В темной прихожей квартирки на пятом этаже в доме за трамвайным кольцом две девчонки, одна постарше, другая помладше, делились секретами. Младшая, Клеопатра, которую люди звали исключительно Клепой, стояла у зеркала и собиралась в волшебное место под названием «драма». Старшая – это я – сидела на полу с головой на коленях.
– С кем он на тебя спорил?
– Со своей девушкой.
Это она о Сашке. Сашка не тот, о ком я хочу рассказать, но без него не было бы того кошмара, в который я провалилась на ближайшие пару лет. Без него и без тысячи мелких случайностей, совпадений и закономерностей, которые называют судьбой.
– Вот и верь теперь людям, – подытожила Клепа.
Клепе тринадцать. Очень скоро, несмотря на мои уговоры, она сойдется с тем, кто меня предал. Ей свойственно влюбляться в каждого встречного – таков ее способ общения с миром.
– Ты снова на «драму»? – спросила я, стараясь, чтобы голос звучал равнодушно.
«Драма» – не просто областной драматический театр с толстыми колоннами и советским гербом на треугольном фронтоне; так мог выглядеть любой театр в любом провинциальном городе. «Драма» – место особенное: магнит мрака, обитель юности. На каменных ступенях театра, словно стая черного воронья, коротали часы неформалы в шипах и коже: девицы с обритыми головами, парни с роскошными волосами, с черепами и рок-легендами на груди. Вечно пьяные и беспредельно свободные. Молодые боги миллениума: красивые, как бахусы и вакханки, – не толстые и козлоногие, как у Рубенса, а которые у Бугро.
«Драма» – закрытый клуб: не каждому туда вход доступен.
Когда акселератка Клепа попала в свой мрачный рай, от скромной девочки не осталось и следа: теперь она красила волосы и ногти в черный, густо подводила узкие глазки жирным дешевым карандашом. Она была безнадежно и решительно некрасива, и лишь губы ее, огромные и пухлые, как упругая взбитая перина, хотелось если не съесть, то укусить или хотя бы к ним прикоснуться – не губы, а пропуск в рай.
Я смотрела на ее отражение в зеркале, на то, как она красит ресницы, на ее вытянувшееся лицо, рот, сложенный в букву «о», и не понимала, что же в ней, кроме великолепных губ, привлекает стольких людей.
Помню, как я учила ее читать по слогам, заражала любовью к книгам, делала с ней уроки, чтобы вытянуть на четверки, пока ее разочарованная в жизни мать курила на кухне и поглощала в одиночестве черный кофе. Иногда мне казалось, что я и есть ее мама, такой близкой она мне стала, а теперь Клепа там, среди богов, а мне остается лишь смириться с ее уходом.
– Сашка тоже бывает на «драме». Можно тебя попросить не общаться с ним?
– Сдался мне твой Сашка.
Твой. Обидно, но справедливо.
– Просто я знаю, что он будет говорить обо мне и чем это всё закончится, у вас с ним…
Клепа вздохнула и повернулась ко мне.
– Не буду, обещаю. Ладно, не куксись. Смотри на это с положительной стороны: теперь тебе не придется врать.
Она права. Пока я не побывала в настоящих отношениях, пусть и не слишком счастливых, знакомым приходилось выдумывать невероятные похождения на любовном фронте. Не то чтобы мне хотелось похвастаться – скорее не быть белой вороной. Неловко хранить невинность почти в шестнадцать, когда и за меньшее могли засмеять.
И всё же мне не хотелось дарить себя первому встречному – я ждала настоящей любви.
Клепа вручила мне утюжок: выпрямить волосы, порченные дешевой краской и жаром плойки. Ладонь заскользила по гладким, с синим отливом волосам, проверяя, не остался ли где колтун. Так быстро растут. Я удержалась от порыва прижать нос к бледному пробору и вдохнуть запах ее шампуня. Мне хотелось сказать: не уходи, не оставляй меня. Я упустила развилку, когда наши с Клепой пути разошлись, не понимала ни ее музыки, ни желания часами сидеть на грязных ступенях с ее тупыми дружками, ни, тем более, ночных походов на кладбище, куда смотрели окна моей квартиры. Мы теряли друг друга, как терялось наше общее детство.
И тут меня осенило:
– Покрась мне волосы.
Клепа сразу же расцвела и повременила с уходом. Ее мечты были не слишком затейливы: ножницы, зеркала и она, Клепа, в фартуке порхающая над чужой шевелюрой. Из всех картонных коробок и бутыльков с краской я выбрала темно-шоколадный оттенок, который смоется за неделю. К переменам радикальным я еще не была готова.
– Необычно. Мне нравится.
Клепа отвела меня к зеркалу и отошла, чтобы полюбоваться работой. Меня не узнать: темный цвет прибавил лицу возраста, а коже бледности. Очертились круги под глазами, под скулами легли тени, и вид стал довольно болезненный, как у тех романтичных натур декаданса, что в исступлении режут вены и читают стихи о смерти. Клепа уже имела несколько шрамов на белых запястьях – такова была дикая и разрушительная мода «драмы».
Мы сразу решили явить миру мой новый образ, но на «драму» Клепа не решилась меня позвать. Мы шатались по мрачным улицам, еле освещаемым тусклыми фонарями; снег шел и таял, оставляя лужи и чавкающую землю в прорехах асфальта. Я проглотила обиду, но понимала: мне не место на ступенях театра у круглой чаши фонтана, в который новые боги летом выливали шампунь и резвились в пене, словно оттуда же и рождались. Должно быть, они сами не сознавали, как счастливы были.
За нами увязалось два парня, постояли с нами в чужом подъезде, поговорили о пустяках: кто мы, откуда, где учимся. Скука. А ведь когда-то в таких же подъездах происходили удивительные события: мы с Клепой летали через ступени, усыновляли беспризорные книги, спасали котят от морозов. Даже поездка в лифте казалась удивительным приключением. Мы покоряли пространство: хватаешься за перила и перебрасываешь лёгкое тело через лестничный пролет, почти не касаясь пола. А за узким окном над почтовыми ящиками – сибирская зима, и снежинки отчётливо белые в пронзительно синих сумерках.
Смешно было наблюдать, как похотливое нетерпение на простоватых лицах наших собеседников сменялось досадой. Они угостили нас дрянным пивом, и когда в голове моей зашумело, один из них оказался так близко, что меня затошнило от запаха его рта. Рука его подпирала стену возле моей головы, вторая скользнула на талию.
– За угощение надо платить, – послышалось в ухе шепот.
– Пошли отсюда, – бросила Клепа, быстро смекнув, к чему всё идет, и направилась к выходу. – Отпусти или я закричу!
Чужак ухватил ее за руку, а я стала немым манекеном, хлопавшим глазами, не в силах ни ответить, ни пошевелиться.
Клепа всё-таки выполнила угрозу и заверещала так, что дрогнули стекла в окне над рядом почтовых ящиков. Где-то хлопнула дверь, послышались шаги по лестнице. В детстве на Клепу уже нападали в подъезде, так что она бывалая. Нас отпустили, и, оставшись одни, мы ужасом смотрели друг на друга и дышали так часто, будто только что пробежали стометровку за девять секунд. Мимо нас, даже не взглянув, прошагал мужчина с пакетом мусора. Мы разом сникли и под нелепыми предлогами разбрелись по домам.
– Надеюсь, это смывается, – бросила мама вместо приветствия.
Мама умеет спускать с небес на землю. Земля – это ее стихия, у нее земная профессия и совершенно земные взгляды.
– Ты выглядишь лет на тридцать, – даже через дверь она продолжала высказывать свое мнение, о котором никто не просил.
Это тебе тридцать, мам. Тридцать четыре, если быть точной, – почти старость. На мне же проклятие вызывающе юной матери. Я родилась в ледяное октябрьское утро, в богом забытом роддоме на окраине шахтерского городка. В то утро родители должны были вернуться домой в областной центр, но небеса разразились небывало злым снегопадом, сокрыв пеленой дорогу домой. Изнутри я постучалась не вовремя, впрочем, таким же нежданным было мое зачатие на скрипучей койке студенческого общежития. Нежеланные дети редко бывают счастливы, нет-нет, да промелькнет в голове мысль: может, я помешала? Может, родители успели бы чего-то добиться, если бы не стали родителями так рано? Может, они меня не хотели?
С вызывающе юной матерью догадаться об этом не сложно: мама забеременела в семнадцать. Больше детей не хотела, и если бы не мое случайное появление на свет, то она никогда бы не решилась родить.
Скорая увезла маму в убитый временем и перестройкой роддом, где не было ни каталок, ни обезболивающих; ее заставляли подниматься по лестнице, когда моя голова уже болталась у нее между ног. От напряжения она порвалась и имела несколько швов, о чем много раз рассказывала за семейными посиделками, и я чувствовала себя виноватой в ее страданиях.
Со мной всегда было трудно. Болела я редко, но если вдруг угораздило слечь, то сразу смертельно: температура под сорок, пульс нитевидный, диагноз несколько раз ложный, хорошо, что успели вовремя, могли опоздать. Суету не любила, детей колотила и обзавелась репутацией детсадовского кошмара. Мама водила меня по психологам, думая, что я не способна любить. Те в один голос утверждали обратное: я люблю маму до одури и стараюсь привлечь ее постоянно ускользающее внимание. «Мозгоправам» мама не слишком верила и продолжала страдать от моих выходок. И во всем этом я тоже чувствовала вину – наверное, потому что тон у рассказов о моем детстве всегда был обвинительным.
Слово «любовь» в нашей семье говорить не принято. На невинный вопрос: «Ты меня любишь?» неизменно следовал ответ: «Спрашивать такое нельзя». Любовь между родственниками подразумевалась как нечто, не требующее подтверждения, как Бог или квантовая механика, но детский пытливый ум желал доказательств. Тем больнее было слышать мамино «люблю», обращенное не ко мне, а к ее мужу.
Мама ворковала с Володей, спрашивал, как прошел день. Почему ты не спросишь, как у меня дела? Всё хорошо, мам. Кстати, сегодня меня чуть не изнасиловали в подъезде.
Зажав уши, чтобы не слышать мамин голос, я взглянула зеркало напротив кровати и вдруг прозрела: она права, я уродина, и темные волосы мне действительно не идут.
В тот момент пришло сообщение от отца: «Привет, дочик. Как ты?» После развода он перебрался в Подмосковье, изредка прислал письма. Я ждала их так сильно, что каждый день проверяла почтовый ящик. В них он рассказывал о своей жизни, интересовался моей, отправлял музыкальные открытки с монеткой батарейки, зажатой между двумя картонными склеенными листами: на новый год пищал «джингл бэлс», на день рождения – «хэппи бездэй ту ю». Все письма отца я хранила, в ответ писала свои, а бабушка относила на почту. Затем в наши жизни ворвались технологии, и переписка утратила душу, превратилась в автоматическое «привет-как дела-нормально». А может, всему виной расстояние и время, прожитое порознь, за которое мы так друг друга и не узнали.
Ответив «всё хорошо», я свернулась на кровати в позе зародыша и снова беззвучно звала кого-то без имени и лица. Помнила лишь, что видела во сне его длинные волосы, убранные в хвост, его тонкое, но сильное тело. Вот живет человек, и в нем столько любви, что хватило бы на двоих, и ждет, и выдумывает себе того, кто осушит наполненный с избытком сосуд, и безнадежно ищет его в каждом встречном.
Мама. Пахнущая утренними оладьями и угольной печью теплая мама с тонкими прямыми волосами, затянутыми резинкой. Челка ее такая длинная, что падает на глаза, и выходит, что мама смотрит сквозь шторы. Мама молода, но мне она кажется самым древним существом на планете, древним и мудрым. Ничего удивительного, ведь мне только три года, и для меня мир взрослых – обитель таинственных великанов, которые помогают слабым и знают всё-всё на свете.
Я сижу на коленях у мамы и рассматриваю мой любимый янтарный кулон: золотой крест на цепочке – не такой, что я видела на куполах, а с лучами равновеликими. В самом сердце – гладкий осколок желтого света. Внутри застыло темное пятнышко, похожее на заварку, потому янтарь похож на окаменевшую каплю чая. Мои руки тянутся к янтарю каждый раз, когда мама берет меня на руки.
– Не трогай, – говорит она: думает, что сломаю застежку.
Когда мы выходим из перевязочной, мама подносит меня к зеркалу. Моя голова странная: в бинтах, без волос и ушей, сквозь несколько слоев марли я слышу глухо. Душит шарф белый марлевый. Я не нравлюсь себе и огорчаюсь, но держусь и не плачу. Слезы маму расстроят. Она говорит, плач для слабых.
Хорошие девочки не ноют. Хорошие девочки терпят.
Как бы мне ни хотелось стать куском льда или бездушной машиной, чувства – проявление слабости – возникают без моего позволения. Они причиняют мне боль трижды: когда заставляют выглядеть глупо и когда мне за это стыдно, и стыдно за то, что мой стыд замечен. Рекурсия боли.
От людей я прячусь, чтобы не чувствовать, ведь люди – главная причина моих волнений. Раз я не могу уничтожить чувства, в моих силах уменьшить их разрушения. Но от людей не спрячешься: меня насильно каждое утро отправляют в место, кишащее маленькими и большими людьми. До конца я не смиряюсь и отталкиваю, иногда силой, любого, кто не так со мной говорит, не так смотрит, не так поступает. Я прячусь даже от мамы, общение с ней доставляет мне особые страдания: меня тянет к ней, как любого детеныша, и каждый наш день состоит из моих попыток поймать ее холодный взгляд и ее стараний от меня отгородиться. Я вызываю интерес, только когда нарушаю правила, и я крушу и ломаю, стреляю из игрушечного пистолета в стекла, порчу игрушки, раскрашиваю лаком для ногтей мебель. Маленький тиран, требую переворачивать страницы книги именно на тех словах, что я запомнила, пусть даже мама читает в темноте и знает историю наизусть. От тревожности у меня пропадает сон, и я забираю его у мамы. Мне хочется ее мучить, только тогда мы не просто два тела, вынужденные жить вместе, а две живые души.
Мы боролись за противоположные цели: я за маму, она за свободу. Папа в той борьбе не имел ценности, его любви мне будет хватать до тех пор, пока он не покинет семью.
Наше с мамой противостояние сойдет на нет с появлением Володи. Тогда я проиграю.
Мои войска отступят, фронт сдвинется вглубь, в чащу дремучих лесов, но война не окончится. Силы слишком неравные, орудия станут бить вхолостую, причиняя вред мне одной. В сердце родится ненависть, но бессильная справиться с врагом внешним, она найдет врага во мне самой.
Я навсегда детеныш, идущий на сладковатый запах материнского молока, в вечном страхе потерять своего мудрого великана.
Мама попала в аварию на мой одиннадцатый день рождения.
Они с Володей должны были вернуться утром после дальней поездки. Великое счастье просыпаться и находиться на столе подарок, заботливо пронесенный в комнату под покровом ночи. Но я не видела маму несколько дней и встречи с ней ждала больше подарка.
Солнце било сквозь белые занавески. Ночью выпал снег и теперь таял, земля размокла и влажно чавкала под подошвами у прохожих.
Я проснулась поздно, тут же вспомнив о, забежала в комнату, чтобы хоть глазком посмотреть, как она спит, но постель была не разобрана. Ни малейшего следа ее присутствия. Страх подкосил мне ноги: что-то случилось.
Потянулись часы ожидания. Молчал мертвец-телефон. Палец скользил по исписанной номерами стене раз за разом, раз за разом в надежде найти номер ее рабочей трубки, но мама его не оставила. Я водила пальцем вверх-вниз без толку, для успокоения, но не было мне покоя. Я пробую закричать, но крик кажется жалким в пустой квартире. Соседи шуршат в коридоре, и я ненавижу соседей, особенно соседскую девочку за то, что ее мама рядом и никуда не исчезла.
Темнота подступала. Тогда я впервые услышала зов моей пропасти: она неприятно щекотала живот и давила на грудь. Мама всегда была за моей спиной, надежная суша у бескрайнего океана. Всю жизнь я барахталась на мелководье без страха, зная, что всегда могу вернуться и утопить ладони в песке; а сейчас меня смыло волной, я до одури боюсь воды, и ноги уже сводит судорога. Надежды нет. Одна против всего мира.
Телефон ожил спустя пять часов. Мама взволнованно объяснила, что их машину подрезала битая легковушка. Пока отчим разбирался с водителем, его напарник наставил на маму нож. К счастью, дорожным пиратам не нужна была мамина жизнь, они забрали только деньги и украшения, вырвали магнитолу и скрылись. Когда мама вернулась домой, я плакала у нее на груди и шептала долго: «Прости, прости…»
– За что ты просишь прощения?
Всхлипывая и утирая сопли, я ответила:
– Это ведь из-за меня тебя чуть не убили, это ведь мой день рождения.