А что же остальные? О, остальные просто украшали картинку – как кактусы в вестернах.
Я же, будучи послушным зверьком, не знавшим, что, помимо клетки, где он провел всю жизнь, существуют иные миры, даже не подозревал о том, что вселенная не сводится ко мне, ему, ей и ставшим родными прутьям, из-за которых мое заключение казалось вечным, а при взгляде на открывающиеся вокруг пейзажи щемило сердце.
Незыблемость этой исконной самодостаточности подорвала школа: к моему огромному удивлению, в жизни даже самых несуразных одноклассников было полным-полно дедушек, бабушек, братьев, сестер и мечтательных кузин.
Тогда-то и закралось сомнение в преимуществе нашей сугубо отдельной жизни, я стал задаваться неудобными вопросами вроде: а куда все делись? что же с ними приключилось?
Судя по рассказам родителей – вернее, судя по тому, что родители старались об этом не говорить, – наш род вымер миллионы лет тому назад. Что прежде всего объясняло, почему отец отбирал воспоминания о собственном детстве с осторожностью палеонтолога, берущего в руки доисторическое ископаемое, и почему мама вела себя так, будто у нее и вовсе не было детства, прошлого, собственной истории.
Человек – общественное животное. Так говорил Аристотель. Ipse dixit[1]. Наверное, он прав, но, попадись ему такие родители, как мне, у него бы язык не повернулся сказать подобное! При этом, будучи человеком негибким и педантичным, он бы точно не применил слащавое определение “домашнее гнездо” к норе, где я вырос: сколько бы я ни старался, мне вспоминается не соломенный тюфяк, на котором так сладко дремать, и не гамак, лежа в котором приятно любоваться закатом, а разобранная постель – мрачная пещера, готовая тебя поглотить. Разве не там, под одеялом, в полной темноте, рождаются истории? Что ж, и эта история, хотя она меня уже почти не касается, не станет исключением.
Я был еще не оперившимся птенцом, когда однажды, увидев лежащего в постели отца, со страхом подумал: он испустил дух. Эта мысль вряд ли бы посетила меня, не последуй ночь, когда он решил умереть, за днем, когда он объяснил мне, что значить жить.
От того утра у меня остались смутные и малоприятные воспоминания. Началось оно хуже некуда, под знаком презренного чувства, заглушить которое неспособно даже самое безмятежное и полное довольства существование, – чувства страха. Раз уж я разоткровенничался, честно признаюсь: согласно царящим среди детей жестоким законам, я был образцовым хлюпиком.
Последние месяцы мои слабые нервы оказались игрушкой в руках мучителя, замещавшего нашего наставника. Единственное мастерство, коим овладел сей педагог, особенно если сравнивать его с любезным предшественником, – это лупить школяра по затылку костяшками пальцев, нанося прицельно точные удары так, что у того до вечера горела голова, а гордость была посрамлена до скончания дней.
Некоторое время, повинуясь свойственному трусам желанию не высовываться (казалось, новый учитель охотнее карает проказников), я обманывался, полагая, что, если буду тише воды ниже травы, бояться мне нечего. Увы, со временем я осознал, что кулак учителя карал без разбора (разве что повинуясь педерастической тяге к мальчишеским затылкам), более того – выискивал новых невинных жертв, чтобы с ними расправиться. Словом, наказание было делом времени: раньше или позже, не вернись прежний наставник, его заместитель должен был найти способ надо мной поглумиться. Я ожидал чего угодно, кроме того, что сам подарю ему удобный предлог, когда уже чувствовал себя в безопасности.
Однажды в субботу, выйдя из школы и заметив мамин “рено-5” горчичного цвета, при виде которого сердце наполнилось покоем, я зачем-то решил толкнуть Деметрио Веларди – не ожидавший подобного одноклассник упал и ободрал коленку. “Ты что, псих?” – крикнул он, привлекая всеобщее внимание.
Лишь тогда я осознал, что наш педагог бесстрастно наблюдал за моей бравадой. Поскольку неблагоразумие воистину безгранично, я бросил на него взгляд, который столь злопамятный тип наверняка истолковал наихудшим образом. Я увидел, как карающая длань сжалась в кулак (по крайней мере, мне так показалось), губы что-то прошептали (в этом сомнения не было), в глазах появилось нетерпение человека, вынужденного ждать целые выходные, чтобы добиться удовлетворения.
Какая насмешка судьбы, если учесть, что прежний учитель должен был выйти во вторник, что означало закат кровавого режима и восстановление демократии и незыблемости права. С таким настроением начались самые мрачные выходные моего детства.
Может показаться странным, что я так и не поведал родителям о том, какая опасность грозила их отпрыску. Но нужно учесть, что ничего не произошло – по крайней мере пока что: наберись я смелости и честно все расскажи, я бы все равно не привел факты, если не относить к таковым домыслы и одолевавшие меня предчувствия. С другой стороны, мои папа и мама отнюдь не были типичными тревожными родителями, стремящимися поддерживать с чадом диалог на равных, я же был классическим хлюпиком – замкнутым и, если и не привыкшим врать, безнадежно склонным недоговаривать.
Словом, пребывая в отчаянии, я задумался, не пора ли покончить с глупыми недомолвками и рассказать все как есть. Конечно, я не ожидал, что родители вмешаются. Достаточно было оставить меня дома. Не навсегда – всего на денек, в тот кошмарный понедельник. С утра вторника – никаких пропусков, железно. Никогда и ни за что. Это слишком? Видимо, да, потому что мне даже не позволили толком все объяснить.
Воскресенье я провел, обдумывая полузаконные способы как-то выкрутиться: от манипуляций с градусником до настоящего бегства. Жаль, что я был не мастак на хитрости и демонстративные поступки – не из-за несвойственного моему возрасту стремления вести себя безупречно, а из-за уверенности, которая осталась со мной на всю жизнь, что мир использует любую удобную возможность вывести меня на чистую воду. В общем, я бесконечно пережевывал эту мысль и пришел к единственному выводу: у меня не было гениального запасного плана, который спас бы от неизбежной судьбы. Воскресный вечер я провел, как осужденный на смерть проводит последние часы перед казнью: не отрывая глаз от коридора, по которому его поведут на эшафот.
Лишь в понедельник утром инстинкт самосохранения проснулся, вылившись в непонятный дерзкий каприз: нет, в школу я не пойду, сегодня – нет, ни за что!
Мама впервые столкнулась с таким потоком возражений. Будучи человеком сообразительным и рассудительным, она потребовала от меня объяснений – единственного, чего я дать не мог, – выслушав которые была готова допустить, что удовлетворит мой пока что необъяснимый каприз. Небесам известно, как я мечтал подарить ей желаемое, но некая высшая сила, скрытная и преступная, велела не раскрывать рта. С одной стороны, я не знал, с чего начать, с другой – живо воображал, что ожидающее меня за злодейство наказание окажется куда суровее, чем обычно, дабы послужить мне уроком. Оставалось сдаться безо всяких условий: я пойду в школу и понесу заслуженную кару. Чем больше я об этом раздумывал, тем больше убеждался в собственной виновности.
Я уже стоял на лестничной клетке, у лифта – руки и коленки тряслись, живот скрутило, – когда отец решил, что пора вмешаться.
– Слушай, давай сегодня я сам, – сказал он, будто ничего не произошло.
– Ты о чем? – с подозрением спросила она.
– Отвезу его в школу.
– Прости, но разве тебя не ждут в Чивитавеккье?
– Подождут. Это ведь не займет много времени? Мне нетрудно. Заскочим в бар, он немного успокоится, мы поговорим как мужчина с мужчиной, а потом сразу в школу. Давай, так и ты успокоишься, всем станет лучше.
Я любил, когда он провожал меня в школу. Вечером добиться от него обещания сделать это было нетрудно, заставить сдержать слово утром – куда труднее. Полагаю, все дело в заведенной с юности привычке сидеть допоздна и, раз уж не спишь, позволять себе выпить лишнего. Эти “грешки” не только приводили к тому, что ему было тяжело вставать по утрам, но и подрывали сыновнее доверие.
Признаюсь, я обожал кататься с ним по городу. Главным образом потому, что в подобных редчайших случаях он всегда излучал беззаботность и жизнелюбие. Первым делом он вставлял в магнитофон кассету с хитами своей юности. Затем мы заглядывали в какой-нибудь живописный бар, притаившийся в переулках Трастевере, – нечто среднее между кафе-молочной и булочной, символ уходящего Рима, где с рассвета выпекали такие ароматные и румяные булочки, что запах разносился по всему кварталу и за его пределами, будто намекая прохожим: нет ничего слаще утра.
И все же, зная, сколько удовольствий меня ожидает, я был уверен, что на сей раз они не окажут обычного благотворного воздействия – по крайней мере, не в такой степени, чтобы заставить меня выбросить из головы крутившуюся в ней мысль, которая повергала в отчаянье.
Однако, вопреки обещаниям, отец не стал вести со мной задушевные беседы, устраивать музыкальные паузы и вообще как-либо утешать. Он направился прямо к цели, неумолимый, как смертный приговор, в исполнении которого собрался участвовать. Но в сотне метров от школы, на светофоре, повернулся ко мне и с серьезным видом сказал:
– Знаешь что? Сегодня мне неохота работать. А тебе охота? Да ну? Черт, ты хуже своей матери: настоящий стахановец.
На сердце было так тяжело, что я еле дышал. Вконец обессилев, я почти не вслушивался в его слова. Да если бы и вслушивался, вряд ли что-нибудь понял.
– Я серьезно, – продолжил он, включив первую скорость и медленно трогаясь. – Денек-то какой! Надо запретить работать в такие дни.
Он остановился в проезде перед школой и заглушил мотор. В этот час, как и в наши дни и как заведено испокон веков, целая армия шустрых сопляков и целый отряд запыхавшихся родителей, толкаясь, штурмовали тесные и мрачные школьные дворы: одни кричали, другие поджимали губы, одни бежали, другие еле плелись, одни улыбались, другие кривились. Вскоре двор опустеет, повиснет тишина, но след былого хаоса будет витать в воздухе, словно бессмертный дух.
– Что скажешь?
– Что я должен сказать?
– Ну не знаю, я спросил, охота ли тебе сегодня работать.
Как было не взглянуть на него с подозрением? Что это? Шутка? Или он издевался? Меня поражало, с какой серьезностью отец требовал ответа, которого не стоило ожидать – по крайней мере, от ребенка. Все сильнее смущаясь, я медленно, но решительно помотал головой: что за вопросы! Если моя работа – ходить в школу, то нет, сегодня мне работать не хочется. Не дав мне времени пораскинуть мозгами, отец завел машину и, как обычно ударив по газам, умчался, оставив мой кошмар позади.
Когда получаешь нежданную награду, о которой еще за мгновение до этого не мог и мечтать, поначалу не верится – особенно если это связано с внезапным и непонятным решением взрослого. Я еще не смел радоваться нечаянной выгоде, которая вытекала из происходившего на моих глазах чуда, словно не веря в него до конца. Поэтому, прежде чем позволить себе испытать облегчение и эйфорию, я дождался, пока за окном возникнет совсем другой пейзаж, отец заведет Three Steps to Heaven Эдди Кокрана и, сдержав слово, предоставит мне неопровержимое доказательство того, что я спасен:
– Не волнуйся, цыпа, я сам потолкую со старушкой. Что-нибудь придумаем.
Стояло декабрьское утро, какие бывают только в наших широтах, в нашей умеренной дольке земного шара: хотя ждущее у дверей Рождество требует (в том числа от климата) большей сдержанности, воздух по-прежнему теплый, насыщенный ароматами; свет окутывает тебя, и кажется, будто угасающая осень, которую торопит ее мрачная сестрица-зима, в последнее мгновение проявляет трогательную щедрость.
Город остался позади, перед нами расстилалось извилистое, обрамленное деревьями, относительно свободное для буднего дня шоссе. Наконец вдали возникла сверкающая серебром полоска моря.
Я бы покривил душой, если бы сейчас, ударившись в сентиментальные воспоминания, сказал, что мне нравилось ездить на море. Вовсе нет. В отличие от большинства сверстников я не был создан для жизни на пляже, хотя и не желал себе в этом признаваться. От отца я унаследовал бледную кожу, от мамы – застенчивость, так что стать серфером мне не грозило.
Однако тем утром появление моря – возможно, потому что, казавшееся настолько далеким, оно неожиданно возникло перед моими глазами – было чрезвычайно романтичным, как и его внезапное исчезновение. Море пропало за пинетой[2], в которую мы с папой нырнули, припарковавшись в тени на просеке; только когда мы проделали немалый путь среди деревьев, тропок и сырых кустарников, оно снова открылось перед нами во всем своем вязком, бесконечном покое.
Поблизости не было оборудованных пляжей, домов, ресторанчиков – никого и ничего, насколько хватало взгляда. Если бы не стоявший на рейде танкер, можно было подумать, что наше фантастическое путешествие перенесло нас не в пространстве, а, бросив вызов законам времени, на нетронутую доисторическую равнину. Обожавший чудовищ ледникового периода, я бы ни капли не удивился, появись из воды спина мегалодона. На самом деле лишь спустя несколько лет я в полной мере осознал, что наше путешествие в прошлое привело меня в рай. А тогда я грелся в лучах солнца радости и веры в лучшее, осветивших в самую тяжелую минуту мрачный горизонт моего детства.
Я уже смирился с мыслью, что понесу телесное наказание от руки учителя, что это часть замысла, который должен быть воплощен, обряд мужской инициации, который надо пройти как можно раньше – вроде прививки или похода к зубному. А вместе этого вот он я, целый и невредимый, в самом прекрасном, диком и удивительном месте, где я когда-либо оказывался.
Когда мы уже шагали вдоль моря – так, что одну ногу мочил прибой, – он рассказал, что приблизительно в моем возрасте дед впервые взял его половить в этой уединенной лагуне рыбу, землероев.
В иных обстоятельствах я бы наверняка удивился. Он не любил копаться в прошлом. Но теперь его сыновьи воспоминания – возможно, из-за смещения времени, действовавшего на нас как колдовство, – обретали правдивость и насущность. Оказывается, мой дед был рыбаком? А не продавал машины, как мне говорили? Почему бы и нет? Достаточно было оглянуться вокруг и понять, что это не только возможно, но и весьма вероятно. Насколько я знал, ближайшей была наша машина, припаркованная на труднопроходимой просеке в нескольких километрах отсюда. Так что какие машины! Если подумать, в подобном месте, кроме рыбалки, и не могло быть иного способа честно добыть пропитание. Скажу больше: опьяненный солоноватым запахом водорослей и зрелищем серых древесных стволов, торчащих там и здесь среди песка, я с трудом представлял, как он, сын рыбака, ловившего землероев, мог жить так, как живет сейчас: снимать квартиру на восточной окраине Рима, еле сводить концы с концами, работать торговым представителем фирмы по производству бытовой техники, иметь жену, которая преподает математику в хорошем лицее в центре города, и сына – труса и неумеху.
– Знаешь, когда дед не пил, с ним было здорово. – Он заговорил о своем старике то ли с обидой, то ли снисходительно – его настроение передалось и мне. Возможно, из-за того, что я был чувствительным ребенком, возможно, из-за того, что так или иначе речь зашла о моем единственном предке, я без труда вообразил пьянчужку, скончавшегося до моего рождения, – патриарха старинного рыбацкого рода-племени, сметенного с лица земли ветром истории. Кто знает, вдруг этот тайный пляж – единственный оставшийся след, достойный почитания еще и потому, что его непросто найти, до него трудно добраться, грустно с него уходить.
Благодарность, которую я испытал тем утром к отцу, ночью сменилась уверенностью в том, что больше я его не увижу, – объяснить это можно только детским неврозом.
Вообразив, что рядом с ее теплым телом лежит его, неподвижное, я похолодел. Нужно сказать, что в свое время мне настойчиво советовали не заходить в родительскую спальню среди ночи, а затем и вовсе запретили это делать. Решение было представлено как общее, но я-то знал, что приняла его она, а он поддержал – так же как я с ним смирился: не понимая и не моргнув глазом. А поскольку нарушить заповедь, освященную годами, за которые я не осмеливался проявить неповиновение, было непосильной задачей для послушного мальчика, склонившегося перед материнским авторитетом, я так и стоял, укутавшись в одеяло, во власти порожденных бурным воображением фантазий.
Там, за стеной, его больше не было – по крайней мере, в знакомом мне облике. Она об этом еще не знала, не стоило и пытаться представить, что с ней произойдет, когда все откроется. Что же до меня, к чему обманываться? У меня не хватит духу преодолеть разделявшее нас ничтожное расстояние: один шаг – и пол провалится, щелк – и вспыхнувший в коридоре слабый свет испепелит всю планету.
Допустим, что, наплевав на приказы и последствия ослушания, я все же наберусь храбрости, выйду из укрытия и проникну на запретную территорию, но как объяснить неприятелю, а прежде себе самому дерзкую вылазку во вражеский лагерь?
А виновата во всем синьора Веларди – мать Деметрио, моего лучшего друга с первого класса началки; виноват сожравший ее за несколько недель рак поджелудочной железы, а еще вопросы, над которыми я мучился после ее страшного ухода и не находил ответа: меня смущало само название “поджелудочная железа”, которое до сих пор (возможно, из-за грозных шипящих) вызывает испуг и отвращение. Еще я не понимал, разве можно засунуть заботливую домохозяйку, пичкавшую нас зимними вечерами заварным кремом и песочным печеньем, в ящик из красного дерева, как засовывают тунца в консервную банку, – к тому же в самом красивом шелковом платье с декольте, не вполне уместным там, где дуют вечные сквозняки?
Пытаясь защититься от порывов кладбищенского холода, я вновь и вновь вспоминал проведенное на пляже утро, однако сразу же возникало другое, куда менее счастливое воспоминание о том, как отец заглянул ко мне вечером. В детстве у меня было строгое расписание (ровно в девять – в постель, и никаких препираний), так что час был наверняка поздний. В конце концов, растравлять себя воспоминаниями о недавнем разговоре – во время которого я повел себя хуже некуда – было бы все-таки лучше, чем мчаться к родителям, чтобы проверить, ждут ли меня новые свидания с отцом.
Кто знает, отчего я встретил его совсем не радостно, хотя не стал уклоняться от беседы – возможно, из-за упрямства, явно унаследованного не от отца. Отец был совсем рядом – сидел на краешке постели и уже собирался уткнуть нос в нежную ложбинку между моей ключицей и шеей. По его словам, после пары часов сна моя “пещерка”, как он ее называл, становилась мягкой, душистой, теплой, словно мех норки; у него была наркотическая зависимость от этого запаха, и он не собирался от нее избавляться. Иногда, прежде чем исчезнуть в озере света, из которого он появлялся, отец просил меня ничего не планировать на воскресенье. Я же не забыл, правда? Он собирается съездить со мной на рынок Порта-Портезе – туда, где можно подержать в руках старые гитары и иностранные пластинки, – словом, в одно из крутейших мест, известных только ему.
На сей раз я не позволил ему и рта раскрыть. Еле живой от усталости, измученный последними кошмарными ночами и проведенным на пляже утром, я мечтал об одном – провалиться в сон, убаюканный осознанием того, что замещавший нашего учителя педагог навсегда исчез из моей жизни.
– Я понял, цыпа. Ладно, загляну к тебе завтра.
Каким голосом он это прошептал! Неужели голосом человека, который, зная, что завтра для него не наступит, нарочно скрывает это от тебя и от себя самого?
О, когда я глубокой ночью вспоминал отцовский голос, мне чудилось, что все было именно так. Но разве можно доверяться воспоминаниям, особенно в темноте! Теперь, к примеру, они подсказывали, что, прежде чем уйти, поджав хвост, он почти растрогался – и это меняло смысл его слов. Но куда там. Мысль о том, что отец тоже может ныть, меня возмущала. Я живо вспомнил то утро, когда застал его в ванной: он сидел по шею в горячей воде, из почек выходили камни, лицо исказила гримаса, словно он ожидал смертельного удара. Увидев меня, он попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривая; слава богу, он не заплакал.
А теперь он готовился лечь в гроб из красного дерева из-за мальчишки, который не пошел ему навстречу? Почему бы и нет, если сопляк – его единственный сын, а недавняя сцена – печальное недоразумение – выглядела как прощание? Он просто хотел, как обычно, сунуть нос в “пещерку”: последняя радость для осужденного на смерть. Возможно, в таком случае, – подумал я, и от этой мысли сердце сжалось, – обычных нежностей оказалось бы недостаточно. Возможно, он имел право требовать большего. Нет, не так: на кону стояло нечто другое. Возможно, отец пришел напомнить, что с тех пор, как я ступил на землю, никто обо мне не заботился так, как он, а раз настал его последний час, то в будущем такого человека уже не будет… В общем, каковы бы ни были его намерения, ответом стало бурчанье неблагодарного слизняка.
Порой преступление, в котором никто не виновен, доводит до такого отчаянья, что мы предпочитаем взвалить его на себя, лишь бы оно не осталось безнаказанным, подделывая при необходимости доказательства и угрожая свидетелям. Не ведая за собой никаких проступков, я обвинил себя в том, что меня не оказалось рядом, когда отцу это было нужно, в том, что недооценил его законную, хотя и негромкую просьбу о поддержке, в том, что не отплатил ему с должной готовностью и признательностью за бесценный утренний дар. Иными словами, я не исполнил сыновний долг, осквернил последние мгновения нашей неповторимой, ни с чем не сравнимой идиллии.
Наверное, в те минуты, терзаемый угрызениями совести, я испытывал панику, перед глазами стояла страшная картина навсегда опустевшей “пещерки”, меня поразила печальная мысль – печальнейшая из приходивших мне в голову: в моей не слишком богатой жизни не было ничего лучше папы. Жаль, что я ему об этом так и не сказал.
Только тогда, поскуливая, раздавленный грузом вины за непоправимую холодность, зная, что в соседней комнате меня ожидает страшная кара, я набрался сил поднять якорь и выйти в открытое море. Двигаясь на ощупь в кромешной тьме, уносимый то туда, то сюда мутными потоками тревоги, я приблизился к двери спальни и замер. Дрожа, я слушал, как скрипит запретная дверь, и тут, будучи в шаге от истины, почувствовал, что в голове становится пусто, дыхание перехватывает, ноги подкашиваются: я потерпел кораблекрушение и смирился с тем, что мне суждено утонуть.
Никогда в жизни, услышав блаженный храп спящего, я не испытывал подобного облегчения, не чувствовал, как разрывается сердце.
Если еще мгновение тому назад я пребывал в отчаянии из-за того, что не открылся отцу, теперь, когда мне представилась возможность показать, насколько болезненна моя привязанность (читай: страх его потерять), я не знал, с чего начать. Мешала стеснительность и боязнь показаться смешным – и он, и она, каждый по-своему, рано объяснили мне, как это бывает.
На плите булькал кофе. Я видел, как одна рука приподнимает крышку кофеварки, в то время как другая потирает бок, побаливавший из-за того, что уже двадцать лет отец таскал на себе образцы продукции, – каждый квадратный сантиметр его тела кричал о том, что ему хочется вернуться в постель, и о том, что ради меня он не сделает этого.
Он поинтересовался, известно ли мне, каково это – внезапно проснуться и обнаружить перед собой белого как полотно ребенка.
– Господи, прямо как в детективе!
– Ну… я только хотел… – Я не мог ничего из себя выдавить, слова застревали в горле.
Кто сказал, что любовь – естественное чувство? Чтобы выразить любовь, нужно уметь о ней говорить, а еще нужна наглость – начиная с той ночи, жизнь вновь и вновь преподносила мне этот урок. Позднее мне встретится много людей, неспособных с должной честностью принимать так называемую правду сердца, – более или менее в те же годы, когда я обнаружу: мне нет равных в романтической трусости, прикидывающейся сдержанностью и иронией.
Он вылил почти весь кофе себе в стакан, остальное – в мою чашку, разбавив теплой водой и подсластив.
Второй раз за сутки он вспомнил собственного отца:
– Знаешь, как говорил твой дед? “Умереть – как глотнуть кофе!” А сам-то пил его с утра до вечера.
Отец сделал глоточек, потом взялся меня успокаивать: объяснил, что, по словам деда, умереть не так уж и просто. Мы так устроены, что сопротивляемся, в нашем организме есть шпионы-антитела, кровь сама желает и дальше спокойно течь.
– И вообще, знаешь что? – сказал он и глотнул еще. – Однажды люди перестанут умирать. Какой-нибудь умник из лаборатории в Хьюстоне или Цюрихе откроет способ остановить старение клеток или научится их возрождать. Тогда останется только найти деньги на то, чтобы вечно кормить старичков.
Теперь, набравшись бодрости и веры в лучшее, мы оба почувствовали, что готовы бросить вызов прекрасному солнцу будущего. Хотя я не понял большую часть из сказанного отцом, было очевидно, что, независимо от скрытых смыслов, он болтал со мной, чтобы я успокоился. Поэтому было еще труднее сдерживать порыв наконец-то расплакаться, прижаться к нему, сказать спасибо за то, что он по-прежнему рядом.
Ребенку важно, чтобы отец был крупнотоннажным судном, – мой казался настоящим колоссом. Цветущий, бородатый, светловолосый – скорее Тор, чем хозяин цирка из сказки про Пиноккио, трудно было вообразить более здоровый организм. Лысина так сверкала, что закрадывалось законное подозрение: разбросанные по дому фотографии, на которых безбородый лохматый отец восседал на неукротимом мотоцикле “триумф бонвиль”, – шутка, подделка. Щиколотки у него были гладкими (отец многие десятилетия носил длинные носки), нежными и тонковатыми для такого крупного мужчины, хотя и крепкими.
Так выглядел мой почти сорокалетний отец в четыре часа утра: белый медведь в футболке и клетчатых боксерах, которому не терпится шлепнуть меня по попе и вновь погрузиться в крепкий сон. И все же, несмотря на широкие плечи, держался он миролюбиво, взгляд был вполне добродушный. Хотя в те годы родители на людях спокойно отвешивали своим отпрыскам оплеухи, не опасаясь общественного осуждения, он никогда не поднимал на меня руку. Даже понарошку.
А поскольку ребенок, испытывающий куда более романтические чувства, чем те, что горячо отстаивают прогрессивные психологи, не ценит надежность и знание меры (родительские достоинства, коих отец был безнадежно лишен), я готов утверждать, что мой папа был самым лучшим на свете. Редкий тип взрослого, который в супермаркете набивает тележку полной консервантов дрянью, а в кино ерзает в кресле в ожидании перерыва, чтобы накупить лакомств для себя и для счастливого отпрыска.
Среди воспоминаний, сохранившихся с тех далеких лет, – субботы (увы, редкие!), когда отец забирал меня из школы.
Вон он – стоит, прислонившись к капоту машины. Отнюдь не автомобиля его мечты – напротив, нетрудно догадаться, что речь идет о позволяющем сохранить достоинство компромиссе, из-за чего в глазах строгого педагога отец оказывался дискредитированным. Тем не менее благодаря купленному в рассрочку, с третьих рук флагманскому кораблю в моих воспоминаниях отец держится куда увереннее, чем было на самом деле. В конце концов, он принадлежал к поколению западных мужчин, чье самосознание сформировалось в послевоенные годы и которые восприняли массовое распространение автомобилей как знак обновления, для них это почти превратилось в смысл жизни. Они подписывались на специализированные журналы, обожали “Формулу-1”, посещали ярмарки и автомобильные салоны, оценивая новую модель, проявляли ярко выраженный вкус, не довольствовались абы чем и притом – нужно признать – вовсе не были снобами. Впрочем, отец в этой области пользовался безусловным авторитетом. Его отец, мой дед, был торговым представителем “Альфа Ромео”. Он хорошо заработал в начале экономического бума, а потом за несколько месяцев все потерял из-за сочетания двух факторов, которые по иронии дополняли друг друга: нефтяной кризис и пьянство. Пока заправки по всей стране пустовали, дедовы запасы алкоголя (граппа, водка, французский ликер) шли в невиданный рост. Остальное довершили судебные разбирательства и цирроз печени: аминь.
Я склонен поддерживать народное суеверие, что суть человека (особенно если речь о призрачном существовании тех, кого уже нет с нами многие десятилетия) сосредоточена в узнаваемом запахе (увы, невоспроизводимом даже в лаборатории). Если это так, ничто не расскажет мне об отце больше, чем пропахшие табаком, вытертые сидения его цыганистого немецкого седана.
На обед мы обычно отправлялись в “Пиккадилли” на виа Барберини – то ли пекарню, то ли закусочную, то ли непонятно что. Любителям фастфуда пришлось прождать еще несколько лет, прежде чем на Испанской площади открылся первый “Макдональдс”, а пока они довольствовались его жалкими подобиями типа того заведения. Полагаю, отец возил меня туда, чтобы иметь предлог в очередной раз рассказать, как, получив диплом, он провел целый год в Лондоне: в то время жизнь была беззаботной, а дед – еще относительно трезвым и платежеспособным (“Там готовят настоящие чизбургеры”).
О других наших субботних занятиях умолчу, однако позволю себе последнее соображение общего свойства. Полагаю, что счастливые семьи, о которых так любят рассказывать в русских романах, были счастливы благодаря соответствующим земельным владениям, не говоря уже об удобствах, которые обеспечивала целая армия лакеев в ливреях и крепостных. Что, с одной стороны, наводит на мысль о том, что наша жизнь отнюдь не похожа на романы, с другой – к еще более прискорбному выводу: такому гордому человеку было непросто смириться с тем, что он неспособен обеспечить своему отпрыску столь же высокий уровень жизни, какой обеспечил ему собственный отец. Судя по скудным рассказам, даже в юности, когда можно было рассчитывать на папашины денежки, он никогда не вел себя как мажор. Мой отец мечтал об удобной, непримечательной жизни, радости в которой связаны с дорогими приобретениями: кожаная куртка, коллекция гитар, спортивный автомобиль. Во многом нынешняя фрустрация вытекала из понимания: такого он себе позволить не мог. Что же до остального: уважение в обществе, классовые привилегии, привычки состоятельного буржуа, – отец испытывал ко всему этому отвращение. Он считал себя марксистом и, хотя ничего не делал, чтобы доказать приверженность Марксу, любил напоминать об этом к месту и не к месту, в том числе при самых неподходящих обстоятельствах.
Однажды ему представилась многообещающая возможность заработать. Немецкая фирма, производившая неубиваемые стиральные машины с лаконичным дизайном, искала представителя в области Лацио – отец попал в короткий список претендентов на папскую тиару. Настоящий подарок судьбы, спасение для семейных финансов. Я слышал, как отец говорил по телефону: “Эти машины разлетаются, как «фиат-500»”. “Поверь, это настоящая синекура”, – сияя, обещал он маме. Вера в себя, опирающаяся на столь же безудержный оптимизм, была его отличительной чертой; оставалось подписать договор. Кроме того, поскольку встреча с директором по персоналу немецкой фирмы должна была состояться в следующую субботу в их миланском офисе, отец решил взять меня с собой. Ничего, что пропущу денек в школе.
В десять вечера мы стояли на седьмом пути, с которого отправлялись ночные поезда. До Милана было ехать часов восемь, плюс пара остановок, дарящих уважаемым пассажирам еще несколько минут сна. Снаружи вагон казался округлым, гостеприимным и хорошо пожившим: боковые полосы благородного гранатового цвета местами проржавели. Интерьер был сдержанным, по-военному или по-японски строгим.
Отец сразу же прибег к обычным хитростям опытного путешественника: чтобы сменить купе и переселиться подальше от моторного вагона, он отстегнул щедрые чаевые начальнику поезда. С одной стороны, в нем не угасла память об окончательно оставшейся в прошлом благополучной жизни, с другой – он держался так, будто работа уже была у него в кармане.
– Разбудите нас в шесть, пожалуйста. Для меня – кофе, сыну – горячее молоко.
Купе, в котором имелись двухэтажная кровать, стенной шкаф и складной умывальник, было тесным, но мне оно казалось шикарным, как офицерская каюта на галеоне или кабина частного самолета. Кто знает, отчего детям так нравится спать не в своей кровати – посреди тундры, в разбитом среди саванны лагере, в купе величественного транспортного средства.
Помню резкий запах постельного белья и дребезжание фарфорового ночного горшка, которым отец воспользовался, прежде чем лечь. Помню, как сердце забилось в мягком, убаюкивающем, синкопированном ритме локомотива, похожем на ритм ударных в джазе. Помню молочные огни промышленной окраины и голос отца, который успокаивал меня, объясняя, что мы снова тронулись и теперь поворачиваем. Помню, как боролся со сном, как откуда-то доносились голоса начальника поезда и бодрствующей пассажирки, чьи слова я уже почти не разбирал. Помню янтарный свет миланского рассвета и огорчение, что проспал больше должного. Но самое неизгладимое и, увы, самое неприятное воспоминание связано с возвращением. Поезд был тот же, но направление движения и наше настроение – противоположные. Отец не получил работу, а я лелеял надежду на то, что Рим провалился в тартарары.
Прежде чем сменить тему, стоит объяснить, почему в ту судьбоносную ночь я повел себя как настоящий бессовестный манипулятор и не позволил отцу отправить меня обратно в постель.
– Я даже не стану тебе говорить, который час.
Мы давно преодолели временные границы, за которыми расстилались леса, населенные зомби и оборотнями.
– Если нас застукает мама – как минимум потребует развода, – сказал он, споласкивая грязную посуду и давая тем самым понять, что праздник окончен. – А тебя отправит в Иностранный легион.
И тут мне безумно захотелось, чтобы мы с отцом взяли в руки гитары. Есть ли лучший способ встретить рассвет, чем устроить джем-сейшен?
Я не хвастун, но должен сказать, что, учитывая возраст, тонкие пальцы, то, что речь идет о нелепом очкарике, гитаристом я был многообещающим и увлеченным. Вряд ли что-то другое настолько подходит склонному к одиночеству и одержимому навязчивыми идеями человеку, как игра на струнном инструменте. Я был не Сеговиа и не будущий Джими Хендрикс, но репетировал с упорством виртуоза: играть я научился пару лет назад, когда отец показал мне первые аккорды, арпеджио и объяснил на пальцах пентатонику. Я уже заслужил акустическую “Сакуру” с искусственным перламутром, на которой разбивал пальцы; инструмент отца был надежным и прилежным товарищем, позволявшим исполнять соло. Репертуар был своеобразный и явно устаревший: Джин Винсент, Карл Перкинс, Рики Нельсон – герои отцовского отрочества, которые населяли и мое детство, даря мне неожиданную возможность выделиться из стада.
Музыкальные вкусы – единственное, что уже в начальной школе позволяло мне чувствовать себя выше других. Парадокс в том, что при этом я переносился лет на двадцать назад, а то и больше: в роковой 1959 год, когда, как поется в известной песне, “умерла музыка”[3].
Словом, пока приятели еще слушали детские песенки или, в лучшем случае, дурацкие хиты фестиваля в Сан-Ремо, я пытался оживить музыку, ведомый твердой рукой отца. Наша игра – пугающая и сказочная, словно спиритический сеанс, – воскрешала погибшие, вечно молодые души Бадди Холли, Ричи Валенса, Эдди Кокрана. Обычно отец, играя вступление That’ll Be the Day или синкопированный рифф из Summertime Blues, рассказывал не слишком поучительные истории из жизни героических пионеров рок-н-ролла, хулиганов в джинсах и бомберах, которые, как он говорил, объявили войну ханжам доброй половины земного шара.
Наверное, моя преданность далекой и устаревшей музыке отвечала мучительному желанию отыскать прошлое, которое родители (из сдержанности или гордости) упорно от меня скрывали. Впрочем, доставать на свет божий экспонаты из музейного хранилища означало возвращаться в эпоху, когда отец был счастлив, а значит, испытывать противоестественную ностальгию по времени, в котором я жить не мог. Я словно поддавался колдовству, которое переносило меня в прошлое и от которого мне будет сложно избавиться, даже когда отца в силу естественных причин не будет рядом. Спустя годы я все борюсь с этими чарами. И если быть до конца честным, у меня, как и у многих людей, нередко закрадывалось подозрение, что я родился не в том месте и не в то время.
В общем, было уже слишком поздно, чтобы расчехлять гитары. Что же тогда придумать?
Я не сумел скрыть панику – отец сообразил, что отправлять меня в постель в подобном состоянии слишком жестоко. О нем можно было сказать все что угодно – одному богу известно, чего только о нем не говорили, – но жестоким он не был.
– Знаешь, как мы поступим?
Без лишних объяснений он открыл шкафчик прямо над моей головой, порылся в посуде и, словно фокусник, вытащил сверток в красивой подарочной упаковке.
– Это на Рождество, – объяснил он. И, не давая мне времени насладиться предвкушением радости, принялся разворачивать сверток, словно подарок предназначался ему. Вуаля – передо мной возникла видеокассета с третьим фильмом Элвиса Пресли “Тюремный рок”, о котором отец столько рассказывал.
У каждого из нас есть первые четкие воспоминания. Обычно мозг облегчает себе задачу, выбирает события, имеющие определенное историческое значение, – роется в собственных архивах, выбирая главным образом драмы: проигрыш в финале чемпионата мира по футболу, убийство судьи, расследовавшего преступления мафии, природную катастрофу. Не моя вина в том, что память столь легкомысленна и напыщенна. Сколько бы я ни просеивал свою жизнь, мне не удается обнаружить в ней что-нибудь более далекое и печальное, чем смерть Элвиса. Мы ехали в машине, возвращались с отдыха, когда об этом объявили по радио. Помню, отец не сдержался и выругался. Молча, со скорбью сраженного горем поклонника, которому не терпится увековечить своего идола (за несколько часов до этого обнаруженного мертвым в собственной ванной), он вставил в магнитофон подборку лучших песен Элвиса, у которого в тот день появился очередной, неожиданный, юный фанат.
– Может, посмотрим быстренько и завалимся спать? – виновато предложил отец.
Я согласился с таким энтузиазмом, что чуть не закричал.
– Да, но только и об этом старушке молчок. Сейчас мы его посмотрим, потом я заверну кассету обратно, а когда ты получишь ее на Рождество, притворись удивленным. Лады?
Во второй раз за эти бесконечные сутки отец нарушал навязанные мамой правила. Если утром он помог мне прогулять школу, теперь помогал справляться с бессонницей. Не отправить меня в постель было нарушением свода правил, который установила она. То, что при этом мы до срока развернули подарок, и то, что недавно был куплен новенький видеомагнитофон – причина страшнейшего семейного скандала за последнее время, – делало нарушение неписаных законов еще ужаснее. Когда он поклялся ей, что взял видик по отпускной цене, она, как обычно, ответила: “Выгодные покупки тоже стоят денег”.
План состоял в том, чтобы быстренько посмотреть фильм и завалиться спать, но поскольку мы то и дело останавливали или замедляли видео, обмениваясь восторженными комментариями, протусили мы до рассвета. Раз шесть пересмотрели сцену, в которой одетый в тюремную робу Элвис поет Jailhouse Rock.
Вообще-то я должен был ликовать: я сидел вместе с папой на диване, под одним пледом, наслаждаясь тем, что он пребывал в добром здравии. Словом, мне полагалось веселиться, радоваться тому, что я получил совершенно незаслуженно. Смаковать кадр за кадром историю освобождения, сопровождавшуюся прекраснейшими на свете песнями, которые пел самый сексуальный на свете голос. Теоретически так и должно было быть, на деле у меня ничего не выходило – вернее, выходило не так, как хотелось.
Не знаю, возможно, загвоздка в том, о чем я и подумать не смел, – в счастье, которое было совсем рядом и которое я никак не мог ухватить. Возможно, для счастья, как и для того, чтобы свободно любить, нужен сильный характер. Но это общие слова. В данном случае должен признать, что, хотя тогда я этого не понимал, я терялся перед счастьем – не из-за его бесконечно обманчивой природы, а из-за того, что счастье было не в том, что я уже получил, а в том, что вот-вот потеряю. Впрочем, что еще сказать о наших редких и незабываемых предрассветных хэппенингах, кроме того, что это были одни из лучших мгновений детства?
– Тебе нравится главная героиня? – спросил отец, запуская руку в пиалу с орешками и запивая их большим глотком кока-колы.
Вопрос застал меня врасплох. Впервые он спрашивал моего мнения о женщине. Красотка, о которой шла речь, была старухой (как мне казалось тогда), она играла в черно-белом фильме, снятом лет тридцать назад, – все это делало его вопрос совершенно нелепым. Я притворился, будто не расслышал.
– Знаешь, на кого она похожа?
На сей раз я заставил себя взглянуть на него.
– На твою мать. Я серьезно. Когда я с ней познакомился, мама была точь-в-точь как она. Та же прическа, та же скромная красота, то же упрямство.
– И у нее была такая машина?
– “Кадиллак”? У твоей матери? – Отец расхохотался. – Да у нее и прав-то не было!
Странно, что он говорил о маме в прошедшем времени, словно она находилась не в спальне, где спала чутким сном, а где-то в другом месте, в другом времени и пространстве, в золотом веке Элвиса и обожавших его девчонок.
– Джуди Тайлер. Так ее звали. Представь, до чего ей не повезло: после съемок она погибла в автомобильной аварии. Не насладилась триумфом. Говорят, из-за нее Элвис отказывался пересматривать фильм.
Ах вот в чем дело? Хотя я старался к ней не прислушиваться, эта ночь говорила исключительно на языке утрат.
Взять хотя бы людей на экране! Подвижные, вечно чем-то занятые, такие живые – начиная с главных героев, крутивших любовь. Насколько мне было известно, все они уже лежали на кладбище или стояли одной ногой в могиле. Да, все они умерли! Почти все. Причем давно…
Мне захотелось поделиться с отцом этой печальной мыслью – главным образом потому, что я находил ее глубокой и оригинальной, а также чрезвычайно уместной. Но я в очередной раз предпочел промолчать: зачем портить праздник? Если он считал, что героиня подобного фильма похожа на маму в молодости, вероятно, он видел себя постаревшим Элвисом; жаль, что в отличие от нашего общего идола он не поднялся на первые строчки ни в одном рейтинге, не построил “Грейсленд” по своему вкусу и воображению.
Внезапно я почувствовал, что мы с отцом невероятно близки. Наверное, потому что, пусть по-разному, мы оба страдали из-за собственного представления о несправедливости. Мысль о неизбежной гибели всякого живого существа, которая начиная с той ночи угрожала моим снам, была не менее грустной, чем настигшее отца понимание: героическая история, в которой он мечтал сыграть главную роль, не только не произошла, но уже и не произойдет.
Я спрашиваю себя: а что, если, показывая мне фильм так подробно, демонстрируя немалую эрудицию, отец пытался сообщить мне координаты своего идеального мира, выдать пропуск в него? Мира из блестящего, обманчивого целлулоида, где люди не ссорятся, а поют, не дерутся, а танцуют. Царские чертоги, разлитые в воздухе ароматы, картонные декорации, которые, как и всякая подделка, нагло претендуют на то, чтобы остаться в вечности.
Лишь когда рассвело, изо всех сил стараясь не уснуть, за несколько мгновений до того, как мама застигнет нас на месте преступления, а потом несколько дней не будет с нами разговаривать, я понял, а сегодня понимаю еще яснее: для отца жить вместе с нами в мещанском, а не богемном районе, под грузом долгов, в окружении неотступных призраков, при этом сохраняя спокойствие, не убегая в лес и не бросаясь с шестого этажа, было проявлением героизма, за который его никто не отблагодарил.
Видимо, для этого и нужны дети: свидетельствовать – когда прошли все сроки, когда стало окончательно поздно, спустя тысячу лет, – о том, что их отцы были героями.