Часть II

Кстати о человечестве

Я снял с принтера первую часть и, не перечитывая, сразу вошел во вторую, чтобы «фиксануть себе брекфест», говоря по-эмигрантски. Пока заваривал чай и подогревал краюху хлеба, смотрел в окно на поведение птиц и маленьких животных. Сущая свистопляска. С тех пор как подвесили кормушки, у дома стало порхать множество здешней крылатой братии: все эти финчи, роббины, ориолы и кардиналы; иной раз залетает мэгпай, а то вдруг из зеленых глубин близкого леса, словно воздушный разведчик, пожалует хупу. В данный момент на перилах дека сидит неизвестный принц: густо-оранжевый плюмаж, серебристое жабо, черный торчком хвост, ни дать ни взять елизаветинский вельможа. Вудпеккер, что ли?

Все они, кажется, уже обожрались моим зерном. Во всяком случае, не поднимают, как раньше, шухера, когда налетают белки. Просто сидят вокруг и смотрят, как те раскачиваются, чаще всего головенками вниз, на подвешенных птичьих кормушках, просто ждут, когда грызуны накушаются; полное спокойствие – всем, мол, хватит. Беличье раскачивание кормушек между тем способствует обильному высыпанию зерна, а внизу это благодатное явление природы приветствуют чипманки и разные прочие стремительные чаффинчи.

Так создается общество вэлфэра, идеальная утопия, невиданный коммунизм. Однако, что однако? Дурная профессия не позволяет и тут не спрогнозировать какую-нибудь сложную конфликтную ситуацию. В последнее время я стал замечать, что эти создания начали утрачивать свою подвижность, а ведь бесконечная стремительная подвижность как бы заложена в самом смысле их существования. То и дело можно увидеть, как отяжелевшая задней частью белка сидит без движения на столбике забора. Даже бурундучок, слывущий самым молниеносным животным в мире, а теперь опупевший от полной сытости, застывает на крышке вентилятора и подолгу там пребывает, создавая впечатление то ли перочинного ножика, то ли древнего философа. Беспрерывный поиск пищи составлял суть его существования, а теперь, набив себе брыла, он, видно, задумался о чем-то более фундаментальном.

Вот тут-то и слопает его плотоядная лисица. Тут-то и завяжется конфликт, способный нарушить всю экологию нашего края. Ведь мой дом не одинок в смысле птичьих кормушек. Весь поселок – а рядом десятки других таких же поселков – дает безобидным жителям леса возможность не заботиться о пропитании, а стало быть, открывает и новые перспективы хищникам. Представим себе, что лиса обожралась задумавшимися бурундуками, вот она и сама отяготилась лишними мыслями. Оленю теперь ничего не стоит забить ее своими копытами. Ворон, погуляв по лисе, перестает выполнять свои обязанности санитара леса. У ястреба стало слишком много доступной живинки. Задумавшись о постороннем, он может прекратить свой вечный парящий розыск, упадет и разобьется. Излишние количества трупного яда приведут в конце концов к какому-то патологическому сдвигу – скажем, к возникновению мутантного вида муравьев и к бессмысленному покорению ими всего леса. Вот муравьи-то и начнут осаду человеческих жилищ.

Попивая чай и откусывая понемногу от ломтя подсушенного хлеба, я навязывал себе эти глубокомысленные соображения в духе нашего Центра по анализу и решению конфликтных ситуаций. Мне нужно было отвлечься от первой главы и перестать думать о странной компании персонажей, которая там подбирается. Надо подольше покопошиться во второй, в этом пустом доме «старого иностранного профессора», как меня тут называют.

Снизу поднялся мой единственный сожитель, крупный кот Онегин, как всегда величественный; рыжий хвост трубой. Прыгнул на кухонный стол, презрительно понюхал чайник, после чего стал смотреть на копошение птиц и зверьков. Глаза его то расширялись, то суживались. Вот кто тут мог бы вмешаться в экоцепь, если бы не пристрастился к филе-миньонам. Впрочем, он мог бы завести роман с лисой, и тогда она бы спаслась от копыт оленя. В принципе этот кот, которому я полностью доверяю, мог бы появиться еще в первой главе. Он мог бы, скажем, оказаться хозяином заброшенного монастыря. Тогда бы там все повернулось другим боком, запахло бы паленой булгаковщиной. В специальном журнале написали б: «Стас Ваксино постоянно устраивает сомнительные переклички. Живя в чрезвычайно дальнем зарубежье, он назойливо тревожит контекст нашей литературы».

Нет-нет, Онегин и сам не пойдет в первую главу. Он отвык от могущественных запахов родины. Рожденный на Арбате, он в трехмесячном возрасте перелетел океан в кармане моего пальто, дважды туда написав. Из этой мокрой теплой норы он вылез уже американцем. Отпечатанный на принтере текст он считает окончательным и очень не любит, когда я начинаю чиркать там пером. Выпускает когти, дергает края бумаги. Фыркает, как фыркал когда-то мой первый сын Дельфин, глядя на папины творческие муки. «Что ты все пишешь, пишешь?» – спрашивал четырехлетний мальчик. «Деньги нужны, Дельфин, вот и пишу», – оправдывался я. «Так зачем же тогда зачеркиваешь?» – удивлялся малец.

Надо отвлечься от первой части. Просто забыть, что она существует. Делать вид, что роман не начат. Нет никакой уверенности, что именно с этими людьми надо начинать книгу – с этой говенной, ошалевшей от денег молодежью. В чем их достоинства? В том лишь, что они родились на тридцать лет позже нас? Джаггернаута все-таки развалили отцы, а эти лишь растаскивают остатки. Однако припомни первичные импульсы. Что тебя снова втянуло в многолетнюю авантюру, если не желание найти каких-то гипотетических героев девяностых годов? Вздор, вздор все эти временны́е деления, десятилетия и даже столетия – чистейшая условность. В литературе давно уже воцарилось клише выделять поколения и приписывать им всякие новые качества, между тем как род человеческий просто идет волна за волной.

Продумывая эту нигилистическую мысль, я застыл с недопитым чаем, а потом пришел к полной ее противоположности: нет, все-таки существует какая-то странная цельность и манящая ностальгия в этих наших временны́х отрывках и в завораживающих попытках очертить все эти так называемые поколения.

Ну хорошо, вспомни профессиональные навыки. Неделю не надо подходить к первой части. Не думай о вступлении в эпос-хвать-его-за-нос, позволь себе неправильное ударение. Лучший способ завалить роман – это развить в себе страсть к маранию. Этот жанр все-таки хорош своим несовершенством.

Ну хорошо, завтрак завершается, краюха баварского хлеба почти изглодана. Помню, приехав в Америку 18 лет назад, все наше семейство стало увлекаться этими пресловутыми hearty breakfast’ами: огромный стакан свежевыжатого сока, стопка поджаренного бекона, тосты, яйца в разных видах, свиные сосисочки, ячменные блинчики с патокой, здоровенные кружки кофе со сливками. Годы прошли, семейство разбежалось, все меньше хочется жрать. Завтраки сведены к черствой булке и чашке чая – правда, крепкого такого, британского, бодрящего. Странное дело – от кофе воротит, чай возвращает в актив.

Кстати, о человечестве. Чем оно занято поутрянке? Пора включать коммуникации. На 101,0 все еще идет «неделя биг-бэндов»: трубы, кларнеты и саксы трубят ритмы юности – «У меня есть девчонка в Каламазу». На 119,1 оперная ария «Ах, никогда я так не жаждал жизни» сменяется рекламой кладбища «Лучезарная память», которое только что обогатилось новыми, в готическом стиле воротами. 909,5 в духе нынешней ветреной и холодной весны с ее слабо зеленеющей прозрачностью отдаленных рощ передает клавесинный плеск Боккерини. Оставив этот концерт фоном, включаю CNN. Там, среди боснийских или косовских гор, неторопливо передвигается вооруженная молодежь, «поколение девяностых»: темные очки, флак-жилеты, татуированные конечности. Интересно, что никто не надевает касок. Надо, чтобы по телевизору были видны причесочки или повязки-банданы. Среди множества очевидных причин современных конфликтов есть одна подспудная: нарциссизм. Боевики влюблены в свой молодой пол с изрыгающими огонь стволами. У многих конфликтов есть сексуальный подтекст. Недаром в Чечне и в Сребренице отмечались нередкие случаи кастрации пленных.

В принципе тех ребят, что появились в первой части, нетрудно представить в отрядах повстанцев, в каких-то свободолюбивых и мстительных бандах. Все-таки нужно как-то отделить тех от этих, ведь они вроде бы не такие. Ну хотя бы эти, вдруг выпрыгнувшие ниоткуда прямо в первую главу Мстислав, Герасим, Марина, – у них все-таки глаза не пустые, в них читается грусть, как у всех человекоподобных – посмотрите на горилл. Главное, нужно разобраться в их прошлом, хотя бы упомянуть их семьи, отцов там всяких и матерей. Конечно, я и сам вроде как бы отец этим гомункулюсам, но все-таки они нуждаются в биографии. А еще главнее, надо о них забыть хотя бы на несколько дней. У меня ведь, между прочим, еще семестр не кончился. Курсовые работы нарастают на столе, как тещины блины. У меня была такая третья теща, русофобка Мэрилу. «Это ридикюльно, – кипятилась она, – почему русские приписывают блины себе?! Блин – это древнейшая пища всех народов!» Она затевала блины и пекла их до полного отпада, чтобы посрамить Россию. «Ридикьюлоус, ридикьюлоус», – шипела она, как сковородка, а гора все росла и росла.

Одинокий Стас Ваксино

Я включаю автоответчик и сразу же слышу голос Эйба Шумейкера, своего коллеги по Центру изучения и решения конфликтных ситуаций. «Давай встретимся на ланч перед Вибиге, идет? Мне нужно с тобой говорить. Позвони мне обратно. О’кей?» Эйб предпочитает говорить со мной по-русски. У него почти нет акцента. Десять лет назад его, конечно, принимали за эстонца, но он всегда стремился там сойти за своего еврея. Очень часто так и получалось, пока он вдруг не употреблял какой-нибудь совершенно несусветный прямой перевод. Однажды весь московский бар в изумлении повернулся к нему, когда он заказал «одно стекло вина».

Гош, получается довольно забитый день! Утренний класс, обсуждение двенадцати курсовых работ плюс слайды супрематизма. Проверка e-mail, телефоны, заказ книг на осень. Потом ланч с Шумейкером. Догадываюсь о теме срочной конфиденциальной беседы. О чем бы мы ни говорили, будь это Босния, Кавказ, Восточный Тимор или раннее христианство, – все сводится в конечном счете к одному: как жить ему, одинокому ипохондрику? Засим последует традиционная четверговая дискуссия у нашей директрисы Вибиге Олссон. И здесь все мировые конфликты приводят к самому животрепещущему – к выборам нового провоста. Завершается день в аэропорту, встреча сестер Остроуховых. Значит, до этого надо будет заехать на шопинг в «Свежие Поля»: прокормить трех прожорливых дам не так-то просто.

Разгорается понемногу весна – она, кажется, опять принесет конец моему одиночеству. Не исключено, что вслед за прилетом сестер начнется новое нашествие соотечественников. Десять лет назад, после смерти моей любимой Кимберли, я остался один в этом большущем доме, что задними окнами смотрит в дремучий лес, а фасадом обращен в сторону стеклянных террас «коридора высокой технологии». Ненадолго здесь появилась вздорная Марджи со своей мамочкой, русофобкой Мэрилу, но потом они отправились погостить в Орегон и не вернулись. Я снова остался один, если не считать редких и всегда неожиданных промельков Прозрачного. Я впал тогда в элегическое настроение и утешал себя строчками Анненского про «одиночества прекрасные плоды». Плодов действительно собралось немало – чем еще заняться старику под шум титанических деревьев, если не плодоношением, – однако некому было оценить их прекрасность.

Между тем в Советском Союзе начали приоткрываться шлюзы, и вскоре хлынуло. Друзья звонили день-деньской и извещали о прибытии. Нет, они не напрашивались в гости, они другого и не представляли. Для каждого советского тогда поездка в Америку казалась всемирно-историческим событием. «Вообрази! Я! Еду! В Америку! Ведь меня же никогда никуда! Не пускали (или не посылали, ухмыльнется тут какой-нибудь Фоманевера)! И представь, у кого я остановлюсь, – у Стасика! (Фоманевера делает вид, что не понимает, о ком идет речь, – у Власика?) У Стаса Ваксино, кричит счастливец, того самого, ведь мы с ним когда-то немало ведь водки-то! (Да много ли, думает Фоманевера, но потом сдается: слишком неподделен энтузиазм.)

В апогее этого открытия Америки дом был заполнен под крышу. Народ располагался не только в спальнях, но и в гостиной, и в столовой, где у американцев, в общем-то, не принято располагаться. В какой-то момент даже в гараже пришлось поставить две койки. Подвал вообще стал шумным общежитием. Каждый раз, возвращаясь из университета, я гадал, сколько персон соберется к ужину, и каждый раз ошибался. Иногда было меньше: кто-то неожиданно отлучался, но чаще больше, потому что гости приглашали своих гостей: ведь Стас не откажет, он будет только в восторге, ведь он здесь истосковался без московского-то духа – ну без этой нашей своеобычинки.

Как-то раз я подъехал около двух ночи, когда все огни были погашены. Перешагнув порог, я увидел, что в anteroom, ну, как это по-нашему – в прихожей, что ли, – кто-то сопит на двух сдвинутых креслах. С удивленьем я опознал чету Славостелькиных, они мирно спали валетом.

Из подвала доносился плач ребенка – это, кажется, внучка Марата Абдулова. Наверху, в одной из ванных комнат, что-то ритмично поскрипывало; не обращайте вниманья, маэстро. В гостиной, открыв большую пасть, напевал какой-то вокализ во сне скульптор, который привез в дар Вашингтону бронзовую скульптуру «Пушкин в возрасте Державина». Все диваны здесь были заняты: Марк, Руслан, Ася Дмитриевна, Изя Незабудкин, двое десятилетних детей, Збышек Ржевич (проездом из Варшавы в Мельбурн)… Все четыре спальни, разумеется, были заняты. Меня давно уже оттеснили в кабинет, то есть туда, где я, собственно говоря, и проводил все время, когда был в одиночестве. Двигаясь осторожно, чтобы ненароком на кого-нибудь не наступить, я поднимался по лестнице. В кабинете ждал меня сюрприз. На моем ложе тявкал во сне «поющий и рисующий поэт» Леон Межумышлин. Вчера у соседей Мак-Маевских он всех достал своим псевдопостмодернистским кваканьем с русопятскими завываниями. В завершение «акции» он преподнес хозяевам, людям исключительного благородства, портреты каких-то волосисто-слизистых ублюдков и объяснил, что это их метафизические сути. Затем собрал со всех по двадцатке и испарился. И вот, оказывается, приземлился на моем единственном ложе…

Я стоял посреди кабинета. Луч псевдовечной луны освещал дергающийся кадык псевдопоэта. Почему-то я чувствовал себя глубоко оскорбленным. Это, конечно, сестры О засунули сюда Межумышлина, эти сучки. Совсем зарапортовались в своем амикошонстве. Засунуть в мою единственную койку такого приживалу и бездаря – это уж слишком. Никто в окружении не понимает, что пользуется дурацким гостеприимством большого писателя, крупного деятеля просвещения, незаурядного конфликтолога и просто пожилого человека. Для всех я какой-то полуанекдотический «Стас», которого можно выжить из его собственного дома.

Забрав из кладовки что-то чудом оставшееся из одеял и подушек, я вышел на дек, раскрыл там зонт, чтобы защититься от потоков псевдоромантики, и растянулся на досках. Пусть идиотки увидят, как ночует в своем доме б.п., к.д.п., н.к. и просто п.ч.!

Утром в суете и страшном гвалте – слышали, что Ельцин сказал, что Горбачев сказал, что Хасбулатов придумал? – никто и не заметил моего манифеста. Позднее я узнал, что Межумышлин жаловался в Москве, что Ваксино выгнал его на дек и он там спал на голых досках.

Читатель, конечно, скажет: а на фига вы, маэстро, так распахнули свой дом, что вас грело в вашем хаотическом гостеприимстве – тщеславие, желание показать себя американским благодетелем; может быть, вы ждали благодарности от вновь обретенных соотечественников? Смешно, советский человек не любит произносить слово «спасибо» – для него это сущая мука. Этимологически это слово для него пустое место. Как-то следовало повести себя более рационально, Стас Ваксино, в вашем-то возрасте.

Вы прав, читатель. А может быть, и ошибаешься. Я не знаю. Качу все на сестер, этих трех парок Чехова. Именно они, раз появившись, завели манеру приглашать в дом всякого, кто позвонит, «из наших».

«Ваксино, – говорили они, – а как же иначе? Люди хотят тебя видеть, хотят приобщиться. Ведь каждый дрожит: а вдруг большевики опомнятся и закроют границу?» Такая логика была мне абсолютно понятна, должен признаться. Уж не говорю о том, что внимание действительно льстило. Как-то ободряло – ведь еще недавно большинство этих друзей побоялось бы и приблизиться к «врагу народа».

Как сейчас вижу наши шумные завтраки. Народ спускается на кухню, расползается по комнатам и лестницам, иные с тарелками и кружками кофе выходят в сад, усаживаются вокруг Пушкина (скульптуру город не принял, она и по сей день стоит у меня в саду), все галдят о России, никто ничего не спрашивает об Америке, а я спускаюсь к ним как благодетельный сюзерен и стараюсь не обращать на себя внимания.

С отъездом сестер поток гостей сократился. Вообще, за последние годы российский путешественник изменился. Сейчас приезжают с долларами, останавливаются в гостиницах, часто находят тут работу и запросто сливаются с эмиграцией. В последнее время, проходя по пустым комнатам, я нередко не без теплоты вспоминаю прежние дни. Вот был табор! И, как положено в таборе, гитара, конечно, процветала. Всегда находился какой-нибудь бард, если не сам Булат. О великие наши барды!

Впрочем, одиночество нас не гнетет – ни меня, ни Онегина. Слишком много дел, чтобы заняться одиночеством. Думаю, что не открою секрета, сказав, что у сочинителя, особенно принадлежащего к направлению Ваксино, всегда найдется, с кем пообщаться, будь это персонаж или читатель. Онегин тоже занят. Когда я пишу, он лежит на столе, тихонько поет песнь очага. Уезжая, я выпускаю его в сад, откуда он часто переходит в лес. Нет никаких причин за него волноваться – в округе никто не осмелится заострить коготь на такого кота. Сам он тоже ни на кого не нападает, потому что перманентно сыт. Попугать, конечно, может. Часами бродит по поселку и по кромке леса, что-то ищет, чего-то ждет. Кошки все вокруг кастрированы, а он, наверное, жаждет романтики. Не исключаю, что когда-нибудь он все-таки уделает лису. Вернувшегося папу Онегин тщательно обнюхивает и все узнает, что было за день: сигарета, стакан каберне, чикен-сэлад с крутонами.

Ну хватит, экспозиция нашего второго (если не первого) плана затянулась, хотя почти ни слова еще не было сказано об огромных деревьях леса и заселенных пространств, о среднеатлантическом величии ветвей и листвы. К ним мы еще вернемся, господа, а пока что я сажусь в свой старый jug и отправляюсь в университет Пинкертон – Боже, благослови его студентов и преподавательский состав!

Пинкертон

Наш основоположник был вовсе не сыщиком, а наоборот – что значит наоборот? – ну, основоположником, просветителем XVIII века. Все здесь проникнуто этим Пинкертоном. Сначала едешь по парквею Пинкертона, потом проезжаешь городок Пинкертон с его хорошо известной Галереей Пинкертона, вслед за чем въезжаешь уже на кампус нашего университета, где роятся студенты в розовых майках с надписью «Go Pink!»[18] и где стоит статуя самого мистера Пинкертона. Так было в Ленинграде с Лениным – с той лишь разницей, что большевик ничего не пожертвовал городу, а лишь скрывался там от полиции, чтобы впоследствии узурпировать власть и его название. Наш кумир не похож на оголтелого с броневика у вокзала. Он стоит без пьедестала посреди выложенной плиткой площади, в чулках, в туфлях с пряжками, в паричке. В руке он держит книжку, а не смятый кепарь, а наклон его тела демонстрирует склонность скорее к менуэту, чем к бешенству. Тяжеловатое в нижней части лицо снабжено сверху благожелательным, общепросветительным выражением глаз. Непредвзятый созерцатель, конечно, заметит сходство с Виктором Степановичем Черномырдиным. Что касается второй его руки, то она лежит на столике рядом с томами Локка, Хьюма и Руссо, до которых мы с Виктором Степановичем вряд ли когда-нибудь доберемся. Великолепная работа по металлу?

Эйб Шумейкер перехватил меня возле мистера Пинкертона, и мы отправились на ланч в преподавательский клуб. Когда с ним рядом идешь, видишь, что это детина едва ли не баскетбольного роста. А вот издали он иногда производит впечатление обыкновенного университетского доходяги: впалая грудь, сутулые плечи, неизменный твидовый пиджачишко, мешковатые и коротковатые штанцы, всегда обременен книжной кладью. Ко всему этому отличается еще странной походкой с периодическими как бы приседаниями. Как у всех ипохондриков, постоянные метаморфозы происходят у него с цветом лица и выражением глаз: то вдруг разрумянится, засверкает, словно тридцатилетний мальчишка, то весь потухнет, посереет, будто на пенсию пора.

В общем-то, ему уже слегка за пятьдесят, но он только год назад получил звание «полного профессора». В ЦИРКСе (так мы с ним по-русски сокращаем название нашего департамента) Шумейкера ценят как трудоголика, полиглота и очень серьезного политолога, однако он не принадлежит к числу лиц, о которых говорят на кампусе. Мы с ним считаем себя друзьями, хотя это совсем не та дружба, что культивируется в Москве и в которую непременным атрибутом входят многочасовые сидения на кухне с водкой и обсуждением жизненных драм. Здесь у нас все основано на сдержанности, тут пока еще, во всяком случае в университетах, царит цивилизация understatement’а – не знаю, как перевести – недоговоренности, что ли. Будучи друзьями, мы с Эйбом почти не встречаемся вне кампуса, только иногда, очень редко, ездим в Д.С. на игры NBA. У меня нет ни малейшего представления о его семейной ситуации, но по его заношенным рубашкам можно судить, что она не из блестящих. В свою очередь, он ничего не знает о моем одиночестве, перемежаемом описанными выше столпотворениями.

В этот день мне показалось, что Эйб не в своей тарелке. Впрочем, если его и можно было когда-нибудь представить в своей тарелке, то только в роли перекатывающегося огурца. У него, должно быть, не очень стабильная сосудистая система – давление меняется от малейшего беспокойства. Я предложил взять вина, и нам принесли калифорнийского мерло. Мы выпили по стакану, и это его сразу успокоило. Он снял очки и положил их в нагрудный карман. Это было явным признаком улучшения, большого подъема комфортности.

– Блестящая идея, Влос, – сказал он. – Это вино как-то чудесно на меня подействовало. Вы давно практикуете эту марку?

Я не поддержал эту тему. Такой человек может легко заторчать на какой-нибудь марке вина и стать в конце концов алкоголиком.

– Вы смотрели последний матч «Колдунов»? – спросил я.

– Они продули в доп-тайм! – воскликнул он. – Крис почему-то стал мазать один за другим. Ну согласитесь, это несправедливо!

Как многие сооружения в Пинкертоне, столовая профессорского клуба была тронута и классицизмом, и готикой, и постмодерном. От времен Просветителя остались колонны и мрачноватые своды несколько монастырского вида. Достройки 80-х годов этого века преобразили внешнюю стену. Огромные эркеры как бы впустили в зал окружающий парк или наоборот – вытащили зал в парк на созерцание птицам. В общем, совсем неплохо получилось.

Народу собралось за столиками совсем не мало, и все прибавлялось. Ланч – ключевое время в университетской жизни, как и во всей Америке. Мимо нас проходили профессора, молодые и старые. Большинство лиц было мне незнакомо. Чем дольше я здесь работаю, тем больше незнакомых лиц встречается за ланчем. Я обратил внимание Эйба на это странное обстоятельство. Правда ли, что это признак хорошей циркуляции, показатель здоровья того или иного вуза? Он пожал плечами:

– Черт его знает. Я во все эти дискуссии по университетским структурам не лезу. Да меня никто и не приглашает.

Он снова наполнил наши бокалы, опорожнив таким образом бутылку. Я промолчал. И он промолчал. Мы выпили и взялись за салаты. Он все молчал, и у меня возникло странное ощущение, что он дает мне возможность изучить его лицо. Как бы напрашивается в персонажи. Еще и еще раз я провожу взглядом по его лицу. В любом университете Восточного побережья встретишь такие лица еврейских астеников. Иногда в них проявляется что-то тевтонское. У Эйзенштейна в его псевдопатриотической вампуке роли псов-рыцарей исполняли евреи. Ашкенази отличаются богатством типов. В Америке они стали American Jewish,[19] мой друг – характерный представитель этой нехудшей породы. Мне почему-то захотелось преобразить его фамилию на свой лад. Скажем, Шум-Махер, производитель шума? Нет ли тут излишней претенциозности? Шумейкеры все же – это клан тишайших сапожников без всяких тире и дополнительных значений. Б-р, мне стало не по себе: неужели он влезает в повествование?

– Well, – сказал он и посмотрел.

– Well, – сказал я и посмотрел.

– Вы видели сегодня новости? – спросил он.

– Мельком. Кажется, ничего не изменилось после вчерашнего дела?

– Многое, – почти воскликнул он и приложил ладонь к горлу, как бы стараясь умерить тон. – Они начали наступление на Меджулучье по всему фронту – то есть и с севера, и с юга. Устраивают котел. Пажич теперь блокируется с Карташичем, а вчера ведь еще резали друг друга. Вот вам и непреодолимая линия Хантингтона! Западные и восточные, оказывается, прекрасно могут бандитствовать вместе. Религиозные различия не играют никакой роли, а идеология вообще выброшена на свалку: им уже все равно, кто коммунист, кто капиталист. Действуют только самые примитивные племенные мотивации.

– Ты, безусловно, прав, – сказал я. По-английски нередко трудно определить, в каких мы с ним отношениях – на «ты» или на «вы». Надо будет уточнить это по-русски.

– Теперь все считают, что я прав. – Он осекся, но после паузы добавил, глядя в сторону: – Но никто не упоминает моего имени.

– Что ты имеешь в виду? – спросил я осторожно, чувствуя, что мы приближаемся к основной теме, к тому, что его по-настоящему грызет.

– Даже ты, Влос, не помнишь, что я предсказал все эти дела еще три года назад. Да ты читал ли книжку, которую я тебе подарил, – «Ускользающие парадигмы»?

Конечно, я читал эту книгу, если можно так сказать о перелистывании в постели в качестве снотворного. Кажется, я даже что-то говорил автору – что-то лицемерное, делал вид, что взволнован. Хвалил заголовок, это точно. «Ускользающие парадигмы» звучат вполне в унисон с самим предметом, распадающимся государством, возобновлением «балканизации». «Эйб, да ведь это не только о Балканах, – помнится, сказал я ему. – Это о самой человеческой сути. Это глобально, френд, глубоко и глобально». В этом духе.

Теперь, вяло копаясь в «цезарском салате» – кстати, почему он называется «цезарским» – Цезарь его, что ли, любил, или яйца доставали кесаревым сечением? – он заговорил с нарастающим жаром о своей концепции современных конфликтов:

– Еще сорок лет назад Брунис, наш поистине первый постмодернист – это об одном геморрое из нашего же центра, – писал о так называемом Weltanschaunung, то есть о том, что и как мы чувствуем, глядя на окружающий мир, – иными словами, парадигме религиозных, культурных, поколенческих, социальных и этнических составляющих; с тех пор парадигма «холодной войны» колоссально изменилась, да? Мы должны упорно выделять то, что в популярной журналистике называется «жизненными интересами», – верно? Он был в Косове в 1989 году, когда Милошевич аннулировал автономию. Еще тогда он предсказал неизбежность этнического выплеска, который создаст колоссальную угрозу в центре Европы. На конференции в Брюсселе один аналитик из Государственного департамента возразил Эйбу: сейчас не 1914 год, мир изменился за семьдесят пять лет. Эйбу хотелось ему сказать, что семьдесят пять лет – недостаточный срок, чтобы миру так уж кардинально измениться, однако он промолчал, прекрасно зная, что американские «практики» и «академики» плохо понимают друг друга, поскольку и сами принадлежат к разным и несоизмеримым парадигмам. Впрочем, уже тогда правительственный Институт Мира выпустил монографию о «выплеске этнической угрозы», где приводилась точка зрения Шумейкера – конечно, без ссылок на источник. Ну а теперь, в разгаре всех этих дел, все только и пишут о «выплеске» и об «ускользающих парадигмах», которые нас всех оставляют на мели. Повсеместно употребляется моя терминология, например «механизмы усиленного выживания», которые могут быть разрушены, если ты помнишь – но ты, конечно, не помнишь, – как преждевременным отказом от старой парадигмы, так и нежеланием определить новую. Везде используется моя идея «негативного мира», то есть отсутствия прямой вражды, и «позитивного мира», то есть удаления корней конфликта, принимающего насильственные формы, ну и так далее. Короче говоря, в бесчисленных статьях и докладах идет развитие моих идей, но нигде не упоминается мое имя и титул книги.

Он замолчал и сомкнул свои бледные губы. Этот момент был, очевидно, важен как для моего коллеги Шумейкера, так и для, черт побери, героя моей книги Шум-Махера. Он, видимо, считал, что открыл мне позорную сторону своего внутреннего мира: муку тщеславия, корчи непризнанности. Разомкнув свои бледные губы, он неожиданно коснулся и моей не такой уж глубокой, но все-таки глубинки.

– Как мне тебя называть, Влас или Стас? – спросил он.

В этом университете еще никто никогда не называл меня Стасом. Для всех я Влас Ваксаков, русский профессор с каким-то отдаленным диссидентским прошлым. Имя довольно удобное для американской фонетики. Его произносят «Влэс» или «Влос», никаких проблем. С фамилией сложнее. Здешнему народу почему-то нелегко произносить звукосочетание «акс», гораздо легче повернуть его на «аск», что мелькает повсеместно. Что касается ударений в русских фамилиях, американец всегда поставит их неверно: если вы Ваксáков, он скажет Вáксаков, но если вы, скажем, Кли́мов, то будете Климóв. Словом, я тут фигурирую как Влос Васкакоу, будто некая гротескная личность с Карибских островов. Студенты предпочитают называть меня «доктор Влос» и не обижаются, когда я иной раз отшучиваюсь: «Больной, покажите язык!»

Никто не интересуется второй, вернее, первой стороной моей деятельности. Мало кто читает романы Стаса Ваксино, а если кто и читает, то не связывает этого автора с «доктором Влосом». В России, между прочим, дело обстоит наоборот: там меня знают как Стаса Ваксино; прежний молодой писатель-деревенщик Влас давно забыт.

Вопрос Эйба меня удивил. Стало быть, он знал меня в обеих ипостасях, всегда присматривался ко мне не только как к сослуживцу, но и как к модернистскому сочинителю? Снова почудилось, что он волей-неволей втягивается в игру. Я не ответил, но лишь пожал плечами: дескать, хоть горшком назови, но в печку не ставь. Он между тем продолжал:

– Ты понимаешь, я не тщеславен, не жажду ни славы, ни золотых дождей, однако меня поражает, почему даже в нашей скромной общине конфликтологов для меня не находится места. Одному достаточно родить какую-нибудь банальность, как его начинают повсеместно цитировать, а другого и «Ускользающие парадигмы» не поднимают на поверхность.

Тут почему-то я протянул через стол руку и толкнул его кулаком в плечо.

– Тебе надо изменить фамилию, Эйб. Ты не Шумейкер. Стань Шум-Махером. Тире и две большие буквы, а также и окончание на «хер» сделают тебя заметным.

Он слабо улыбнулся:

– Узнаю Стаса Ваксино. Только я ведь не из вашей породы, я просто Башмачкин.

Завершив ланч и как-то даже слегка загудев после двух бутылок каберне, мы решили пропустить совещание в ЦИРКСе. Пусть на этот раз Вибиге Олссон без нас обойдется. Все равно львиную долю времени там займут разговоры не о Балканах, а о том, усилится ли офис провоста в связи с реструктуризацией NCC, или, наоборот, нужно поднять в Комитете комитетов идею университетского гражданства. Спокойно без нас обойдутся. Каждый поговорить горазд – вот пусть и выложится каждый. Эйб даже хохотнул не без некоторого шика, свойственного заметным гражданам кампуса. Пусть там Вибиге поговорит, как в своем Копенгагене. Вот именно, как в Копенгагене, там ведь дамы говорят часами. Сутки напролет. Там, в Копенгагене.

Девушка из «Четырех сезонов»

Вместо совещания мы отправились в бар международного отеля «Четыре сезона». Я был уверен, что Шум (так я его уже стал про себя называть) хочет мне что-то еще сказать, то есть «излить душу». Славное выражение, ей-ей, душа представляется русским пьяницам в виде какой-то застоявшейся жидкости.

В этом отеле, что подымает четыре свои башки над купами грандиозной рощи, ты сразу попадаешь в обстановку трансокеанского путешествия, сдержанного комфорта, первосортных запахов. В баре полутемно, но не так темно, как в большинстве местных забегаловок. Нам принесли наш скоч и две сигары. В углу большой экран демонстрировал почти беззвучно первый матч финала между «Слонами» и «Колдунами».

– Дело в том, что я еще, кажется, и влюблен, Стас, – проговорил Эйб.

Ну вот, что и требовалось доказать. За стеклянной стеной, отделяющей бар от фойе, появилась женщина.

– Ну, вот она, – сказал он каким-то странно ровным для влюбленного тоном. – Легка на помине.

Конечно, это она, кто же еще. Не успеешь упомянуть, как она тут же и появляется.

Я внимательно стал созерцать предмет его любви. Странное чувство причастности овладело мной. Мне казалось, что, не будь меня с ним, женщина не появилась бы здесь с такой легкостью.

Она и впрямь была легка, эта молодая красавица в широких шелковых брюках и кофте от модного кутюрье. Ее можно было бы принять за девицу из эскорт-сервиса, если бы не своеобразная легкость походки вкупе с самоиронией всех движений. С такими качествами, согласитесь, трудно сопровождать кого-нибудь, кроме себя самой. Из бара и из кресел фойе на нее уже было обращено немало взглядов – не так уж часто такие героини появляются в окрестностях Пинкертона, – но она, кажется, не замечала ничего, кроме своей собственной динамики, над которой подтрунивала. Ткнула в пепельницу сигарету, быстрый прищур в зеркало, подхватила на руки собачонку, светлые волосы забраны наверх в пышный пучок – умопомрачительна!

– Кто она?

Он пожал плечами:

– Не знаю.

– Ради таких женщин, Шум…

Он усмехнулся:

– Это я знаю.

И снова посмотрел мне прямо в глаза, как бы спрашивая: ну, что еще ты мне можешь предложить?

Девушка между тем иронично-танцующей походкой пересекла фойе и вышла из отеля на солнце. С собачкой на руках, то есть демонстрируя почти неизбежную в таких случаях чеховиану.

В прошлом семестре на курсе «Любовный конфликт в русской литературе» мы читали в классе общеизвестный шедевр, и я спросил студентов, что в нем было катастрофически утрачено. Студентка из Саудовской Аравии догадалась первой: собачка! И впрямь – в течение всей первой половины рассказа собачка постоянно кружила под ногами Гурова. По всей вероятности, она присутствовала и при сцене грехопадения в отеле «Ореанда»; куда же еще ей было деваться? Там же она и пропала, то есть просто выпала из рассказа. То ли забыл о ней от волнения мастер прозы, то ли подсознательно не допустил к интиму. А между тем именно собачка могла стать ключом к решению конфликтной ситуации.

В нашем случае хвост собачки породы кинг чарльз свисал с локтя хозяйки. Под слишком сильным солнцем их изображения перешли из суперреализма в постимпрессионизм. Валет подал машину, что-то очень дорогое, уж не «Роллс-Ройс» ли. Девушка села за руль и укатила.

– Ну, что дальше? – с настойчивой безнадегой спросил Эйб.

Я промолчал. Ну, пожал плечами. Больше не хотелось жать на педали. Пусть сам выкручивается.

Эйб возражал:

– Послушай, Влос, ведь я же знаю твой секрет. Ты не только профессор здесь, но еще и знаменитый автор Стас Ваксино там… – При слове «там» он слегка усмехнулся, как усмехаются все здешние специалисты по России, хотя они жить не могут без этого «там». – Твои романы и здесь переведены, но почему-то никто в нашей школе не знает тебя как романиста.

– Я этого не скрываю, просто никто не спрашивает, – сказал я и уточнил: – В тысяча девятьсот восьмидесятом, когда я сюда приехал, многие знали, но потом тут сменилось целое поколение, пришла новая администрация, и все забыли. Знают, что какой-то тут работает «видный диссидент» из брежневских времен, но с романами Ваксино не связывают. Сейчас никто не может представить, какое значение в СССР придавали романам. Меня это вполне устраивает.

Сказав это, я перестал распространяться на личные темы. В конце концов, сегодня он должен на эти темы распространяться. Словно приняв условие, он тут же взялся:

– Этот конфликт, ну, мой личностный конфликт со средой, находится скорее в сфере belle lettre,[20] чем в специальной литературе. Ты согласен? Знаешь, мне нужно прочесть твои романы, чтобы что-то извлечь для себя, как-то осветить для себя свою собственную ситуацию: непризнанность, безнадежную любовь, постоянное раздражение, боязнь алкоголизма, – в общем, весь этот mid-life crisis.[21]

Я не выдержал, рассмеялся:

– Эйб, ничего полезного там ты для себя не найдешь. Ведь это же все игра, не больше.

Я чувствовал сейчас хорошо знакомую неловкость, которая возникает, когда ты волей-неволей начинаешь вытягивать знакомого человека из реальной жизни в литературу. Вот он сидит, симпатяга, хотя немного и зануда, длиннолицый, прозрачноглазый американский еврей; почему же мне кажется, что он – в его-то возрасте! – уже законтачил с компанией молодых авантюристов из первой главы; какое отношение он имеет к этой шатии?

Мы посидели еще с полчаса в «Четырех сезонах», болтая о разных разностях: о Вибиге Олссон с ее пристрастием к университетским интригам, о наступлении отрядов Мразковича – смогут ли они выйти к Ядрану, – но больше всего о баскетболе, о том, какое значение сейчас приобретает защита и как она парадоксально разрушает нашу любимую игру, превращая корт в безобразную толкучку.

Мы оба когда-то играли в баскет. В студенческие годы, разумеется; он в 60-е, а я, хе-хе, в 50-е. Должен признаться, я и сейчас, на седьмом десятке, продолжаю баскетболить. Но уже без всякой толкучки, конечно. Вообще без партнеров. Мои партнеры – это мяч и корзина. Для меня это просто часть упражнений. Любимая часть, должен сказать. Одиночный баскетбол лучше тенниса, милостивые государи пожилые читатели. Броски, прыжки, имитация быстрой атаки, заученные финты с поворотами – все это неплохо разгоняет кровь по стареющему т.с..[22] Самое же главное в одиноких играх под кольцом скорее относится к психологии, чем к физиологии: ведь каждое попадание – это маленький триумф, не так ли? В этом есть что-то сродни ловле бабочек, только без нужды совершать маленькие распятия красивых насекомых. Что касается промахов, то они раззадоривают жажду триумфов, а это тоже полезно. Эйб нервно хихикал.

За такими разговорами время подошло к четырем пополудни. Нужно было немедленно ехать в аэропорт встречать сестер Остроуховых. Мы стали прощаться.

– Можно я вас буду иногда называть Шумом, Шум?

– Сколько вам угодно, Стас-Влас!

Договорились, что он как-нибудь заедет ко мне познакомиться с моими гостями. Может быть, это будет тебе полезно. Сестры любят поговорить, вот именно о любви и о неудачах. Let’s have a high-five, all right,[23] пока и не унывай. Жизнь слишком коротка, чтобы… ну и так далее, уже на ходу, почти неразборчиво.

Мне нужно было еще взять у соседа джип. В моей машине не поместится и половины барахла, с которым обычно приезжают сестры. Покажется странным, но они являются в Штаты для светской жизни.

Сестры О

В аэропорту Даллас, в зале международных прилетов, толпа пестрела множеством знакомых лиц, то есть русских. Не в том смысле, что лично знакомых, а в том, что этнически не чуждых. В каком бы иностранном обличье российский человек ни предстал, в нем всегда опознаешь «одного из наших». Не знаю уж, в чем тут дело, не разобрался за столько лет заморской жизни. С пожилыми людьми еще легче – все-таки советчина отпечаталась, – однако и молодежь в ее бейсболках с отвернутыми назад козырьками тоже немедленно угадывается – наши!

«Аэрофлот» давно уже приземлился, пассажиры-руссаки еще не появились. Толпой тянутся немцы с «Люфтганзы»; тоже, между прочим, легко узнаваемы. Труднее всего опознать китайцев – их нередко можно принять за корейцев. Или за тайваньцев. Но не за японцев. У этих многолетних участников западной толпы есть какой-то специфический шик.

Пошли наши. Возгласы встречающих: «Лидия Стефановна! Ирочка! Вовка! Мухиных не видели? Мухины летели. Мухи налетели?» И вот в числе первых выплывают расписные: Мирка, Галка и Вавка – сестры О.


Несколько слов о том, откуда они явились на эти страницы. Старшая, Мирка, была когда-то женой моего сына Дельфина. Они жили вместе не больше трех лет, но за это время невестка сдружилась со свекром, то есть со мной. Помнится, Дельфин очень много говорил во время их разрыва, все что-то пытался объяснить ей, мне лично, своей матери по телефону, часто срывался на крик, а Мирка как раз говорила очень мало, зато ужасно много курила и иногда, глядя на меня, пожимала плечами. Он уехал тогда в Калифорнию, в Силиконовую долину, где проживала причина разрыва – Сигурни. Мирка собралась возвращаться в Москву (это было уже в перестройку, и в Москву стало можно возвращаться из эмиграции), но потом вдруг спросила: а что, если я у тебя поживу, Стас?

Она обосновалась в комнатах над гаражом, там была вполне приличная по советским масштабам квартира, а вскоре к ней присоединились сначала Галка, а потом и младшая, Вавка, – наши столичные девушки из театрально-литературно-научно-политической среды. У всех трех сестер был уже неплохой опыт разрушения семейной жизни, и сейчас они пестовали идею подцепить американского мужа. Интересно, что по одиночке они бывали грустны, но вместе всегда в лучшем случае хихикали, в худшем громогласно хохотали. Считалось непременным правилом постоянно шутить. Это правило, надо сказать, они почти в нетронутом виде унаследовали от девушек нашего поколения, то есть от своих мам с их хохмами. В меньшей степени, но все-таки в значительной, было унаследовано и шикарное пристрастие к площадной брани. Отвыкнув за годы эмиграции от московской богемы, я иной раз по-американски произносил «о-о», услышав в разговоре трех изящных особ, ну, скажем, в летучей, за приготовлением ужина, дискуссии о Борхесе или Солженицыне, выражения типа «а не пошла бы ты на хуй, сестрица?».

Они обожали друг дружку. Иногда мне казалось, что они просто не могут жить раздельно, что все их семейные разрывы вызваны лишь желанием возобновить триумвират. Ни одна из них особенно-то не страдала, избавляясь от мужей или возлюбленных. Пастернаковская фраза «и манит страсть к разрывам» повторялась постоянно и вызывала взрывы довольно оголтелого веселья. Меня это поначалу даже шокировало: все-таки одним из объектов этой «страсти» был мой сын Дельфин, великолепный парень и серьезный генетик.

Вознамерившись, как они выражались, «выудить америкашу», сестры поначалу взялись за это дело всерьез. Оказалось, что в Вашингтоне у них полно знакомых среди журналистов и дипломатов. То и дело они отправлялись на разные parties и, возвращаясь, шумно обсуждали, кто был «найс», а кто был «шмайс». Иногда возвращались не в полном составе, случалось, что и все три где-то застревали, но это было редко. Временами то Мирка, то Вавка, но чаще почему-то неряха Галка отправлялись в какие-то путешествия – то на Багамы, то на Гавайи. По возвращении той или другой из таких явно романтических полетов все три запирались в своих комнатах над гаражом, «в людской», как они это называли, и подолгу обсуждали ситуацию. Об интенсивности этих бесед я мог судить по густому табачному дыму, валившему из какого-нибудь окна.

Пристрастие к никотину было существенной причиной их неудач на американском рынке невест. Как один человек, весь этот народ встал против пагубного зелья, а тут появляются три грации из Москвы и коптят потолки и небо, а ведь это вредит здоровью, что наш генеральный хирург убедительно доказал. Так или иначе, тема «выуживания америкаши» стала сама по себе увядать, и сестры Остроуховы начали более естественным образом приживаться к окружающей среде. Вместо мужей выудили себе право на работу, и оказались к тому же горазды по части ремесел. Мирка уселась на табуретку в биологической лаборатории. Толстопопая Галка взялась за промышленный дизайн. Вавочка тем временем пошла во весь фриланс, если можно так выразиться, говоря о журнализме и кинокритике. Нельзя же всю дорогу ехать на старом Стасе, девки: таков был здоровый почин.

А я, между прочим, не возражал против такой телеги. После смерти Кимберли, с которой мы вместе и покупали этот большущий дом, и после довольно противной, но, к счастью, недолгой попытки заменить Кимберли дочкой русофобки Мэрилу я решил остаток дней провести в одиночестве. Сначала все это шло в довольно элегическом ключе, но потом я понял, что не тяну. Жить одному на краю леса в поселке, полном детей, собак, приездов и отъездов, гаражных распродаж, больших ужинов, на которые тебя иной раз приглашают как местную диковину, – бр-р! Я уже начал подумывать о продаже дома и о переезде в Д.С, в какой-нибудь многоквартирный кондоминиум. Онегину, кажется, не нравилась эта идея, но я его уговаривал: подумай, мы будем жить в пентхаусе, перед тобой море крыш; в городе, мой друг, осталось еще немало некастрированных кошек. И тут как раз стали приезжать, одна за другой, сестры О, и образовалась моя новая странная семья. Девки воспринимали меня в качестве какого-то своего собственного патриарха. Они называли себя «дворовыми», и их излюбленной шуткой была несуществующая конюшня Стаса Ваксино. Батюшка-барин, Вавка совсем отбилась от рук. Послал бы ты ее на конюшню, чтоб ей там задали плетей, и т. д. в стиле нашей классики. Меня, признаться, просто восхищали наши отношения. Эти сестры, по сути дела, вытащили меня из глубокой депрессии. Кроме всего прочего, они еще были одержимы культом моего сочинительства. Любая исчерканная мной бумажка тут же убиралась в соответствующие папки, в компьютере воцарился полный порядок, организована была полка бэк-апов.[24] Телефонная и почтовая корреспонденция с моим бездельником-литагентом Оливье Шарабаном была восстановлена. Пораженный тем, что у меня появились три активных ассистента, он, в свою очередь, стал шевелить мозгами и восстанавливать засохшие деловые отношения с издателями. Даже и чеки из разных стран стали приходить почаще.

Так прошло около трех лет, а потом девушки (им было от слегка под – до порядком за тридцать) заболели чеховской болезнью: в Москву, в Москву! Им стало казаться, что вся мировая энергия собралась там, а здесь лишь сытый застой. Не могли себе простить, что «просалатничали» августовские события 1991 года. Я стал испытывать какую-то странную ревность. Что ж, предпочитаете Стасу Ваксино свою московскую революцию – ну и сваливайте! В конце концов далеко не каждый стареющий профессор держит в доме трех слегка бесноватых бальзаковских фемин.

Они стали уезжать. Сначала, к сожалению, уехала Вавка. Потом, к сожалению, уехала Галка. И наконец, увы, уехала самая пристрастная, та, что волочила так называемые «родственные узы», – Мирка. Кстати, она нередко показывала нам всем на кухне, как она волочит эти родственные узы. Это было так смешно, так мило.


И вот теперь они возвращаются, катят из глубин таможенных пространств коляски с таким количеством барахла, что не хватит, пожалуй, и соседского джипа. Сдержанность. Только не раздудониваться. Сдержанная приветливость. Все-таки не родственники ведь. Просто приятельницы, ну, как бы литературные поклонницы. Вовсе не основные персонажи, supporting characters.[25]

Елки-палки, да они не помолодели! Ей-ей, не очень-то свежи. Мирка после полета выглядит на все свои «порядком за». Галка демонстрирует отчетливую пивноватость лица. Даже и на Вавочкиной мордашке видны «следы пережитого». Кстати, об этой мордашке. Увы, не Нефертити, как она сама нередко вздыхает по своему адресу. Мы вынуждены согласиться. Совсем не Нефертити, не фертите. Скорее мопсик. У этой Вавки чудесная гибкая фигурка, бурные такие, мажорные волосы, но мордаха, увы, мопсячья, ноздрята торчат. В целом – давайте уж не выпендриваться, старый Стас, – милейшее трио. Чего стоит одна только Галкина шляпа. Уж не из реквизита ли Театра-на-Помойке она добыта? А чего стоит эта шикарная манера непринужденно через платье оттягивать и щелкать резинкой от трусов? Публика готова аплодировать, и она зааплодировала бы, не будь руки заняты багажом.

– Стас! – восклицают они и бросаются, забыв свои тачанки.

Сдержанность, где ты?! Я рядом, я рядом, кричит она. Кто она? Да сдержанность же! Сдержанность рядом! И все хохочут. И я хохочу, старый Стас. Так мы продвигаемся к паркингу – в густом облаке хохота. Это у нас нервное. Чтобы прикрыть чувства. Так требует сдержанность: прикрывайте чувства! Ну вот, Стас, твой гарем вернулся. Надолго ли, девчата? Новый фонтан хохота. Навсегда! Неизменное: «Я к вам пришел навеки поселиться». А замуж разве никто не вышел? Повыходили, повыходили, с вещами на выход! Нынче вышло из моды выходить замуж, вот такой каламбур. Тут Вавка как бы злится. Вам лишь бы хохмить, Мирка, Галка, а я вот старому Стасу верность блюду. «Несерьезные» тут еще больше заходятся. Она блюдет – это когда на блюде. Тут еще одно созвучие напрашивается. Ну, в общем, принимай, мы вернулись, батюшка Стас Ваксино! А как же революционная родина? Знаешь, сейчас на родине основной лозунг «Кто не любит Аллу Пугачеву, тот не любит Родину!». Вот мы и вернулись.


Холодильник забит шампанским и крабьими лапами из Сиэтла, где, как известно, крабьи лапы растут на крабьих деревьях. А сестры-то Остроуховы оказались икряными: под страхом расстрела органами ФСБ провезли три полкило «зерна». Обжирайся, классик Стас, национальным афродизиаком. Надеемся, хоть одна из нас после этого уцелеет. И тут мы начинаем все вальсировать от переизбытка юмора. Старый Стас с роскошной Миркой, потом с пухлявой Галкой, потом с электрифицированным мопсиком Вавочкой. Потом все вместе вальсируем на юморе. Без юмора сейчас не повальсируешь. На чем сейчас вальсируют, не на ую ведь! Наконец дамы начинают отпадать. Это jetlag, джетлеготина паршивая, совсем нас, девушек, обджетлежила, ноги не держат. Оставив разоренный багаж, они удаляются в свои надгаражные спальни. Там загорается свет, потом почти сразу гаснет, и все затихает.

Кончается длинный день. Я поднимаюсь к себе в кабинет, пытаюсь читать, пишу пару фраз в блокнот, смотрю «Заголовки новостей», разговариваю с Онегиным. Кот, кажется, доволен прибытием хорошо знакомого обслуживающего персонала, но все равно куда-то собирается на ночь глядя. Ты знаешь, Онегин, что шумейкеровского спаниеля зовут Байрон? Вы могли бы с ним подружиться, черт бы вас побрал. Кстати о Шумейкере: ты понимаешь его драму? Он не изведал вкуса триумфа, вот в чем дело. Ему пятьдесят, а он еще не пробовал этого шампанского. Может быть, оно покажется ему кислятиной, но пока что он психует: жизнь уходит без триумфа. Человек с вполне нормальным чувством юмора хнычет, что «община конфликтологов» не упоминает его имени. Оттого-то он и влюбился в какую-то красавицу, недоступную богачку. Речь идет об элементарной сублимации – вот что нужно стареющим мальчикам типа этого Шум-Махера. Ему нужно немного шума. Понимаешь?

– Открой дверь на балкон, – хриплым мявом сказал кот.

Я открыл. Венера в ту ночь была на западных склонах неба. Марс стоял на юге, почти в зените. Добавьте к этому полнолуние и кота с поднятым хвостом на перилах балкона, и больше не надо будет распространяться о картине ночи.

«Вернусь, как обычно», – лицемерно прогнусавил Онегин.

«Поосторожней, там, кажется, тявкают лисы», – напутствовал я его.

Он фыркнул: «Они-то мне и нужны!» И исчез.

Я погасил все огни и под лунным светом, падавшим из застекленного куска крыши, прошел в спальню. Где-то в глубине дома приглушенно играла круглосуточная станция классической музыки. Концерт Алессандро Марчелло, крончи-прончидранж-мальфанти-туранда-фати-драм-да-ли-блен-сон, ритм, похожий на шаги босых ног. Ну да, вот они и приближаются, проявляясь из струнных пассажей. Концерт завершается, и она входит в спальню. Как всегда, старается не попасть в лунный свет, однако, когда снимает белый махровый халат, плечи и грудь ее начинают слегка серебриться. Я разом весь встаю к ней навстречу. По своей привычке она отворачивает лицо и предлагает для поцелуев шею и уши. Держу ее уши в губах, то левое, то правое. Она поворачивается ко мне спиной. Это тоже часть нашей игры. Мордочка мопсика исчезает. Проявляется безупречная спина, талия и круглые, энергетически сильно заряженные ягодицы. Тряхнув копной своих волос, она усаживается ко мне на колени. Расширяется снизу, протягивает туда руку, втягивает в свои владения мой энергетик, приподнимается и опускается, пока не достигает полнейшего совокупления; или искупления? Я обнимаю ее сзади. Под ладонями, как две горячие пули, гуляют ее соски. Она запускает пальцы в свои волосы и открывает шею для поцелуев. Мы оба не произносим ни слова и даже стараемся не исторгнуть нечленораздельности.

Во время этих нечастых встреч я любил в ней не мопсика Вавку, а некий образ идеальной любовницы. И она, казалось, видела во мне что-то свое, а не думала, что совершает соитие со стариком, «на книгах которого воспитывалась», как гласит общепринятая российская банальность. Иногда при дневном свете, в обществе сестер, я задавался вопросом, знает ли она о наших свиданиях. Многоопытная улыбка подчас проскальзывала по физиономии дурнушки. Во время ночных встреч мы как бы шли на взаимные уступки: я не видел ее лица, а она оставляла у себя за спиной мои морщины и бородавки, пигментацию на плечах и груди.

После завершения она почти немедленно исчезает из спальни и почти немедленно исчезает из моей головы. Я чувствую какое-то странное воспарение, хотя в этих встречах столько отбурлило человеческого порока. Перед тем как уснуть, я начинаю думать о чем угодно, но только не о Вавке Остроуховой. О своих сочинениях, например, в частности, в эту ночь о рассказе «Блюз 116-го маршрута», о назревающем в ЦИРКСе конфликте – пусть простят мне этот каламбур, – об играх баскетбольного play-off, об ужимках постсоветской политики в Москве, о Дельфине и его калифорнийских детках, моих внучатах, о своей поздней дочке Кэтти и ее маме, такой независимой и гордой Ким, о том, как она умирала, о черной рвоте, что исторгали ее уста, о том, как мне было прискорбно и совестно провожать молодую жену в неизвестные сферы нежизни.

Иногда в полусонном уже состоянии проплывали какие-то смутные, неизвестно откуда взявшиеся картины – то пышный собачий хвост, свисающий с чьего-то локтя, то какой-то петух голландский, то попугай псковский. Я открывал глаза, и предметы спальни немедленно возвращались на свои места из ниоткуда. Кто тут распоряжается, пока я сплю?

Нужно приоткрыть дверь коту. При всей его надменности вряд ли ему приятно сидеть в одиночестве на балконе. Оставлю только сетку и не наброшу крючка. Онегин догадается толкнуть сетку башкой, а змея не догадается. Она лишь проскользнет вдоль сетки и удалится. Здешние большие ужи безобидны, но могут напугать сестер. Начнутся крики: «Уж! Уж! Ужас!» Дурацкий уж в ужасе повиснет среди книг, вот тогда и будет с ним хлопот. Надев халат, я вышел на балкон. Луна ушла за кроны больших деревьев. Венера и Марс прилежно дежурили на сводах горизонта. На балконе не было ни Онегина, ни ужей. Там сидел Прозрачный, похожий в этот момент на жабу величиной, пожалуй, с борца сумо. Сидя в кресле, он частью своего тела обхватывал столик. Была ли это жаба? Если и была, то не из тех, что в летнюю пору, словно коровы, трубят в нашем заросшем пруду. От этой жабы не пахло слизью, и пятен болотных не было видно на ней. Она была сверхъестественна, и потому все разговоры о безобразии или небезобразии были неуместны. Все огромное ее тело было прозрачно, все, что было внутри, предлагалось для обозрения, однако почти ничего из этого нельзя было назвать. Пожалуй, лишь два предмета внутри Прозрачного можно было хоть как-то назвать – ну, скажем, «глаза», и эти «глаза», то ли в паре, то ли в слиянии, смотрели на меня, не глядя, но переливаясь, перекатываясь, искрясь в своих непостижимых глубинах, что-то как бы говоря, но что – нельзя и понять. Легче всего было бы сказать, что там была жалость-печаль, но это не то, совсем не то. «Садись на меня», – вдруг отчетливо пригласил он. Я подошел и сел, и он тут же исчез, как будто никогда меня не облегал, вообще ко мне не имел никакого отношения.

Загрузка...