Монотонный голос, усиленный рупором, вещает из моросящей мглы:
– Сдавайтесь! Вы окружены, сопротивление бесполезно! Сдавайтесь! Вы окру…
Грохот автоматной очереди обрывает говорящего на полуслове. Над неспящим посёлком Торфяной повисает звенящая тишина. Даже собаки, безудержно надрывавшие до сих пор глотки, разом смолкают.
По пустому тёмному зданию школы ещё гуляет эхо выстрелов. Воздух учительской пронизан дымом пороховых газов. Здесь таятся, прислушиваясь и приглядываясь, двое: молодой парень (чуть за двадцать) и мужчина (под пятьдесят). Одинокий тусклый фонарь робко подсматривает из-за окна; дальше – мокрая тьма, хоть глаз коли. В полумраке учительской проступают силуэты мебели: столы, стулья, шкафы. На ближнем столике (кроме тощего брезентового рюкзачка) модный сувенир – фарфоровая статуэтка, ракета с красными буквами «СССР». Из иллюминаторов ракеты выглядывают, улыбаясь, самые знаменитые собаки на свете – Белка и Стрелка4.
Установившуюся тишину нарушает лишь отчётливое тиканье настенных часов в виде деревенского домика, за дверцей которого прячется кукушка. Часы висят между багровеющим вымпелом «Победителю в социалистическом соревновании» и портретом Первого секретаря ЦК КПСС Никиты Сергеевича Хрущёва.
Тик-так, тик-так, тик-так… Да затяжной осенний дождь всё сильней барабанит по жестяной крыше. Из разбитого окна противно сквозит. Эти двое очень похожи, как могут быть похожи лишь сын и отец. Худые остроносые лица, светло-русые волосы, голубые глаза. У старшего разве что морщин больше, а волос меньше. Усталые взгляды их в полумраке блуждают. Оба они в мокрых фуфайках и грязных кирзачах. Старший шепчет:
– Тебе патроны, что ли, девать некуда? Почитай, половину магазина им подарил; ещё и обозначил нас! В окошко это пока не высовывайся.
– Достали они уже со своим «сдавайтесь», – молодой опускает дымящийся ствол ППШ с круглым магазином. – Давай прорываться как-то; ещё не поздно, ещё есть шанс.
– Мозговал уж и так и этак – не выскользнуть нам.
– А чего высиживать? Ментоны местные лишь подкрепления из Оричей ждут или даже из Кирова. Если здесь останемся, самое долгое до утра протянем, а дальше – всё одно трындец. Так надо рискнуть! – желваки ходуном ходят на скулах молодого. Весь он – словно сжатая до предела пружина, пальцы судорожно впились в деревянный приклад.
– Не трындец. Лошадей не гони, Коля-Николай. Лучше дай отцу покумекать.
Мерно раскачивается маятник. Стрелки настенных ходиков медленно отсчитывают время. Минута, другая… Отец вспоминает, как, отбывая в лагерях, годами мечтал о «большом деле», как тщательно разрабатывал план ограбления глянувшейся сберкассы на окраине Кирова. Получилось же не «дело», а ерунда, мелочёвка. Ещё и шуму столько сотворили! А после – улепётывание от погони (почти удачное!), нырок в это пустое здание школы, чтобы отсидеться до утра. И вот… Длинная стрелка, наконец, указывает точно вверх. Маленькая дверца резко распахивается и выпорхнувшая птичка одиннадцать раз повторяет своё «Ку-ку». Где-то вдали вновь начинает лаять собака, ей вторят прочие поселковые псы. Вскоре к ним присоединяется всё тот же нудный голос:
– Сдавайтесь! Вы окружены, сопротивление беспо…
Тут внутри молодого что-то щёлкает, «пружина выстреливает», и, подлетев к разбитому окну, он орёт что есть мочи:
– Русские не сдаются, сука-а-а!
Гремит выстрел с улицы. Одиночный. Молодой падает, как подкошенный. У старшего ёкает сердце, дыхание перехвачено. Но тут же его сын шевелится, а затем и шипит:
– Дулю с маслом! Врё-ё-ёшь, не возьмёшь!
Отец переводит дух. Слово «сука», извергнутое парнем полминуты назад, всё ещё коробит сердце. Сколько раз толмил обалдую: не материться, а проклятое слово и вовсе забыть. Как об стенку горох! Но главное – сын невредим. И вновь тишина, а затем – сводящее с ума:
– Сдавайтесь! Вы окружены…
Парень тихонько подползает к отцу. Сидя на полу, привалившись к холодной стене, они долго задумчиво разглядывают раскуроченный пулей циферблат настенных часов. Часы не тикают, стрелки встали, маятник замер. Кукушка больше не выпорхнет из своего домика. Время «остановилось». Отец шепчет:
– Вот мы и остались без часов. Впрочем, зачем они нам теперь? Э-эх, а хорошо бы время и в самом деле остановить, чтоб завтрашний день не наступил никогда. Просто сидеть здесь тихо. Сидеть, сидеть… Лишь бы отстали все, лишь бы никто не трогал…
– Вечно сидеть тут? Не-е-е, – сын ухмыляется, зажмурившись, будто от удовольствия. – Если мечтать не вредно, то я бы лучше на ракете улетел – вон как эти… Белка и Стрелка. Унёсся бы ввысь. Тогда ищи-свищи.
Чуть заметная улыбка трогает губы отца: «Это ж надо придумать – как Белка и Стрелка!» А сын, не открывая глаз, продолжает:
– Представь. Вот летят по космосу две собачьи души. Земля со всем своим говном где-то далеко внизу. Мимо проносятся звёзды и эти, как их там, метеоры, кометы. А они всё летят – две эти сучки, Белка и Стрелка. Выше, выше… Как думаешь, скоро человека в космос запустят?
– Похоже, недолго ждать осталось, есть у меня такое предчувствие… – улыбка сползает с отцовских губ. – Так значит, говоришь, русские не сдаются?
– Ну, да, – от неожиданного поворота сын открывает глаза, смотрит вопросительно.
– Сдаются русские. Я – русский. И в своё время я сдался. Как миленький. Сам. Просто поднял руки, когда увидел направленный на меня фашистский шмайсер, – отец, отложив карабин Мосина с отпиленным прикладом, показывает раскрытые ладони, затем для наглядности чуть поднимает руки.
– Но… Пап, ты же рассказывал всегда по-другому, – взгляд парня словно ощупывает лицо собеседника, проверяя, не врёт ли.
– Конечно, рассказывал. Как все. Сражался до последнего патрона, ранили, потерял сознание, очнулся у фрицев в плену. Много нас таких очнувшихся было – почитай, пять миллионов, и ни один добровольно не сдался, – губы мужчины кривит горькая усмешка.
– Какие пять миллионов? Это ты «голосов» по радио наслушался!
– Думаешь, брешут буржуи проклятые ? А вот рассказывали ещё: мол, в одном только Киевском котле окромя меня ещё шестьсот тысяч красноармейцев пленили. Трудно поверить, да?
За окном теперь тихо так, что, кажется, слышен плеск волн Быстрицы – речушки, текущей неподалёку. Молчит матюгальник, четвероногие друзья заткнули пасти, даже дождь перестал капать. Видать, решили все отдохнуть до утра. До утра. Отец продолжает:
– Я был вторым номером в пулемётном расчёте, ты знаешь. Молодой, горячий, чуть старше тебя теперешнего. Комсомольский билет в нагрудном кармане, а в голове – твёрдая вера в Сталина, в коммунизм. Тем утром у старинного городка Лохвица, что между Киевом и Полтавой, мы отбивали атаку за атакой; приказ дали: чего бы ни стоило – удержать рубеж. Мы и держались, как могли. Боеприпасов – выше крыши. Еле успевали ленты пулемётные вставлять да воду для охлаждения заливать; «Максим» чуть не докрасна раскалился. Потом командира пуля насмерть сразила. Да, много нашего брата солдата в тот день полегло, к полудню никого живых в поле зрения не осталось. Я слышал, что вдали где-то и справа, и слева ребята отстреливаются, но из тех, кто рядом был, все погибли. Вскоре и меня ранило.
– Ну да, ты рассказывал.
– Рассказывал… Только ранило меня не так сильно. Царапина, осколок по шее чиркнул – даже бинтовать не стал. И сознания не терял. Больше скажу – приготовился к геройской смерти. Немцы как раз притихли – наверное, обедать ушли. И я, развернув пулемёт, написал на его железном щите собственной кровью: «Русские не сдаются!», затем вновь направил ствол на фрицев в ожидании последнего боя. Решимость переполняла меня: «Умираю, но не сдаюсь!» Иллюзий не питал. Понимал: конец близок. Гранату приготовил, чтоб себя с немцами подорвать, всё честь по чести, как положено. А дальше снова бой. Я стрелял, в меня стреляли. Грохот, дым, пыль… Тот рыжий фриц появился неожиданно, из-за поворота нашей траншеи. Вырос гад, словно, из-под земли! Я как-то заметил его в последний момент, гранату схватил. А он на меня дуло наводит, хенде хох, мол, ну и так далее. Спокойно так говорил, улыбнулся даже. Ну, я и отложил гранату, руки поднял. Сам не знаю, как вышло.
В глазах сына немой вопрос. Мужчина шепчет:
– Спросишь меня, что, может, я не захотел вот так умереть ни за что; может, я это за-ради вас с мамкой сдался, чтобы смочь когда-то вернуться к вам? Тебе же только два годика стукнуло, когда война началась… Или может, у меня план вдруг созрел как-то вырваться, грохнув фрица рыжего, чтобы продолжить борьбу? Так я тебе отвечу: не было ни того, ни другого. И про вас я тогда не вспомнил, и про то, чтобы вырваться, даже не думал. А просто очень хотелось жить; струхнул, наверное. В голове лишь одно крутилось: только бы немец надпись мою пафосную не увидел, а то засмеёт. «Русские не сдаются!» Кровью на пулемёте! А тут я с поднятыми руками. Мне повезло: пулемёт был направлен в другую сторону, и он не увидел.
Но фашист тот всё же надо мной посмеялся. После, когда к своим меня доставил, показал мне пустой магазин. Патроны у него в бою кончились, вот и взял меня вооружённого в плен с помощью хитрости голыми руками. Понятно, настроение моё от таких известий не улучшилось. Ох, и ржал же рыжий гад надо мной – словно конь перед выгулом.
А потом меня к фрицам в тыл повели. Мамочка дорогая, как я переживал! Проклинал себя за минутное малодушие. Очухался и решил смывать позор. Прикидывал: вот сейчас брошусь на караульного, выхвачу автомат и открою огонь! Не получится? Тогда просто кинусь на фрица и задушу гада! Нет, убьют раньше, чем смогу прикончить хоть одного из них… Пока строил планы, привели меня в свинарник, да только хрюшек там не было. Двадцать четыре красноармейца; я, стало быть, двадцать пятый. Все такие же очумевшие, потерянные. Но от сердца чуть отлегло. Мне ж до того момента казалось, что это я один такой трус, предатель, изменник – в плен сдался, а остальные все герои: либо воюют, либо уже головы сложили за Родину, за Сталина. Да чего там, меня-то хоть во время боя взяли, а некоторые из пленных и пальнуть по врагу ни разу не успели, сдались организованной толпой.
С утра пораньше выстроили нас в шеренгу во дворе и приказали спустить портки. Дико было стоять с голыми шишками перед немчурой. Жирный фельдфебель долго прохаживался, придирчиво осматривая через монокль наши хозяйства. Не по себе стало. Какого хрена они задумали? Но обошлось, скомандовали одеваться. Оказывается, евреев выискивали таким вот макаром: обрезанных, стало быть. Затем дознавались, есть ли среди нас политработники, комиссары. Грозились, если не выдадим, каждого третьего расстрелять. Тут один парень вперёд и шагнул: я политрук, говорит, стреляйте, сволочи. Ну, его и увели в сторонку…
– Что, так сам и вышел?
– Ага. После собрали нас да и впихнули в колонну. Жрать к тому времени уже шибко хотелось, а наипаче того – пить. Стоял сентябрь, но днём ещё сильно пекло. А колонна та была – я таких в жизни больше не видывал: от горизонта впереди до горизонта сзади. Ни конца, ни краю. Русские не сдаются? Тысячи, тысячи, тысячи сдавшихся в плен. Казалось, дай такой массе оружие, направь на Берлин – никакая сила не остановит. Но вместо этого – всего несколько легковооружённых фрицев гнали нас, словно безбрежное стадо баранов. Гнали на убой.
Пыльными полевыми дорогами неделю по жаре. Днём мы умирали от жажды, ночью тряслись от холода. Отстающих, упавших стреляли на месте. Пытавшиеся выскочить из строя в сторонку, чтобы картошки с поля копнуть, падали, сражённые пулями. Лишь вечерами, встав у реки на карачки, напивались мы, словно верблюды, а потом падали без сил, чтобы с первыми петухами продолжить этот путь в ад. С каждым часом, с каждым километром я слабел, как и все. Мысль о побеге уже не приходила; я еле переставлял ноги, всё чаще думая о том, чтобы выйти из колонны – пусть лучше застрелят. Но шёл. Шёл и думал: вот если бы меня успели грохнуть там, у пулемёта, до того, как я руки поднял. Это была бы смерть в бою, смерть героя. Я бы ушёл с чистой совестью. Ну, а сейчас умру предателем Родины, добровольно сдавшимся врагу. Пятно, которое не отмыть…
Так оказались мы в лагере под Житомиром. Огромный квадрат, огороженный колючкой, посреди поля. А внутри – битком тысячи бывших красноармейцев. Наспех сколоченные деревянные вышки, пулемёты, немецкие овчарки, норовящие откусить тебе руку по локоть. Фрицы довольные, сытые. До сих пор один из них, как наяву, перед глазами стоит. Помню его: длинного худого ефрейтора, жующего толстый бутерброд с сыром. Мы встретились взглядами, находясь по разные стороны от колючей проволоки. Мне показалось, будто в глазах немца мелькнуло что-то человеческое: жалость, сострадание? Жестами стал просить еды, но… мне только показалось. Тут же стало лицо его невозмутимым, безучастным, и он, отвернувшись, ушёл. Но этот длиннолямый ефрейтор хоть не издевался, как другие. Некоторые надзиратели, смеясь, кидали нам в толпу немного хавки – картофелину или кукурузный початок – чтобы посмотреть, как бьёмся мы за добычу. И бились на потеху фрицам – как варвары, как звери. Мы дрались друг с другом даже за картофельную ботву!
– Про это ты не рассказывал, пап… Может, не нужно?
– О многом стыдно вспоминать, но нужно. Именно сейчас… Так вот, я думал, что отброшу копыта в этом лагере максимум через неделю. Но продержался до ноября. А там помог случай. Ночи уже стали совсем холодные. Сырость, слякоть, голод, болезни. Люди дохли как мухи. Ежедневно десятки, нет – сотни трупов. Могильщики не справлялись, и меня, среди прочих, определили в штат зондеркоманды, дали маломальский паёк. Мы рыли неглубокие братские могилы неподалёку от лагеря, на опушке. Закапывали тела, принесённые из-за колючки. Я собирался окочуриться в самое ближайшее время: либо от трупной заразы, либо от изнурительного труда. Представлял, как и меня зароют в одной из этих канав. Но как-то заметил, что немцы подрасслабились, хуже приглядывать стали за нашей труп-командой. Однажды по-тихому ушёл в лес. Так и не знаю: хватились меня или нет? Искали – или плюнули: мол, далеко не уйдёт, сам сдохнет?
В общем, к следующему вечеру вышел я на окраину деревушки, где не было немцев. Ну, дальше в общих чертах ты знаешь: как старушка местная выходила меня; как староста, оказавшийся «нашим человеком», к партизанам переправил. Тут я ничего не выдумывал. До февраля 43-го партизанил. Отряд наш перемещался по Украине и Белоруссии, по Брянским лесам. Ну, да там всё рядом. Поезда немецкие под откос пускали, старост и полицаев ликвидировали, на мелкие гарнизоны фашистские нападали. Всё как обычно, – мужчина, на минутку примолкнув, провёл ладонью по гладкому стволу карабина. – Стволы наши – ты знаешь, откуда. Как новенькие! А, почитай, восемнадцать годков в схроне пролежали. Да мне ещё не один такой тайничок партизанский известен, при желании можно целую роту вооружить.
– А ментоны, они разве про тайники партизанские не в курсах?
– Хм-м… Все оружейные схроны по инструкции должны были состоять на учёте НКВД. Но инструкция, она и дана, чтобы её нарушать. На бумаге одно, а на деле… Так вот, о партизанстве. Честно скажу: в ту пору мне отличиться не раз довелось. Не одного и не двух фашистов отправили на тот свет вот эти самые руки, которые поднимал я 15 сентября 1941 года, сдаваясь в плен. Командир отряда к награде представил. Медаль «За отвагу», не хухры-мухры! Другой на моём месте, может, и загордился бы, но на душе у меня по-прежнему лежал камень. Камень позора. В ту пору я часто прикидывал: «Ну, погибни я в бою под Лохвицей смертью храбрых – кому от этого лучше? Да, сдался. Но выжил и продолжаю сражаться, и есть от меня польза!» Но всё же корил себя за то, что не хватило духу подорвать себя с фрицем. Я мстил немцам и их пособникам за свой позор, пленных не брал, на поднятые руки внимания не обращал. Хотя вру, был один случай…
Отец обрывает себя на полуслове. Вслушиваясь, подкрадывается к окну и, осторожно вытянув шею, смотрит во тьму. Тут и до ушей сына доносятся звуки: хруст сучка, шорохи, а затем и приглушённые голоса вдали. Сын шепчет:
– Похоже, до утра они ждать не собираются.
– Надо легавых окоротить. Так, давай в соседний класс, живо!
Гулкое эхо быстрых шагов разносится пустыми чёрными коридорами. Влетев в класс, они бросаются по углам. Притаившись у окон, оценивают обстановку. Отец кивает. Звон бьющегося стекла режет мглу, и густой ночной воздух рассекают веером пули. Грохочет автомат сына, бухает карабин отца. Всполохи пламени освещают злые гримасы на худых лицах. Эти двое бьют по ближайшим, расположенным метрах в семидесяти кустам. Дав несколько неприцельных очередей из ППШ, разрядив карабин, отец с сыном тихонько крадутся обратно в учительскую. Ответных выстрелов нет. Шорохов в кустах больше не слышно. Усевшись на ставшие «своими» места на полу, они перезаряжают оружие. Знакомый голос, усиленный рупором, но на этот раз не монотонный, не нудный. Его обладатель явно выведен из себя – срываясь, он нервно орёт, словно лает:
– Эй, там, в школе! Значит, не спите? Что ж, вот вам информация к размышлению, чтобы ночку скоротать! Как только начнёт светать, вы должны сложить оружие и выйти с поднятыми руками! Ровно в семь ноль-ноль начинает трезвонить церковный колокол; если к этому моменту не сдадитесь – штурм! Долго вы не продержитесь, противопехотных гранат у меня здесь целый ящик! Чтобы школу вместе с вами разворотить, хватит! Это моё последнее предупреждение, следующий разговор будет другой! Слышали? В семь ноль-ноль! Всё!
Отец с сыном смотрят на тощий брезентовый рюкзачок, из-за которого вся заваруха, затем переводят взгляды на раскуроченный циферблат. Значит в семь! Интересно, сколько до срока осталось? Часа три, четыре? Слышится шёпот:
– Надо сдаваться, сын…
– Ну, сдадимся, и что?! – парень обрывает отца, сверкая глазами. – Лично мне – всё одно вышка. Тебе-то, может, и есть смысл. Тебе, может, червончик от силы впаяют, переживёшь как-нибудь. А на мне кассирша висит! И инкассатор – он же, гнида, похоже, не выжил! Так что сам и сдавайся… тебе не привыкать. Однажды на войне ты руки уже подымал!
Отец шепчет тихо, устало:
– Не однажды, Коля-Николай, не однажды. Не забывай про мой второй плен.
– Ты хочешь сказать… что и во второй раз сдался… добровольно?! Ну, ты даёшь! Охренеть! Что за ночка признаний…
– Когда же ещё я признаюсь, как не сейчас? Кому поисповедуюсь, как не тебе? – отец стирает капельки пота со лба, долго трёт виски прежде чем продолжить. – Фрицы со своими пособниками плотно обложили наш партизанский отряд 13 февраля 1943 года. Трое суток уходили мы с боями по лесам сквозь метели, пытаясь прорваться к своим. Бросали амуницию, боеприпасы, затем и раненых. Не вышло. В то утро мы вновь напоролись на вражеский заслон, и я понял: этот бой точно последний. На тот момент от нашей партизанской бригады осталось в строю лишь три десятка боеспособных, или, как у нас говорили, активных штыков. Вот только «активными» нас можно было назвать лишь с о-о-очень большой натяжкой! Измотанные, голодные, промёрзшие, с минимумом боеприпасов.
Да-а-а, в то утро решил я, что теперь-то уж точно конец. И подумалось мне, что не зря всё же я в плен под Лохвицей тогда сдался: сумел ещё с фрицем повоевать и свой вклад в нашу будущую Победу приумножил. Но, – размышлял я, отстреливаясь от наседавших немцев, – ежели в первый раз оказалось «не зря», значит, может, и во второй будет так же? Короче, когда нас совсем припёрли, взрывать я себя не стал и пулю в рот не пустил. Оружие бросил и давай орать: «Их капитулирен!» – сдаюсь, стало быть…
– И они тебя пощадили!?
– Обычно фашисты нашего брата партизана в плен не брали. И чего я только не наплёл фрицам, чтобы меня на месте не кончили. В уши нассал им: мол, владею информацией ценной. Мне повезло, конечно, сдаться немцам, именно немцам, а не полицаям, не западенцам, не казакам. Часто ведь за партизанами гонялись карательные подразделения предателей, и уж от них точно – пощады не жди. Фрицы же решили с казнью повременить. Сразу не грохнули – появился шанс выжить…
Да, сын, ты прав: во второй раз подымать руки проще. Знаешь, кто однажды черту перешёл… При первом же удобном случае, на третий день плена я попытался смыться. Понимал, что если бежать, так чем раньше – тем лучше, шансы выше. Словили. Пустить в расход собирались, да ограничились тем, что отметелили так, что сутки с полу подняться не мог. После (чего и ждал, и боялся) стал слабнуть: простудился; да и кормёжка – одно название. То картофелину гнилую на целые сутки дадут, то миску супа – чуть тёпленькую водицу с листом капусты, а то и вовсе голодом морили. В общем, здоровье на такой диете я потерял быстро, о побеге в обессиленном состоянии не могло быть и речи…
В битком набитых запечатанных вагонах-скотовозах отправили нас в Германию. Неделю ехали в холоде, голоде, жажде. На улицу не выпускали, кому приспичило – ходили под себя. В одном лишь нашем вагоне человек десять издохло, но и трупы выносить не позволяли. Так и ехали, словно, в большом холодном сортире, только ещё и мертвецы под ногами. Благо погода стояла прохладная, трупы не сильно воняли. Ну, а дальше стало чуть легче. Отправили работать на шахту. И там, конечно, кормили погано, но всё же кормили. И там от изнурительной работы, болезней, бомбардировок наших союзничков во множестве гиб наш брат узник. Но всё-таки большинству удавалось как-то выживать.
А потом меня отправили в концлагерь – за саботаж. Я ж им там, на шахте, оборудование слегка подпортил. Думал, что если сбежать не удалось, так хоть это зачтётся. Не зачлось! Множество раз в последующие годы я размышлял: если бы меня загнали в газовую камеру Аушвица – а это могло произойти, задержись наступление наших войск на денёк-другой – тогда хотя б остался я навсегда «жертвой нацизма». Не героем, но и не изменником. Но Красная армия наступала слишком быстро, и нас освободили.
– Ты что, не радовался освобождению?
– Конечно, все мы радовались в тот день 27 января 1945 года, но не каждого из нас ждало радостное будущее, – отец вновь осторожно подкрадывается к окну, долго всматривается в ставшие теперь различимыми в тёмно-сером полумраке силуэты кустов. – Время идёт, скоро рассвет. Ни разу в жизни не желал я с такой силой, чтобы ночь никогда не кончалась! Я не успею рассказать тебе всё, да это и невозможно. И не нужно. Ты и так знаешь достаточно и про мои годы в лагерях: Колыма, Вятлаг, и про жизнь непутёвую после освобождения, про то, как решил остаться после отсидки в этом лесном краю, как заманил сюда и вас с мамкой… земля ей пухом. Но сейчас перемалывать всё это некогда. Сейчас нужно лишь одно: чтобы ты понял самое главное!
Так вот, сын, смотри, какая петрушка получается в оконцовке. Если бы убило меня в том бою под Лохвицей у пулемёта с кровавой надписью «Русские не сдаются!», убило бы за пару мгновений до появления фрица со шмайсером, кем бы я считался? Героем, верно! Но не убило, и минутой позже стал я предателем и изменником, нарушившим присягу. Этим самым говнюком я бы и остался навечно, если бы окочурился в лагере для военнопленных под Житомиром. Но не окочурился, спасся чудом, к партизанам попал. И вновь я герой, ещё и с медалью! Но это если бы я второй раз не поднял рук, если б погиб в том зимнем лесу. Надо было взорвать себя, или пулю в висок, тогда бы – герой. А раз снова в плену оказался – всё, предатель и изменник, теперь уже дважды…
Я порой размышляю. Что, если бы кто-то из наших общепризнанных героев, отдавших за Родину жизнь (тех, кто, к примеру, грудью на амбразуру лёг, либо таран в воздушном бою совершил), не погиб, а каким-то чудом выжил бы. Этот человек – что на веки вечные превратился бы в эдакого мифического рыцаря «без страху и упрёку» – он был бы навсегда застрахован от любых случайностей и ошибок? Он уже никогда в жизни ни разу не оступился бы, не накосячил? А ежели совершил бы он какой-нибудь не шибко красивый поступок, тогда что? Все его предыдущие подвиги были бы навсегда перечёркнуты?
Понимаешь, кто-то ушёл из жизни в удачное время, угадал, скажем так, умереть в идеальный момент и остался героем на все времена. Кому-то с моментом смерти не повезло, но сложись обстоятельства иначе – может, и о тех невезучих вспоминали бы сейчас добрым словом… Про генерала Власова слыхал? Предатель. Попал к фрицам в плен летом 42-го. Организовал целую армию из таких же предателей, чтобы воевать на стороне Гитлера.
– Слыхал краем уха. Похоже, ему сдача в плен уж точно на пользу не пошла.
– Ну да, да! Он же в натуре к врагу переметнулся… Знаешь, я тоже мог сделать шаг вперёд, когда вербовщики из РОА5 нас агитировали. Власовцы ведь и меня с другими нашими пленными уговаривали в ряды их вступать вскорости после того, как мы в Германии очутились. Которые из наших пленных не выдерживали, в РОА вступить соглашались – сразу же получали помывку в бане, питание, обмундирование, постель в тёплой казарме. И мне бес на ухо шептал: «Согласись; главное – выжить здесь и сейчас, дальше сбежишь как-нибудь к своим, как-нибудь оправдаешься». Но эту черту я не перешёл, отказался против Родины воевать, это очень важно…
А генерал Власов… Он ведь командовал той самой обороной Киева в 1941-м – и хорошо командовал. Не по вине Власова нас тогда окружили, он же сумел в числе немногих из котла выбраться. А после из-под Москвы фрицев гнал, одним из лучших советских военачальников слыл! И как одному из лучших – доверили Власову командовать рвавшейся к блокадному Ленинграду, но самой попавшей в котёл 2-й ударной армией. Два месяца сражался он в лесах под Мясным Бором.
– Ну и название!
– Что? А, ну да, верно. Мясорубка в тех лесах была ого-го… Когда руководство прислало за генералом самолёт, он отказался своих обречённых на гибель бойцов покидать… А если бы согласился? Или если остался бы, но его там, в окружении, к примеру, зашибло шальным осколком? Сейчас имя генерала Власова носили бы улицы и школы. В Горьковской области на родине героя стоял бы памятник, к которому пионеры 9 мая возлагали цветы. Про него написали бы книги, сняли фильмы. И слово «власовец» имело бы совсем другой смысл.
– Было бы вроде «панфиловец»?
– Наподобие того. Короче – не предатель, а герой. Вот, сынок, как много значит для человека – помереть вовремя! Когда наш концлагерь освободили, я недолго радовался. Отправили на фильтрацию. Вскоре начали таскать меня по допросам: что да как. Как в плену очутился? Я просился воевать. Хоть в штрафбат! Я мог ещё быть полезен, я рвался в бой. Меня бы убили где-нибудь при штурме Кёнигсберга или в Берлине на подступах к Рейхстагу. Я смыл бы свой позор кровью, я вновь стал бы героем, теперь уж навечно! Но война слишком быстро закончилась, и меня отправили в лагеря.
Там, за колючкой, был я на волосок от гибели тысячу раз. Тогда на зонах шла своя война – сучья. Мы бились насмерть с блатарями. Мы – автоматчики – те, кто воевали с фашистами, а, попав за решётку, не пожелали подчиняться блатным царькам, что сами себя коронуют. А у блатарей этих тоже мастей всяких было: воры, суки, махновцы, полуцвет. Каждая масть старалась власть захватить, все ненавидели друг друга люто, при первом удобном случае вырезали противников под корень. Самая страшная мясня шла между ворами и суками, потому и события те сучьей войной прозвали. Ну, а мы – автоматчики – против всей этой блатной кодлы! Несколько лет по всему ГУЛАГу истребляли эти касты блатарей сами себя, а мы им в этом деле, скажем так, помогали, – голос отца становится тише, но в нём появляется что-то звериное, теперь отец улыбается. Нет, скалится.
В который раз наблюдает сын за подобными переменами в облике родителя, но привыкнуть к ним невозможно. Отец в такие минуты становится сам не свой. Чужой! Меняется всё: взгляд, голос, сама манера говорить. И перемены эти пугают. В такие мгновения в голове сына мелькают вопросы: «Кто же ты, папа? Бывший сельский учитель, вышедший из семьи питерских интеллигентов, осуждённых за контрреволюционную агитацию? Боец Красной Армии, хлебнувший военного лиха? Предатель Родины, дважды сдавшийся врагу? Бесстрашный партизан, крошивший фашистских захватчиков, как капусту? Не знающий пощады матёрый рецидивист, прошедший семь кругов тюремного ада? Кто ты: жертва, палач? Кто?»
Но сейчас в глазах отца злой блеск, и он продолжает:
– Блатари презрительно называли нас военщиной, реже – автоматчиками. Ведь по их извращённым понятиям защищать Родину с оружием в руках – западло, так как, получается, что, воюя, ты служишь властям. Но всё же автоматчик – звучит благозвучней, чем сука, махновец или вор, верно? К началу пятидесятых наши уже брали верх в лагерях; ещё чуток, и мы выкосили бы всю эту сорную траву под корень. Но тут политика властей поменялась, нас поприжали, всё стало возвращаться на круги своя. Мне опять пришлось драться за право дышать, но я выжил, в 53-м освободился. И вновь появился шанс хоть что-то исправить… Я не использовал этот шанс.
И вот я сижу тут и думаю: может, лучше было бы мне сдохнуть в один из этих моих жизненных моментов, о которых тебе здесь толкую? Но нет! Теперь знаю я – для чего сдавался; для чего падал, вставал, карабкался дальше; для чего, пройдя через все эти передряги, остался жив…
– Для чего, папа?
– Чтобы сегодня сдался ты!
Сын смотрит на отца ошалевшими глазами. И этот взгляд, и весь его колючий вид делают парня похожим на ощетинившегося иголками дикобраза. Ладони сына крепче сжимают автомат. К лицу подступает кровь. Не помня себя от ярости, парень шипит:
– Я не с-сдамся! Сдавайся с-сам, ты, с-с-сука!
Резкое движение, и ствол карабина, больно ткнув губы, обрывает яростное шипение. Челюсть сына дёргается от полученного удара, из мгновенно распухшей нижней губы вытекают багровые струйки. Кровь заливает весь подбородок, сын теперь похож на упившегося вампира. Отец, дыша чаще, шепчет:
– Когда в лагере какой-нибудь грёбаный фраер – пальцы веером, сопли пузырями – осмеливался меня так назвать, обычно я отвечал: «Сука тебя родила!», а после отправлял его на тот свет.
– Ну, так отправь и меня по тому адресу!
Дыхание отца выравнивается. Стараясь успокоиться, он отвечает:
– Две причины этого не делать. Нет, теперь уже три. Во-первых – мы не на зоне и ты не блатарь, собирающийся меня уничтожить. Второе – ты мой сын, а я твой отец; хотим мы этого или нет.
Взглянув на парня, мужчина протягивает к его лицу руку с тряпицей. Пытается вытереть кровь, но парень отдёргивает голову. Отец кидает ему тряпицу, сын не реагирует. Он всё ещё зол, но это уже не ярость.
– А в-третьих? Ты сказал, что причин теперь три.
– Ах, да. Причина третья. С убийствами я завязал.
– И давно?
– Только что. На мне и так слишком много висит. И сейчас, когда недолго уже остаётся, в этот последний час моей жизни, я не хочу больше никого убивать.
Сын, подняв тряпицу, стирает кровь, смотрит на отца как-то по-новому. Отец опять другой, к этим переменам никогда не привыкнуть! «Так кто же ты, папа? Не палач ты, не жертва, а просто…» И понимает сын в эту минуту, что отец его просто человек, самый обычный, один из пяти миллионов. Не планировал он быть изначально ни предателем, ни героем, а просто хотел учить детей в сельской школе. Но жизнь так отца закрутила, точнее события, причины которых где-то там далеко на вершинах власти. Да не его одного! Какие-то мерзавцы, засевшие в больших кабинетах за тридевять земель, захотели подчинить себе мир. И вот результат. Сколько же судеб людских исковеркано правителями всех мастей… Только тут замечает сын, что ночную глубокую тьму сменили предрассветные сумерки. Всё-таки время не остановить. Отец, тяжко выдохнув, продолжает:
– Помнишь, я рассказывал тебе, как, воюя в партизанской бригаде, не щадил фрицев? Мстил им за свой позор. Во время рейдов пленных не брал, просто убивал всех их… За исключением одного. Да, был особый случай. Как-то во время очередной ночной вылазки разгромили мы небольшой немецкий гарнизон на станции Ольховская. Одному часовому горло перерезали, другому я финку в мочевой пузырь вогнал. Дальше дело техники. Ворвались в помещенье, где они себе казарму обустроили, и покрошили полусонных фрицев, их там десятка два было. Наши дёрнули на выход, а я задержался. Показалось, что один из мертвецов шевельнулся. Проверил – так и есть, убитым притворяется, а у самого ни царапины! Средних лет, но виски уже с проседью. Я направил ему в лоб ствол трофейного МП, палец давил на спуск. Вижу: немец руки поднял, закрыл глаза и что-то шепчет. Проникновенно так шепчет. Не знаю, что меня удержало, но я ушёл, оставив его там, шепчущего что-то по-своему…
– Вот только ментоны нас здесь не оставят, хоть шепчи, хоть не шепчи.
– Знаешь, в паре вёрст ниже по реке стоит село Быстрица, там церковь. Большой старинный храм. Красивый, белокаменный. Это про его колокол, что в семь утра трезвонит, мусорок в рупор кричал… Так вот. Много раз, проезжая мимо этого храма по Московскому тракту, порывался я тормознуть свою «Паннонию»6 и зайти. Но так почему-то и не решился.
Очередная резкая смена темы застаёт парня врасплох. Пытаясь въехать в смысл отцовских слов, в новые интонации, он машинально шепчет:
– А чего такого особенного в церкви той?
– Ты не понял. Сейчас на всю область всего храма три действующих осталось, это из нескольких сотен. Но и их в тридцатые годы закрывали, лишь во время войны разрешили открыть. Так вот, храм, о котором толкую, не просто действующий; по-моему, он единственный во всей области ни разу не закрывался. Никогда! А это, я думаю, что-то значит. Наверное, он особенный, этот храм. Жаль, что мне не удастся там побывать.
– Невелика беда, я вообще в церкви ни разу не был.
Они надолго замолкают. Каждый думает о своём. Парню вспоминается вдруг, как его, сына предателя-уголовника травили ребята в младших классах (лет до тринадцати травили, после уже не смели). Отец сидит, прикусив губу. Глаза его полны тоски. Наконец, шепчет будто бы через силу. И шёпот его с привкусом горечи:
– Не спорю, я не самый лучший отец… жаль, жизнь одна и кончается так нежданно. Ты вот чего, Коля-Николай. Ты постарайся ошибки мои исправить. Сам, без меня… – его дыхание сбивается, но, справившись с собой, мужчина продолжает уверенней. – Ведь на сей раз я не сдамся, уйду непобеждённым. И пусть другие об этом не узнают – главное, об этом будешь знать ты. И какая, по большому счёту, разница, кем меня будут почитать: героем, предателем? Да хоть сукой! Чужое мнение меня не изменит. Я – это я. Ты понял теперь, как много для человека значит уйти вовремя? Сегодня я свой момент не упущу! Моё время пришло, а твоё – ещё нет. Я нечасто просил тебя о чём-либо. Сейчас же не просто прошу, а требую, приказываю! Ты побежишь сейчас к легавым с поднятыми руками, будто вырвался от меня. Рюкзачок захвати, скажешь им: мол, отец спёр, а я возвращаю со всем содержимым. Пальну по тебе пару раз, чтоб всё как взаправду. Тверди им: батька с катушек слетел, бил меня, заставил участвовать в ограблении, грохнул кассиршу и инкассатора из автомата. В общем, ты не виноват. Главное – стой на своём! Судимостей, приводов у тебя нет. Дадут сколько-то, отсидишь. Выйдешь и будешь жить за нас двоих. У тебя ещё вся жизнь впереди. Распорядись ей по уму: женись, роди детей, воспитай их хорошими людьми, чтобы не повторяли моих ошибок, наших ошибок. И ещё… сходи за меня в тот храм… А теперь, сынок, нужно сдаться.
– Не могу я так, – сын очумело мотает головой. – Это ж моя вина. Тебя не послушался. Нервы! Я там, в сберкассе чуть не обосрался со страху. И чего эта дура вздумала верещать? Сидела бы тихо – жила бы. Не знаю, как вышло, рука сама дёрнулась, автомат и выстрелил… Я не могу… сдаться.
Отец разворачивается к сыну. Крепко схватив за плечи, трясёт:
– Ты можешь! Я дважды смог – значит, и тебе по плечу, а мой лимит на это дело исчерпан. Ты сдашься сейчас. Проиграешь сражение, чтобы победить в войне. Мне не везло в жизни, так пусть тебе повезёт! Пора, сын. Прощай. Иди.
Сын, поколебавшись, кивает. С трудом разжав окаменевшие пальцы, откладывает в сторону автомат. Поднявшись, эти двое крепко обнимаются на прощание. Затем, чуть отстранившись, долго вглядываются в лица друг друга. Уже совсем светло, и можно разглядеть в родном лике все морщинки, все чёрточки. Каждый из них смотрит теперь как в зеркало. Но отец видит прошлое, видит себя молодого. А сын смотрит в будущее. И знают они, что расстаются сейчас навсегда. Глаза отца блестят, челюсти плотно сжаты. По чумазым щёкам сына стекают два прозрачных тоненьких ручейка.
Вдруг с улицы раздаётся грохот стрельбы. Штурм! Расшибая штукатурку, врезаются в стены пули. Разлетаясь на куски, звонко бьются оконные стёкла. Одна за другой в учительскую влетают гранаты. Вмиг помещение наполняется огнём, громом, разящим железом. Стены комнаты ходят ходуном, как при землетрясении. Часы с раскуроченным циферблатом падают. Со стола отлетает в сторону вспоротый осколками рюкзачок. Кружат, порхая в дыму, окровавленные изодранные банкноты: жёлтые, красные, сиреневые. Железо кромсает плоть. Прошитые пулями и осколками, отец с сыном медленно, не спуская друг с друга глаз, оседают, валятся на пол. Кровь сочится из ран. Русские не сдаются! Подброшенная новым взрывом, фарфоровая ракета с Белкой и Стрелкой уносится ввысь…
Вскоре всё кончено. Грохот стихает. В наступившей тиши до посёлка доносится приглушённый расстоянием колокольный звон.