазами, и у меня неприятно кружилась голова. Ничто не ранило меня сильнее, чем попытка свергнуть отца с пьедестала. Ужин при свете свечей оказался вовсе не романтичным. Сразу после я решил попытать счастья и явился к нему с гитарой. Он был в гостиной. Валялся на диване и пытался читать газету, светя себе единственным в доме фонариком.

– Считаешь, самое время? – спросил он неожиданно грубо.

– Я думал… – пробормотал я и осекся.

– Господи! – Он испепелил меня взглядом. – Сейчас?! Иногда мне кажется, что ты глупее моллюска. Все, давай. Уже поздно. Марш в постель. Без разговоров.

Ну почему у взрослых так быстро меняется настроение, почему его никогда не угадать? Неужели этот бессердечный сварливый великан – мой благодетель, еще недавно чудесным образом спасший меня за одни сутки от притеснений со стороны учителя и от ночных страхов?

Это небольшое домашнее происшествие больше не повторялось, но создало опасный прецедент. Теперь я имел представление о потенциально разрушительных последствиях банкротства. Впрочем, если верить маминым обвинениям, настоящая беда заключалась в том, что долги постоянно увеличивались, а вместе с ними увеличивалось число и многообразие кредиторов; долги росли как на дрожжах (как выражалась мама) из-за того, что отец не мог регулярно их выплачивать, – и все это, словно под действием черной силы, отражалось на мамином лице. Ситуация напоминала историю Дориана Грея и его знаменитого портрета. С той разницей, что отец не мог прятать маму на чердаке, притворяясь, будто ее никогда не существовало. Она находилась рядом, ее лицо все больше омрачали горести, и это доказывало, что дела идут все хуже и хуже.

Если б я мог им помочь! Но откуда взять столько денег? Клянусь, я беспрерывно ломал голову над этой проблемой. Однажды я убедил себя в том, что спасение нарисовано на обложке комиксов про Дональда Дака, где пернатый миллиардер-скупердяй стоял на трамплине бассейна, полного золотых монет.

Поскольку я не получил религиозного воспитания, этот щедрый рождественский подарок стал моей библией. Я изучал книжку целыми днями и, словно проводя некий обряд, надолго замирал над заглавной картинкой, веря, что она вдохновит и подскажет, в чем же секрет успеха.

Как собрать столько золота, чтобы заполнить целый бассейн? Далеко ли Клондайк от нашего дома? И как туда добраться, если мне запрещают заходить дальше лавки “Вино и масло”, что на углу улицы?

Ничего не поделать, пришлось смириться с тем, что мой вклад в общее дело будет носить нематериальный характер: не раздражать родителей требованиями дорогих подарков, отступить, положиться на них в борьбе за выживание.

Особенно на маму, которой приходилось следить за ссудами, взятыми в разных банках: возня с чеками напоминала опасную игру с наперсточником. Уроки математики, походы в банк, проверка тетрадок – ее дни были заполнены головокружительным жонглированием цифрами. Не говоря уже об эмоциональном давлении. Малейшая ерунда – счет от зубного врача, необычно высокий платеж за свет или телефон, общедомовые расходы – система работала с перегрузкой, возникал риск аварии. А вместе с ним лавинообразно возрастал риск утратить достоинство и всеобщее уважение.

При этом излюбленной мишенью для стрел, которые мама пускала в ходе ночных стычек с отцом, был кавалер Дзанарди.

Дзанарди, владелец фирмы, производившей печально известные дешевые и постоянно ломающиеся стиральные машины, – тот, с кем отец сотрудничал теснее всего, противный начальник, который преспокойно звонил в неурочный час и как будто наслаждался тем, что наша жизнь зависела от комиссионных, выплачиваемых с возмутительным опозданием.

Ах, счета-фактуры Дзанарди! Крест, который я нес все детство, бензин, подлитый в костер наших тревог. Я слышал, как мама умоляет папу поторопить бухгалтера Джиганти, этого неуловимого помощника кавалера, как она угрожает: если завтра он этого не сделает, послезавтра она займется проблемой сама и выскажет кавалеру все, что думает. Услышав такое, отец взрывался.

Я же не мог взять в толк, отчего кавалер Дзанарди, чьи бассейны заполнены золотом, не выплатит нам положенное. Неужели он настолько невоспитанный, злой, патологически жадный?

На протяжении лет он был для меня просто именем, горстью слогов, которые очаровывали и пугали, – я приписывал ему то сверхъестественные способности, то черты супергероя. Титул кавалера придавал ему достоинства, делал его похожим на персонажей романов: я легко воображал, как он скачет верхом, размахивает мечом, пришпоривает коня, презрительно посмеиваясь над нашей нищетой.

А потом однажды я наконец-то увидел его на пышном банкете в честь конфирмации его второй дочери. Праздник устроили на палладианской вилле кавалера в окрестностях Виченцы. Какое разочарование! Неужели этот обрюзгший лысый человечек и был тем самым жестоким Вершителем Судеб? Неужели он спрятал ключи от счастья во внутреннем кармашке дорогого серого костюма? Неужели так выглядит божество, пославшее нам столько беспокойных ночей?

2

Если б я мог, не стал бы об этом рассказывать.

Но как умолчать о дне, когда мы с мамой обнаружили, что лифт сломан? Не то чтобы я придавал слишком большое значение рядовой поломке общедомового имущества. Скорее во мне оставили след неприятные впечатления, с которыми связан этот эпизод, – время как будто высекло их в граните, превратило в вехи.

Настроение у мамы было неплохое – значит, была суббота, день, когда банки закрыты. Папа, вероятно, уехал из Рима по делам.

Я же, до сих пор находившийся под впечатлением от фильма “Империя наносит ответный удар”, переживал за Хана Соло и был ошарашен тем, что Люк Скайуокер оказался сыном Дарта Вейдера (в то время итальянские дети звали его Дартом Фенером, каковым он для меня и остался). Я еще не знал, что третьего эпизода саги придется ждать три года и что за это время в моей жизни произойдут куда более драматические перемены, чем те, что судьба уготовила принцессе Лее и всей галактике.

Сходив в кино, мы заглянули в знаменитое кафе-мороженое в центре, в паре кварталов от Парламента. Обычно мама старалась не тратиться, но в тот раз уселась за столик внутри кафе и заказала фирменное мороженое, которое, как призналась, всегда обожала.

Увидев трофей из взбитых сливок и пралине, в центре которого, подобно колонне Траяна, горделиво возвышалась изящная вафля, я догадался, почему мама взяла одну порцию: ею можно было накормить целую ораву.

Тут-то и случилось первое происшествие. Сущий пустяк. По мнению мамы, я проявил нерасторопность. Не успел я схватить ложечку, как она вытащила вафлю и, быстро и аккуратно облизав, с мрачным наслаждением вцепилась в нее зубами, а затем, откусив пару раз, проглотила.

Трудно описать мою досаду – возможно, оттого что я не понимал, какой темный инстинкт двигал мамой. Хищность и порывистость, которых я от нее никак не ожидал, потрясли меня. На мгновение мне почудилось, будто ночное создание одолело дневное, проявив дьявольскую природу, с которой мне совсем не хотелось знакомиться.

В то же время благодаря неожиданному всплеску живости я увидел в маме девочку. Это было неплохо, поскольку ничто так не подстегивало мое любопытство, как ее окутанное туманом детство. Словом, я совсем растерялся. Куда пропала учительница, которая ходила на работу с температурой, самая образцовая домохозяйка в районе, гениальный бухгалтер, чья готовность к самопожертвованию и неприхотливость воспринимались как гимн героическому материнству? Ведь это она своим поведением убедила меня, что быть матерью означает отказываться не только от всего лишнего, но и от всех радостей жизни. Зачем портить свою репутацию из-за мороженого?

Наверное, если бы я не потерял маму слишком рано, причем при загадочных и чудовищных обстоятельствах, если бы я наблюдал, как она стареет, отдалялся бы от нее постепенно, мягко, в конце концов я бы научился ценить ее маленькие слабости. Случись все иначе, возможно, я был бы сегодня другим человеком – не лучшим, но точно более уверенным в себе, толстокожим. Однако она исчезла прежде, чем наши отношения достигли пика, прежде, чем я успел как следует ее разглядеть, и из-за этого мне еще больнее возвращаться к сломанному лифту, по вине которого в ту чудесную осеннюю субботу случилось второе за день неприятное происшествие.

– Похоже, придется тащиться пешком, – задорно прощебетала мама, губы которой были до сих пор испачканы взбитыми сливками.

Мы стояли на четвертом этаже, запыхавшиеся, веселые, когда одна из дверей распахнулась.

– Добрый вечер, синьора Альбани! – сказала мама каким-то надтреснутым голосом.

Хотя владелица одноименного магазина была ровесницей мамы и соседкой по дому, трудно было вообразить более непохожую на маму женщину, чем синьора Альбани: она проводила часы в спортзале, качая бицепсы, или сидела за кассой, читая бульварные газетенки.

– А, сколько лет, сколько зим…

– Вы не против, если я отведу сына домой, а потом спущусь и мы поговорим? – взмолилась мама.

– Нет, против: ты от меня не первую неделю бегаешь, и вообще нам не о чем разговаривать.

То, что эта грубиянка обращалась к маме с издевкой, на “ты”, было чем-то из ряда вон выходящим. Но еще больше меня огорчило то, что мама даже не попыталась ответить на хамские обвинения. Бегает? Она? Учительница, обезоружившая свихнувшегося ученика с хладнокровием, о котором в школе десятилетиями будут слагать легенды?

– Как там наш чек? Скоро уже месяц, а я все жду и жду…

– Вы совершенно правы…

Признание чужой правоты куда больше соответствовало маминому характеру. Требовательность, которую она порой проявляла к ближним, – ничто по сравнению с тем, насколько требовательно она относилась к себе. Мне не встречался человек, столь же охотно признающий собственную неправоту. Полностью лишенная инстинкта перекладывать на других ответственность за собственные провалы и неудачи, мама обладала особой склонностью брать все на себя. Чего, к сожалению, нельзя было сказать о ее собеседнице, на лице которой читалась привычка выставлять себя жертвой и корчить из себя святошу.

– Мы с мужем не занимаемся благотворительностью. Мы каждый день встаем ни свет ни заря, трудимся не покладая рук…

– Синьора, я обещаю, что в понедельник, самое позднее – во вторник…

– Да как вам не стыдно?

Спустя много лет эти слова звучат у меня в голове с той самой интонацией, с которой их произнесла синьора Альбани, и дело вовсе не в том, что они прозвучали откровенно грубо, и не в том, что, проглотив обиду, мама умолкла и опустила глаза, признав поражение; они до сих пор звучат у меня в ушах, как будто я их только что услышал, потому что, хотя их произнесла неумная женщина, они оказались на редкость к месту.

Ничто, кроме стыда, не могло объяснить мамину сдержанность и то, что за ней скрывалось: стыд за то, что она так задолжала обычным лавочникам, за то, что не сумела дать отпор, за то, что пряталась, как воровка; стыд за то, что вышла за человека, который был в долгах как в шелках и при этом, ничуть не стесняясь, парковал у дома красивый автомобиль, но главное – стыд за то, что она выслушивала обвинения и терпела унижение в присутствии сына, которого на словах и на собственном примере учила быть ответственным и честным.

Поэтому мама, оставив свою обвинительницу стоять как соляной столп, схватила меня за локоть и потащила домой, а спустя секунду уже мчалась вниз, держа в руке чековую книжку и ручку. Где она нашла средства погасить долг, понятия не имею, знаю только, что магазин синьоры Альбани был ближе всего и дешевле остальных и что, кроме одного раза, о котором я вскоре расскажу, мы больше туда не ходили.

3

Впрочем, мама тоже страдала от свойственной буржуазии мании величия и тратила огромные суммы, хотя делала это не так, как отец. Он мечтал, что его наследник станет артистом, она же сосредоточилась на обучении и воспитании: Здоровье, Гигиена и Образование. Удивительно, но на удовлетворение этих маниакальных потребностей деньги всегда находились.

Благодаря неизвестно как накопленным деньгам я целыми днями просиживал в приемных самых знаменитых специалистов: окулистов, стоматологов, ортопедов. Боюсь, в детстве моя светская жизнь тем и ограничивалась.

Иногда, чтобы скрасить бесконечное ожидание, мама просила меня почитать ей газету. Она вела себя так, будто я делал ей одолжение: при ее образе жизни она просто не успевала следить за новостями. К тому же после пяти уроков глаза уставали, голова не варила. Мама пускалась на эту хитрость, чтобы расширять мои культурные горизонты, развивать интеллект, бороться с врожденной леностью, которая преследовала меня всю жизнь.

Хотя обычно мама оставляла выбор статей за мной, она явно предпочитала комментарии и заметки о внешней политике, особенно о палестино-израильском конфликте, про который я мало что знал. Впрочем, содержание прочитанного было не очень важно. Маму больше интересовала форма: она просила все четко произносить. Перебивала, только чтобы объяснить значение редких слов и правильное произношение иностранных названий. Бодренький стиль и частые речевые ошибки, свойственные большинству журналистов, ее раздражали. Хотя мама и рассматривала свою работу как уступку обстоятельствам, она безоговорочно верила в просвещение. Она разделяла платоновскую иллюзию, что многие знания многократно умножают возможности выбора, делают людей лучше. Видимо, книги и газеты были для нее чем-то вроде овощей или правил хорошего тона – пищей, необходимой растущему организму. Однако, будучи сложной и противоречивой личностью, мама, что удивительно, не доверяла современной педагогике – вероятно, поэтому она не заставляла меня много читать. Лучше, чтобы я продвигался маленькими шажками. К примеру, она оставляла у меня на тумбочке или на полке в ванной какой-нибудь роман, который любила в юности (единственные реликвии, оставшиеся от ее загадочной юности, которую я вообще себе не представлял). Обычно это были классики детской литературы вроде Ричарда Адамса или Элинор X. Портер – книжки для детей из хороших семей, а не для мальчугана, чьи вкусы формировали японские мультики и американские комиксы. Иногда я в эти книжки заглядывал – только чтобы сделать маме приятное. На третьем абзаце я неизбежно застревал, недоумевая, как можно получать удовольствие от подобной чепухи, а главное – что находила в них в свое время такая серьезная и сдержанная женщина, как мама – судя по всему, склонная к научной точности, а не к поэтическим фантазиям, выбирающая не чувства, а разум.

Проводить часы за чтением романов мама позволяла себе в основном только на рождественских каникулах и летом на пляже, – мне это удовольствие было неведомо. Я начал много читать уже после маминой смерти и до сих пор гадаю, не рождена ли одна из моих немногочисленных страстей, единственный источник честного заработка, острой потребностью отдать ей дань уважения. Лишь позже, в следующую, самую непредсказуемую пору жизни, я осознал, что среди всех доступных для одиноких людей способов времяпровождения чтение романов подходит мне больше всего, поскольку потакает моему индивидуализму.

Досадное открытие пролило свет и на то, в каком отчаянии пребывала мама в годы нашей трагически прервавшейся совместной жизни.

Это лишь одна из наших с ней несостоявшихся встреч. Самое обидное, что, хотя между нами возникло нечто вроде интеллектуальной дружбы (если можно назвать таковой душевную близость взрослой женщины и ребенка), которую подпитывало совместное чтение газет, сопровождавшееся моими вопросами и ее объяснениями, этой близости так и не удалось сломить стену молчания, за которой пряталась мама и которая и сегодня давит на меня, словно тяжелый свод. Кажется, стать маме по-настоящему близким человеком было невозможно и даже запрещено; мамины любовь и преданность выражались в бесконечных проявлениях заботы, на которую она была щедра, ожидая от других куда меньшего.

Воспоминание о том, как вела себя мама, и о том, что я не умел ей противостоять, лишь обостряет мою ностальгию. Ностальгию, которой скоро стукнет полвека.

Возвращаясь к приемным врачей, где я вечно мерз, нужно заметить, что, поскольку мой маленький организм постоянно проходил техосмотр, я стал воспринимать себя – по крайней мере в аналоговом царстве детской фантазии – как бытовой электроприбор вроде тех, которыми торговал отец и в которых нередко обнаруживался досадный фабричный брак. Зубы и позвоночник были недостаточно прямыми, ступни – слишком плоскими, не говоря уже о левом глазе, превосходившем леностью своего законного владельца. Из-за этого лентяя два дня в неделю, все первые месяцы третьего класса начальной школы, сразу после уроков меня тащили к светилу офтальмологии, кабинет которого занимал последний этаж небольшого дома в северной части города – самой зеленой и престижной, недоступной для нас.

Именно он, профессор Антинори, человек неприятный в общении, обладатель усиков как у английского полковника, объявил, что унижения носить пиратскую повязку (вызывавшую смех одноклассников) на здоровом глазе недостаточно. Чтобы пытка, назначенная подслеповатому мальчугану, стала показательной, его запирали в прилегающей к приемной тесной каморке и оставляли одного перед устройством, на экране которого бушевала фосфоресцирующая спираль. Пытка заключалась в том, чтобы водить металлическим карандашом по экрану, ловя прихотливую, то появлявшуюся, то исчезавшую линию. Нередко из-за нежного возраста, послеобеденного часа, а главное – из-за безжизненного полумрака каморки, где я томился, руки-ноги мои немели, мозг отключался. Тогда-то профессор Антинори и отрабатывал свой астрономический гонорар. Он принимал пациентов в соседнем кабинете и не мог меня видеть, но, едва я засыпал, теряя интерес к судьбе проклятой спирали, профессор призывал меня к порядку громовым “ИДИО-О-О-ОТ!”, разносившимся по всей клинике. Надо признать, дикий вопль возвращал меня в рабочее состояние – так и отцовские стиральные машины оживали, если что есть силы стукнуть по ним кулаком.

Эта история наверняка покажется курьезной людям нашей эпохи, когда детям уделяют столько внимания. Однако в то время – речь идет не о суровых диккенсовских зимах, а о первых, довольно теплых годах предпоследнего десятилетия XX века – врач мог позволить себе оскорбить несовершеннолетнего пациента так же, как кровожадный учитель ничтоже су-мняшеся прибегал к телесным наказаниям.

Кто знает, обязан ли я профессору Антинори и ему подобным до сих пор терзающим меня подозрением, что я нелепый, никчемный, смешной человек. Копаясь в воспоминаниях, я с трудом могу вспомнить хоть один раз, когда, войдя в общественное заведение, не почувствовал, как ко мне обращаются взгляды присутствующих, выдавая общее желание поднять меня на смех или, что еще хуже, осудить. Не оттого, что так нередко случалось на самом деле, а оттого, что, учитывая многочисленные нарушения в работе моего организма и сказочную покладистость, я был убежден, что все это заслужил. Да и сегодня, когда седина поглотила некогда рыжую бороду, а мужская гордость внезапно сошла на нет, если, идя по улице, я слышу смех, мне точно известно, что за нелепый персонаж вызвал подобное веселье.

И все же нельзя сказать, что я был несчастлив. Несчастливость подразумевает осмысленное представление о ценностях, приоритетах и ожиданиях, а главное, рядом должен быть кто-то, с кем можно себя сравнить, – всего этого я был напрочь лишен. Кроме того, нельзя не учесть врожденное виртуозное умение детей (о котором мы ранее упоминали) повиноваться и безотчетно терпеть притеснения. Выброшенные на арену человеческой истории, хотя они об этом не просили, дети воспринимают образ своей маленькой жизни как единственно возможный. Чувство справедливости, жажда свободы, осознание собственных прав, наверное, приходят позднее.

Редьярд Киплинг писал: “Дети говорят чуть больше животных, поскольку воспринимают происходящее как нечто испокон веков заведенное”[5]. И хотя я обязан подчеркнуть, что в детстве со мной обращались куда лучше, чем с несчастным маленьким бродягой Киплингом, мне трудно не разделять его фатализм.

Лишь этим объясняется, почему я каждый день ходил в школу, хотя в глубине души ее ненавидел. До того ненавидел, что и сегодня, когда у меня скверное настроение, чтобы взбодриться, я говорю себе: “Ну ладно, по крайней мере, в школу идти не надо”.

Ах, эти мучения, связанные с обязательным образованием! Тебя с утра пораньше вытаскивают из теплой постели и выставляют на все ветра, что дуют на белом свете, на всеобщий суд. Смотришь, как стайка школьников дремлет на конечной остановке автобуса или гурьбой врывается в свинцово-серый, обшарпанный школьный двор, волоча громадные ранцы, и в воспоминаниях, которые никак не хотят становиться далекими, всплывают мучительные, адские утра, когда ты сидел и выслушивал якобы относящиеся к культуре, совершенно неинтересные глупости, а над головой висел дамоклов меч опросов, табелей, ехидных смешков. А вон и они – неизбежные, словно болезни, персонажи: первая красавица в классе, крутой пацан, которому на все плевать, ботаник в мокрой от пота рубашке, вспыльчивый учитель, молодые коммунисты, Ипполито Ньево, “Невеста Бубе”[6]… Признаюсь без стыда: предложи мне джинн из волшебной лампы начать все сначала и вернуться в те времена, я бы ответил: “Отстань, не путайся под ногами”. Лучше умереть, чем начать все это сначала.

Впрочем, глядя на те далекие события издалека, а значит, не принимая их близко к сердцу, должен отметить, что двоевластие в нашей семье, жизнь с подобными родителями напоминала южноафриканский режим – неустойчивый и постоянно терзаемый конфликтами, – что лишь осложняло мое существование. Эта парочка сатрапов – все, что у меня было, но мне казалось диким считать их полноценными родителями, логичнее было предположить, что они нашли меня в корзине на берегу Тибра и без лишних вопросов забрали к себе домой. Я не вполне понимал, какую официальную роль они играли, каков был их юридический статус, трудно было провести границу между их обязанностями и моими правами, трудно воспринимать их как нечто единое и неразделимое, с общими взглядами и общими целями. Это были просто он и она, а не папа и мама (я и сейчас их так не называю, а тогда и подавно): противоположные сущности, инь и ян, которые, как я догадывался, определяли мою будущность (жизнь показала, как я был прав и как заблуждался!).

Он любил сидеть допоздна и ненавидел ранний подъем. Увлекающийся, страстный, говорливый, непредсказуемый, нетерпеливый, любитель выпить, он думал только о развлечениях, его интересовали только музыка, автомобили, еда и кино. Он умел поддержать, но умел и повергнуть меня в уныние.

Она любила утра, когда у тебя много дел, но и много энергии, а вечером ложилась спать рано. Воплощала дисциплину и чувство долга, а главное – честность, к сожалению в самом мрачном и пугающем смысле тоже. Хотя она не говорила об этом открыто, ты всегда знал, чего от тебя ждут: всякий раз после еды почистить зубы, каждый день есть овощи, разделаться с уроками до ужина. Таков был фасад. Но было еще кое-что. То, что в очередной раз угрожало разрушить сложившуюся картину, перевернуть все с ног на голову.

Мне казалось, что о нем мне известно все, известно, какое место он занимает во времени и пространстве.

Но что сказать о ней? Из-за маминой сдержанности ее прошлое выглядело более туманным и загадочным, чем подобало даме, принадлежавшей царству света. Как ей удавалось ни разу не обмолвиться о родителях, об отчем доме, о том, где они проводили каникулы? И почему мне было настолько трудно представить ее в облике, отличном от известного мне? Разве столь безупречному человеку не полагается выложить карты на стол, поведать о себе без утайки? Или все дело в том, что о ней было нечего знать, кроме того, что в детстве ей было меньше лет, чем сейчас?

Разумеется, у нее была и темная сторона. А как же. Особенно это проявлялось в суеверной боязни всего на свете. Терзаемая мрачными предчувствиями, она испытывала ужас перед тем, что невозможно было предвидеть. Всякое отступление от заведенного порядка предвещало катастрофу. Когда вечером отец запаздывал, ее охватывала мрачная, заразительная тревога. Полагаю, в эти мгновения ее воображение рисовало одну за другой кровавые картины. Она места себе не находила. Разговаривала сама с собой. Вновь и вновь нервно хватала трубку – убедиться, что телефон работает. Наконец, измученная тревогой, преодолевая страх пустоты, выходила на балкон и умоляла Высшее Существо, в которое не верила, сделать так, чтобы из-за поворота показалась отцовская машина.

Что же до балкона, во время общих собраний жильцов она неоднократно просила поднять перила на несколько сантиметров. Жаловалась, что они слишком низкие. Стоило мне к ним подойти, как она принималась кричать, забыв о хороших манерах. Очевидно, жизнь на шестом этаже высокого здания пятидесятых годов обостряла присущую ей боязнь высоты.

Впрочем, непреодолимая ипохондрия лишь сгущала тайну над прошлым, о котором было запрещено упоминать и которое то и дело, вопреки всему, каким-то образом выходило наружу, – тогда она изо всех старалась снова его похоронить.

Мне никогда не забыть то сентябрьское утро. Мы стояли в очереди в кассу универмага. Я прижимал к груди упакованный в целлофан дневник Чарли Брауна и красивый пенал со всем необходимым. На следующей неделе начиналась учеба, я жадно запасал красивые канцтовары: ластики, карандаши, циркуль.

Тогда-то к нам и подошла незнакомая женщина. Выглядела она уныло: волосы такого непонятного, тусклого цвета, что ни одному парикмахеру было бы не под силу их оживить; хлопковое платье с ярким рисунком, почти пляжное, на ногах – уродливые шлепанцы. Если бы мама, вздрогнув от изумления, не повела себя с ней как со знакомой, я бы решил, что к нам пристала какая-то нищенка.

– Мириам! – воскликнула мама.

– Габриелла! – отозвалась та.

Обе выглядели так, будто увидели призрак покойной сестры.

– Что ты здесь делаешь?

– Мы пришли за канцтоварами, – объяснила мама, как будто это представляло необычайный интерес.

– Неужели этот мальчик – твой сын?

– Да.

Ведьма взглянула на меня еще недоверчивее, как будто не понимая, здороваться со мной или нет; она явно удивилась тому, что призрак произвел на свет сопляка, в котором не было ничего призрачного.

– Ты представляешь, я как раз позавчера заглянула к Норе… Кстати, и Чезарино пришел, – сказала оборванка.

– Правда? – ответила мама, и в ее голосе прозвучала тревога.

– Решили ее навестить. К сожалению, Нора себя плохо чувствует. Ты представляешь, у твоей тети диабет! Ну конечно, представляешь, вы ведь одна семья. И знаешь, то одно, то другое – мы только о тебе и говорили. Она спросила, знаю ли я, как ты живешь. Слушай, Габриелла, не мое это дело, но Норе действительно худо, возможно, пора тебе…

Мама не позволила ей договорить: выдав с непривычной резкостью нелепое извинение, она вырвала у меня из рук драгоценную добычу, бросила ее на первую попавшуюся полку и утащила меня прочь.

Она ничего не стала мне объяснять, зато в автобусе, который вез нас домой, попыталась утешить: мы купим все необходимое для школы, пенал и все остальное, рядом с домом – потратим больше, чем планировали, сделаем исключение из правил, заглянем к супругам Альбани. Повторяю: об оборванке Мириам, Чезарино и некоей тете Норе – ни слова. Словно их никогда не существовало, словно выскочившая из засады прилипчивая нищенка в шлепанцах не была причиной нашего бегства, отмененных покупок и того, что мама всю дорогу печально вздыхала.

Испытывать болезненное любопытство к собственной генеалогии естественно для всякого человека. Наше происхождение вызывает у нас не менее сильные переживания, чем загадки научно-фантастического будущего. Машина времени остается самым желанным из грядущих изобретений, обогнав по популярности эликсир вечной молодости и телепортацию.

Зная, что мама никогда не удовлетворит мою жажду узнать о ее юности и о нашей семье, я все же гадал, что заставило ее так неловко и грубо избавиться от женщины, которая, несмотря на жалкий вид, вела себя безупречно. Я заключил, что внешний вид ни при чем. Вероятно, Мириам виновата лишь в том, что принадлежит к эпохе, о которой мама предпочитала забыть.

И все же, хоть я и пытался барахтаться, я тонул в потоке вопросов. Кто такая Нора? Тетя моей мамы или Мириам? Или обеих? Почему мы с ней никогда не видимся? Что такого непоправимого произошло между ней и мамой? Кто такой Чезарино? И почему мне показалось, что, услышав про них, мама покраснела, как школьница?

Прежде чем свернуть на широкую улицу, которая вела к нашему спальному району в восточной части Рима, автобус проезжал мимо бидонвиля, состоявшего из жилых прицепов и сборных домов, – огромной помойки под открытым небом, населенной цветущими цыганками, которые суетились вокруг многочисленного потомства и горящих костров. Хотя бидон-виль и угрожал нашему населенному мелкими служащими пригороду, я никогда особенно не задумывался об этом городском чистилище. На сей раз, пока автобус медленно катил мимо, я внимательно его изучал, невольно испытывая страх. Возможно, потому что мне казалось: вот самое подходящее место для таких, как Мириам. Мысль о том, что мама связана с ней, а значит, и с этим жестоким племенным обществом, меня донельзя встревожила. Но в то же время это давало правдоподобное объяснение маминому обету молчания. Внезапно у отцовской гордости былым благосостоянием возникло диалектическое соответствие – мамин стыд за упадок и нищету, из которых она с трудом вырвалась. Я глядел на нее, словно в первый и последний раз: изысканные манеры, изящный силуэт, неизменно прямая спина, неброский, уместный наряд. Затем оценил то, что хорошо знал и что нельзя было увидеть глазами: ее вежливость, нравственную безупречность, эрудированность, неповторимое чувство юмора, если так можно сказать. Только теперь, когда мы уже выходили из автобуса и оказались почти напротив магазина синьоры Альбани, я выдохнул с облегчением. Нет, моя мама – это другое. Но что же тогда не сходится?

Загрузка...