Когда папа умер, а я во всех смыслах и без всяких сомнений все еще была его дочерью, я начала раз в неделю ездить в городскую оранжерею. Семь раз, по понедельникам, я отправлялась на городском трамвае греться в застекленном здании, где обитало множество растений. Никто не предупредил меня, что тяжелые и горькие потери могут вылиться в самые заурядные неприятности вроде климатического дискомфорта. В книжках я такого не видела, поэтому оказалась не готова к тому, что поток ледяного холода расползется по всем моим венам и по всему телу. Я не знала, что моим траурным одеянием станут лыжные перчатки и флисовая куртка.
Семь понедельников я просидела под сверкающим куполом, под листьями размером с крыло самолета. Я нежилась в лучах зимнего солнца, хоронилась под перистыми ветвями пальм и саговника. Пока я погружалась в себя, вокруг распускалась во всей красе ажурная листва и лианы проникали мне в душу, связывая мое горе. Лепестки и листики шелестели в такт моим мыслям – тихо, тихо.
Семь раз после папиной смерти, по понедельникам, я приходила в этот стеклянный храм, чтобы побыть рядом с растениями и ощутить их насыщенную испарину. Теперь с некоторым удивлением и даже грустью я понимаю, что люди, особенно «неверующие» и не соблюдающие традиционные ритуалы, скорбят в самых неожиданных и даже странных местах. Все мы примерно представляем себе, что бывает, когда умирают наши близкие, однако наши представления зачастую оказываются неверными – по меньшей мере неполными, – ибо каждый скорбит по-своему, а следовательно, по-своему переживает утрату.
Когда папа умер, а я во всех рассказанных им и мною историях всё еще была его дочерью, мне пришлось заняться организацией похорон. Он вернулся ко мне через неделю после смерти, на Рождество, в пурпурном бархатном мешочке. Похоронное бюро отправило прах прямо на кладбище, и он ожидал нас у стойки администрации, в мешочке, настолько напоминающем чехол Crown Royal для игры «Подземелья и драконы», что я бы не удивилась, услышав внутри стук игральных костей. «Посмотрите, пожалуйста», – сказала Мария, наша распорядительница, предлагая мне проверить имя на урне, находившейся в мешке. Да, это мой отец, кивнула я, глаза мои наполнились слезами, и зал с черными стульями, а также сидевшие на них сыновья утратили четкие очертания.
Я услыхала, как в углу зала мама сказала господину, который принес ей кофе: «На этой неделе я потеряла всё. Мужа и карточку с бонусными авиамилями».
Следуя воле отца, хотевшего скромных похорон в кругу семьи, мы проводили его без посторонних. В конце короткой импровизированной церемонии мой муж исполнил песню. Когда мы только поженились, он готовился стать профессиональным кантором, но ему сказали, что он не сможет продолжать учебу, если его жена, нееврейка, не примет иудаизм. Теперь, когда мы стояли прижавшись друг к другу, необычная красота его голоса вьющейся лентой, божественным блюзом плыла в холодном воздухе. «Ты сделала правильный выбор», – шепнул мне младший сын, слегка толкнув меня локтем и кивая на отца.
Засыпать могилу очень тяжело. Лишь большим усилием нам едва удавалось сдвинуть с места подмерзшую кучу земли. Не беспокойтесь, сказала Мария, мы всё сделаем. Однако физический труд успокаивает, поэтому мы упорно долбили и переворачивали земляные комья. Мы по очереди втыкали лопату, несколько раз прыгали на ней, стараясь вонзить ее поглубже, отчего воздух наполнялся редкими звуками тупых ударов. Мария снова попросила нас не беспокоиться. Она указала нам на рабочего, сидевшего неподалеку в маленьком экскаваторе, – только сейчас я заметила человека в меховой шапке-ушанке и зеркальных очках, который слегка помахал нам рукой в знак приветствия. Бух, бух, бух. Заледеневший клин обвалился. Мои сыновья кряхтели и копали, не желая сдаваться, но было в этом и нечто жизнеутверждающее – они укладывали в землю дедушку и хоронили мамино горе.
Уходя с промороженной кладбищенской поляны, я слышала позади тихий стук маминой трости. «Несколько лет назад я попала под машину и покалечила ногу, – объясняла она Марии. – Я могла погибнуть! Однако я жива!» Под нашими ногами раскинулся целый город людского праха. «Я жива», – повторила мама, на сей раз с широким взмахом руки, будто хотела сказать: я-то уж точно не из этих. И Мария, помолчав долю секунды, ответила: «Прекрасно».
Попроще, сказал отец, когда адвокат спросил, какую погребальную церемонию он предпочел бы. Он выбрал обряд в скромном крематории в присутствии ТОЛЬКО членов моей семьи и, возможно, братьев… чтобы мой прах хоть на миг вспыхнул над домом моих любимых людей.
Отец был великолепным рассказчиком, а теперь сказать было нечего. По пути домой казалось, что в машине пусто и тихо, хотя мы все сидели на своих местах.
Когда кто-то уходит, рушится старый порядок. Вот почему мы говорили друг с другом очень деликатно. Наша семья меняла свой вид, мы находились на полпути к перестройке. Что есть горе, как не упорный акт переделки себя? В чем его трудность, как не в насильственной необходимости сформироваться заново?
В те зимние недели и месяцы, когда я стала каждый понедельник ходить в оранжерею, мне нужно было что-нибудь укорененное, растущее, развивающееся. Холмики мха, листва с налетом тумана, влажная лоза. Мне нужны были листья всех разновидностей: тонкие вайи, пористые канаты, широкие полосы, закрученные петлями шнуры, огромные лопасти, серпантин разметавшегося, как моя душа, плюща.
Я скучала по отцовскому обаянию и ироничным шуткам. Сколько себя помню, моим любимым занятием было сидеть рядом с ним и вести долгие беседы о жизни и политике. Если бы меня спросили, зачем я прячусь под стеклянным колпаком, я бы, наверное, ответила, что жду.
В последние месяцы отцу пришлось очень тяжко, и когда закончилась медицинская суматоха завершающих недель, в течение которых его тело спешило умереть, я с облегчением укрыла папу в моем сердце, где ему ничто не грозило, однако по-прежнему прикидывала, когда же мы снова сможем поболтать. Я не могла смириться с необратимостью событий, не могла поверить, что ничего нового и непредвиденного уже не может произойти. Мы повидаемся на моем дне рождения, думала я в ожидании следующего раза. Для меня всё еще только начиналось.
Как-то утром в павильоне кактусов я изучала отростки одного шипастого стебля и размышляла о способности к адаптации, воображая себя в самой засушливой пустыне мира, еще более сухой, чем Долина Смерти с ее опунциями и рыскающими койотами. Вся жизнь кактусов – это оборона от насекомых, хищников, стихий; именно поэтому на них столько шрамов и морщин. Они многое повидали на своем веку.
Из помещения для пересадки растений вышел человек в синей спецовке, с полным поддоном горшков, из которых, словно свечки на именинном пироге, торчали толстые прямые листья.
Крестовник ползучий, – сказал он.
Откуда ты родом, крестовник ползучий? – подумала я.
Из Южной Африки, – ответил работник, читая мои мысли.
Какие невероятные путешествия по морям и океанам, по заселенным землям, претерпев резкие перемены климата и рельефа, совершили эти оторванные от предков и привычной среды растения, чтобы попасть в живой музей, в растительный зоопарк, изобилующий ухоженными «экзотическими видами»? Чего они лишились?
Однажды вечером я принялась читать старые статьи Джамайки Кинкейд о садоводстве. Откровенно восхищаясь богатой историей растений, Кинкейд писала о том, как преобразились сады в 1492 году, когда Колумб пустился в плавание из Испании. Она проследила захватывающие истории безжалостных пересадок и радикально измененных ландшафтов, грандиозных мечтаний очарованных туземной флорой землевладельцев, грабежа во имя порядка и классификации.
Но вместе с тем, утверждала она, колониальный процесс не закончен и не односторонен. Возможно, по этой причине я встречала в оранжерее посетителей со всего мира, и у каждого была своя переселенческая история. Цветы, порой в очень странных сочетаниях, распускались и закрывались не тогда, когда положено; оранжевые кливии и гибискус явно выбивались из сезонного графика. И тем не менее люди проводили время в этом буйстве красок, чтобы вдохнуть знакомые ароматы и хоть недолго побыть рядом с теми, кто также очутился вдали от домашнего сада. В глубине венчика цветка «с родины» таится не только водоворот горьких потерь, но и большая, вдохновляющая радость.
К своему удивлению, я полюбила оранжереи вообще и особенно эту. Полюбила растения и людей, которые собирались в этом волшебном, хрупком и не слишком популярном уголке моего города.
Бывали понедельники, когда я буквально повсюду вдруг ощущала присутствие отца – человека, которого мне больше всего хотелось бы видеть на земле. Он являлся в моей неистовой тоске по нему, в сильном аромате растений. Мне сразу становилось легко. Я чувствовала прилив сил.
После павильона кактусов моим любимым в оранжерее стал павильон пальм с соборным куполом. Я ходила туда подслушивать чужие разговоры – и, как выяснилось, не я одна тайком, бесшумно тащу за собой тени прошлого, привожу их туда, где их легко опознать. По окнам, запотевшим от дыхания призраков, стекали струйки. Мы находились в перевернутом стеклянном сосуде, который называется оранжереей, словно в нежном пузыре росы. Наверное, так чувствуют себя обитатели террариумов, думала я.
В один из понедельников я заметила на скамейке одинокую даму с длинными распущенными волосами; рядом с ней лежал футляр для гитары. Что-то в ней было от французских шансонье. Одетая в палево-розовую шубу, она смотрела вверх на стеклянный свод и тихо плакала. Возможно, она с кем-то рассталась, и я предположила, что этот кто-то умер, поскольку примерно тогда же, когда скончался мой папа, случилось еще много смертей. Как выразился мой дядя Р., распахнулись врата между мирами живых и мертвых. Проход свободный.
В эти врата ушли Йонас Мекас, Диана Атилл, папин друг Джо, Томи Унгерер, мама Энн, папа Кэти, Дебора Бёрд Роуз, Джон Бернингем, папа Бренды, Андреа Леви, Мэри Оливер. Я представила себе некое торжественное собрание. Живые, они могли быть фигурами разного масштаба, но мертвые члены этой горестной когорты сравнялись по тяжести потери для своих близких.
В павильоне пальм я смотрела на даму, которая уже перестала плакать, прижалась щекой и носом к запотевшему стеклу, оставив на нем мокрый след, и ушла.
Сотрудница оранжереи, азиатка шестидесяти с лишним лет, что-то напевая себе под нос, рассадила под платаном с винтообразным стволом маленькие ростки и полила темные лунки из шланга. В эту минуту в моей памяти всплыл один эпизод: мама, вскоре после того, как они с отцом разошлись, прячется в своем последнем саду. Я вижу ее, присевшую на колени, в окружении небрежно раскинувшихся папоротников и безупречно прямого хвоща, вижу ее руки, занятые делом. Красивые, но огрубевшие от работы с совком и граблями. Вижу, как она перетаскивает навоз, закапывает, выкапывает, без устали что-то сажает. Грязные руки и неподдельное счастье.
По понедельникам часто шел снег. В маленьком зеленом мирке освещение постоянно менялось. Проникающие сквозь окна оранжереи солнечные лучи тускло светились, будто неоновые вывески аптек. Но меня это тусклое солнце всё равно наполняло.
Иногда, когда я сидела в оранжерее, мама слала мне внушительного объема тексты на японском. «Почему ты не говоришь на языке своей матери?» – писала она в ответ на мои вопросительные знаки.
Дома сыновья встречали меня словами «привет, мам», обнимали и переключались на еду, игры или заваливались на диван. Время от времени я слышала их озабоченное перешептывание: не стоит ли подождать немножко, пока мама не перестанет ронять слезы в салат.
Старший сын с видом верховного жреца вручил мне пачку жевательной резинки. Младший зажег лампаду перед нашим буддийским алтарем, трижды прикоснулся к поющей чаше, издавшей торжественный звон, и вознес долгую, сосредоточенную молитву. Однажды в понедельник, уже уходя в оранжерею, я посмотрела на его спину (он опустился на колени, отрешившись от внешнего мира), на его полную погруженность в молитву – и по моему телу прокатилась теплая волна.
Это был мой последний понедельник в оранжерее. Семь недель я ездила туда, чтобы отметить папин переход из одного мира в другой. Я глядела на небеса изо всех окон.
Во многих буддийских практиках семь недель, или сорок девять дней, – традиционный период траура. На сорок девятый день дух достигает места назначения, и можно переключиться на мир живых. Пора разбить стеклянный колпак и выйти из замкнутого зеленого мирка на волю. Я покажу сыновьям, что воспользоваться чьей-то поддержкой и не прятать в себе тоску, съедающую тебя изнутри, – это нормально.
Пора было отпустить отца, запертого в моей душе, – его духу пора было вознестись на небо.
Когда отец покинул эту планету, а я оставалась его дочерью на Земле, к нам приехал из Англии его брат, намного моложе него. Он привез кое-какие новости. На нашей семье лежит проклятие любви, поведал мне дядя Р. Как он сказал, проклятие действует уже шесть поколений. Дяде это сообщила Анита, швейцарский медиум. Если верить Аните, шесть поколений назад один из наших предков сбросил свою жену с утеса. Отсюда духовные проблемы у нас, его потомков. Мы несем бремя его злодеяния, поэтому наш удел – супружеские измены, несчастливые браки, хлопоты с нездоровыми пристрастиями и необходимость терпеть равнодушие близких. Нам всегда будет трудно выражать свои чувства, а наши романы всегда будут нервными и сложными. Следовательно, мы способны любить и быть любимыми лишь ненадолго или на безопасном расстоянии. Умирать, по всей вероятности, нам придется в одиночестве. Проклятие, обрушившееся на головы моего любвеобильного деда и склонного к случайным связям, неугомонного холостяка дядюшку Р., по-видимому, нашло свою нишу еще и у католического священника, которому исповедовался убийца, но на сей раз потомков не осталось.
Дядя прилетел в Торонто на папины поминки. За несколько дней до его приезда из-за рекордных морозов наш котел вышел из строя, отчего лопнули трубы, и пока ремонтники вскрывали стены, мы все сгрудились вокруг переносного обогревателя на пахнувшей рекой кухне. В свете вопросов о жизни и смерти арктический холод в нашем доме казался мелкой неприятностью, но, возможно, я так сильно мерзла именно из-за этих проблем. Я знала, что мой дядя относится к тем, кто верит в призраков, населяющих офисный подвал и оказывающих влияние на работу. Поэтому я ожидала, что он предложит план освобождения от проклятия, пока мы все дрожали от холода. По меткому и грустному выражению Марлона Джеймса, я вступила в «погребальные годы», и, по-моему, неплохо было бы похоронить по всем правилам всё лишнее, что скопилось во мне и моей семье, все повторяющиеся схемы и конфигурации, все травмы и наследие, предшествовавшие моему рождению и с недавних пор включающие генеалогическую тень, которую я, быть может, невольно таскала за собой. Однако дядя расправил у меня на плечах шерстяной плед и перевел разговор на другую тему.
Больше о проклятии не вспоминали. Через несколько дней мой мистически ориентированный дядюшка вернулся в Сассекс, первые ласточки прилетели на южное побережье Британии на месяц раньше, чем обычно, и воздух наполнился ароматами преждевременно распустившихся цветов, подрывая сохранившуюся еще кое у кого веру в предсказуемость смены времен года.
Дело в том, что с каждым годом меня всё больше тревожил вопрос, почему художники и писатели в моем роду так ужасно одиноки и вынуждены полагаться только на себя. Мне не нравится семейная традиция умирать в одиночестве. Где все эти любящие сердца, стареющие вместе, где спутники жизни, которые рука об руку удаляются в уютные сумерки?
Возможность передачи травмы от поколения к поколению представляется столь же вероятной, как и наследование походки и речевых особенностей. Но, на мой взгляд, проклятие любви, о котором говорил мой дядя, меня не касалось. Скорее это кажется проклятием белых мужчин – принадлежностью к этому слою некоторые члены британской части моей семьи были обязаны своей холодной отстраненностью. Я подозревала, что корни моих собственных преград, моего стремления держать дистанцию с другими людьми и в критические периоды застывать, замыкаться в себе кроются где-то еще. Где – я не знала. Не знала, что за карма всю жизнь заставляла меня в важные моменты пугаться до такой степени, что я не защищалась. Я понимала только, что мои духовные метания никак не связаны с этим кошмаром – с женщиной, которую столкнули с утеса в викторианской Англии.
Когда мой отец умер, а я всё еще была его дочерью, несмотря на все проклятия и благодати, я размышляла о любви.
История любви отягощена множеством проклятий. Проклятием сентиментальности. Проклятием романтической догмы. Проклятием беззащитности. Проклятием капитала и замены сердца на золото и бриллианты. Проклятием властных отношений и домашнего рабства. Проклятием глобального антропоцентризма. Проклятием частной собственности, маскирующейся под «любовь к своим». Проклятиями недоверия, трусости, поколенческой травмы, гиперактивности миндалевидного тела и опасных зависимостей. Проклятием задавленной страсти и отсутствия вечной тайны. Проклятием смешанных чувств и мелкой лжи.
Я потратила массу времени на решение обманчиво простого вопроса, очевидного для человека без врожденной тревожности, – чем отличается любовь от страха? Судя по психологическому труду под названием «Общая теория любви» – ничем, догадалась я. «Многие наши предки с пониженным чувством опасности падали с высоких деревьев и страдали от бивней мамонта и змеиного жала». Как и в жизни, в любви надо учиться осторожно вылезать «из-под защитного папоротника».
Честно говоря, мало кто из знакомых мне людей способен любить легко и свободно, без тени сомнений. При всей своей неискушенности в любви, сыновьям я желала лучшего и хотела передать им новый пакет привычек и опций. Я не хотела быть закрытой, погруженной в себя. С самого их рождения я старалась придумать более правильные инструкции. Можем ли мы разрушить проклятие и устоявшуюся схему, без всяких недомолвок двигаться к цели настойчиво и задорно? Способна ли я еще на что-то, кроме роли сомневающегося наставника в любви?
Когда мой отец умер, а я всё еще была его дочерью, задававшей вопросы о любви, я превратилась в детектива. Моей задачей было, хоронясь под папоротником, докопаться до корней проклятия страшной привязанности, и я полагала, что это имело какое-то отношение к тайне моей бабки по отцу, ирландки Карлинн Мэри Галлахер, которая не дожила до старости и о чьей жизни мы мало что знали. Отец, выросший в приюте, почти никогда о ней не говорил. На все мои расспросы о его детстве он отвечал: «Давай поболтаем о чем-нибудь другом». Всё, чем я располагала, – это ее имя, фотография величиной с квадратик шоколадки и кое-какие разрозненные комментарии моего дяди и папиной ныне покойной приемной матери. В частности, у меня в памяти сохранилась одна фраза, которую дядя повторил во время своего недавнего визита. Она была в депрессии. У нее были проблемы. Что-то было не так.
Не зная ничего о бабушке, я ощущала волнующую близость с ней, чуть ли не больше, чем с кем-либо еще. Она стала для меня воплощением всего неизвестного, всего клубка чувств, который надо было размотать до конца, если я хотела разобраться в истории своей семьи и происхождении наших призраков.
Я начала работу по восстановлению родословной, чтобы придать форму призраку матриарха и вытащить его из безмолвия, стершего из нашей семейной памяти стольких женщин. В былые времена я бы корпела над микрофильмом, копалась бы в старых коробках, соскребала бы грязь с легендарных надгробий. В наши дни ничего не стоит стать детективом, раз – и готово. За несколько часов я разыскала бабушкины свидетельства о браке и смерти, а также узнала, что она не всегда была призраком, чьи отношения со счастьем складывались нелегко. Когда-то она была ребенком (Челмсфорд, 1904), старшим из трех детей, причем из двух младших лишь один достиг взрослого возраста; ребенком, который превратился в девушку, которая превратилась в женщину; женщиной, которая влюбилась, забеременела (1929), вышла замуж по необходимости (Паддингтон, 1929), родила сына – моего отца (1929), меняла подгузники, ухаживала за ним, когда он тяжело болел свинкой, ее бросил бабник-муж, всячески скрывавший факт своего брака и наличие у него ребенка, она отдала сына в чужую семью на воспитание (1933), замуж больше не выходила, других детей не имела и в возрасте сорока пяти лет скончалась (Сент-Панкрас, 1959).
Самые что ни на есть голые факты биографии. Может, она любила джаз, пикули Branston, непрактичные дорогущие туфли и детективные романы. При столь скудной информации моей следующей целью было найти кого-нибудь, возможно по фамилии Галлахер, кто мог бы ее знать. Хотелось бы получить эпизод из жизни, воспоминание, еще одну фотографию, а также ответ на вопрос: есть ли хоть крупица правды в небрежном замечании моего дяди об ее душевном здоровье? И можно ли найти в этой истории что-нибудь о тех парах депрессии/тревожности, которые, вероятно, проникли в наши гены и передались моему отцу, мне и моему младшему сыну?
В перформансе 1997 года «Иногда, делая что-нибудь, ничего не получаешь» художник Франсис Алис толкал по улицам Мехико огромный куб льда до тех пор, пока лед не растаял полностью. За девять часов ледяная глыба уменьшилась до размеров такого маленького кусочка, что Алис без усилий пинал его вперед. Я представила себе огромную, неподатливую глыбу печали где-то в далеком прошлом, которую одно поколение за другим толкает и толкает в ожидании жаркого солнца. Однако это всё мистика, а я хотела вернуть туманную историю в материальный мир и работать с имеющимися в моем распоряжении данными. Я хотела выстроить историю на основании крошечного фото моей бабушки по отцовской линии, которое стоит на нашем семейном алтаре, и, может быть, избавиться от части застарелых предрассудков, связанных с расстройствами психики. Идея заключалась в том, чтобы найти кого-то, с кем можно было бы побеседовать о бабушке и вспомнить ее, найти истоки как нашей эпигенетической меланхолии, так и эпигенетических радостей и сильных сторон. Вытащить на свет божий всех наших ангелов и демонов. Противостоять влиянию предков. Если создать правдивую историю, можно будет избежать наследования домыслов, думала я.
Самый осведомленный человек – мой отец – только что ушел из жизни, оставив после себя одежду, книги, документы и всякую медицинскую всячину. Ничто из оставленного им не помогало найти ответ. Он поддерживал контакты с родными и близкими со стороны отца, но с родственниками матери порвал, как только вырос. Мне надо было искать другой путь к людям, которые могли что-то знать о ее – а в силу истории и семейного характера, возможно, и о наших – трудностях и бедах.
«Тест ДНК», – предложила моя подруга.
Когда мой отец умер, а я всё еще оставалась его дочерью, скорбящей и задающей вопросы, я размышляла о слове. Слово это, югэн (в японском оно описывает состояние «смутной», «внутренней» тайны), вызывает тревогу, которая время от времени возникала у меня еще в детстве. Наша семья являла собой маленькую группку со странными обычаями. Раз в несколько лет мои родители складывали пожитки в минивэн и переезжали на новое место, под стать беглым преступникам. Когда мне было четыре года, мы покинули Англию, за одну ночь ликвидировав свое прошлое и друзей. Что вынуждало семью вести такой образ жизни, будто ей необходимо исчезнуть? Почему мы всегда так себя вели – игнорируя общепринятые правила? Я не знаю. Повзрослев, я предположила, что людей формирует и питает нечто, чего они четко не осознают, что невидимо и неслышно передается через атмосферу семьи.
Когда я впервые представила маме своего мужа – в то время еще моего бойфренда – она открыла нам дверь в трусах и лифчике.
«Мы ничего особо не обсуждаем, – сказала я, когда мама вышла поставить чайник. – У нас в доме всё как будто подавлено». Я следила за работой мысли в голове моего милого, наивного мальчика, и мне хотелось, чтобы он понял: можно легко и непринужденно выйти в нижнем белье к незнакомому человеку и быть при этом крайне замкнутой личностью.
Когда мой отец умер, а я всё еще была его не ведающей сомнений дочерью, передо мной лежала белая картонная коробочка. Я получила набор для анализа ДНК с инструкцией и договором, включавшим условия соблюдения тайны персональных данных и следующий пункт: «Воспользовавшись нашими услугами, вы можете узнать о своей семье нечто новое, что невозможно будет изменить». В конце января 2019 года я плюнула в пластиковую пробирку и положила ее обратно в коробочку.
Не могу представить, чтобы я выражала фетишистские восторги по поводу своей этнической принадлежности и генетических предшественников. Я не испытывала ни малейшего желания «[определить] точные ингредиенты» моего «европейского генетического коктейля» (Джошуа Уайтхед) и вовсе не тосковала «об аристократических корнях» (Саидия Хартман). Я выросла в семье, где национальности смешаны, и взрывоопасные идеи расовой чистоты с шовинистическими рассуждениями о родовом единстве были мне чужды. С малых лет я замечала, что японцы не воспринимают меня как полноправную японку с легко узнаваемой идентичностью, не считают меня своей. Белые, замечала я, видели во мне «настоящую азиатку». Я привыкла к противоречивым реакциям. Это было повсеместно. Если у нас, полукровок, и есть какая-то выдающаяся способность, так это способность к боковому зрению, умение считывать второй план биографий и рыскать по обочинам индустрии наследственности с чересчур узким взглядом на мир. Нам известно, что мир это непрерывное множество противоположностей и слова «мой народ» и «мои корни» порой перемешиваются в вавилонском столпотворении.
Я отослала коробочку со своим заплеванным запросом. Заказ был предоплачен. Я не ждала ничего из ряда вон выходящего. И ни на секунду не задумалась, что могут быть пересмотрены незыблемые, как я полагала, факты истории о моем происхождении и обо мне самой.
Когда мой отец умер, а я всё еще оставалась его дочерью в будни и выходные, я уехала в горы пожить в одиночестве. То, что мне предстояло проверить, кинули в мой почтовый ящик, когда я находилась в комнате одна, на высоте 4500 футов над уровнем моря. То, что я увидела, являло собой разделенный пополам кружок. Я унаследовала по половине набора ДНК от каждого из родителей, но в отцовской половине не оказалось ничего общего с генетической историей моего отца – во всяком случае, с той, о которой мне говорили.
Это ошибка, решила я. Компьютерный глюк. Я несколько раз бездумно обновила страницу, словно курсор был кнопкой «крутить барабан» в игорном автомате и можно было рано или поздно выстроить ряды вишенок, шоколадок и лимончиков в том или ином порядке. Страница своего вида не поменяла.
Я отправила мужу скриншот.
«Ошибка?» – ответил он.
Минутная пауза.
«Ты даже селедку не любишь», – добавил он.
Спустя несколько минут он написал снова.
«Мазаль тов, теперь ты понимаешь, что это значит!»
Вместе с результатами теста ДНК компания составила для меня карту миграций моих предков, из которой следовало, что мои родственники по отцовской линии происходят из Литвы, Латвии и Беларуси. Ни разу не слышала, чтобы в моей семье говорили об этих странах.
На долю секунды я задумалась: вдруг папа был совсем не той национальности, как предполагалось, – не тем, кем себя считал, – но потом вспомнила про свою ирландскую бабушку, имена в отцовской метрике и документы, подтверждающие родословную Маклиров на много поколений назад. Из этих подробностей и длинного списка незнакомцев, оказавшихся моими ближайшими родственниками, стало очевидно: анализ показал что-то еще. Я захлопнула крышку компьютера. Я понятия не имела, что делать со всеми этими новостями – разве что пойти погулять.
Одна в горах; солнце полыхает. Мягкий свет без полутеней. Просто яркое, пламенеющее тепло, от которого становилось легче. Я несла в сердце набор фактов и чувств. Я шла вдоль реки, в которой лед раскалывался на огромные куски, и пыталась свести факты с чувствами. Сверкающие на солнце льдины ворочались и сталкивались в балете твердой и жидкой субстанции.
Среди прочих чувств в наборе я распознала свой собственный сильнейший шок, но, кроме того, я испытала – или представила себе – шок папы. Я воображала, как в один прекрасный день мне придется объяснить ему – то есть тому, кого я всегда считала своим отцом, – что я натворила, как я из-за своего любопытства и озорства снова создала массу проблем. И в лучшие времена беседа вышла бы неловкая и душераздирающая, а к концу, когда память его ослабла, это вызвало бы кривую, недоуменную улыбку. Тем не менее после его смерти прошло не так много времени, чтобы этот воображаемый диалог казался вовсе невероятным.
Теперь ворочались и сталкивались два моих горя. К горю из-за потери отца добавилось горе от того, что мой необдуманный поступок сломал, развалил нашу историю.
Вернувшись к себе в номер, я легла. Два-три часа я лежала неподвижно и старалась очистить мозг. В какой-то момент я уснула, а разбудило меня синее сияние окна.
Незадолго до папиной смерти я подружилась с одним нейробиологом, и он рассказал мне историю о своих племянниках, которые впервые путешествовали на самолете. Мой знакомый сидел впереди, через несколько рядов от них. Вскоре после взлета самолет попал в зону сильной турбулентности, отчего салон тряхануло и вещи пассажиров разлетелись в разные стороны. Мой знакомый оглянулся, волнуясь, что его племянники наверняка тоже перепугались до полусмерти, и увидел ребят с поднятыми руками, радостно вопивших: КРУТО! ПОКАТУШКИ!
История о позитивной энергии племянников моего приятеля, об их способности воспринимать пугающее событие как аттракцион, произвела на меня сильное впечатление. Была ли это радость ребенка, взлетающего в воздух и уверенного, что его подхватят надежные руки? Было ли это счастливое неведение тех, кто ничего не знает о катастрофах?
В начале весны 2019 года я обнаружила, что меня выбросило с моего места в моей прежней истории. Это было ощущение падения.
Спустя сорок девять лет после рождения, когда умер мой папа, лед треснул и я потеряла чувство стабильности.