Вот эту единственную историю я никогда раньше не рассказывал. Никому. Ни моим родителям, ни брату с сестрой, ни даже жене. Я всегда думал, что, если заговорю о подобном, это для всех обернется неловкостью, всем внезапно захочется очутиться где-то в другом месте – это же естественная реакция на признание в сокровенном. Даже сейчас от этой истории мне хочется поежиться. Больше двадцати лет я жил с ней, испытывая стыд, мечтая избавиться от него, и самим актом воспоминания, переноса фактов на бумагу я надеюсь хотя бы немного облегчить свою совесть.
Да, поведать эту историю непросто. Наверное, всем нам хочется думать, что в критической ситуации мы поведем себя как герои нашей юности, смело и честно, без мыслей о личных потерях или позоре. Безусловно, таково было мое убеждение в то лето 1968 года. Тим О’Брайен – тайный герой! Одинокий Рейнджер! Если когда-нибудь ставки станут слишком высоки, если зло будет достаточно злым, а добро – достаточно добрым, я просто зачерпну из секретного резервуара мужества, которое годами копилось во мне. Мужество, думал я, бывает в измеримых количествах, как наследство, например, и если скаредничать, копить его, давать нарастать процентам, мы неуклонно приумножаем наш нравственный капитал в преддверии того дня, когда придется платить по счетам.
Это была утешительная теория. Она избавляла от всех тех неловких проявлений повседневного мужества. Она несла надежду и веру в себя человеку, который раз за разом трусил. Она оправдывала прошлое, идеализируя будущее.
В июне 1968 года, за месяц до окончания колледжа Макалестер, я получил повестку на войну, которую ненавидел. Мне был двадцать один год. Да, я был молод и политически наивен, и все равно американская война во Вьетнаме казалась мне неправой. По неким непонятным причинам проливалась кровь вполне конкретных людей. Я не видел ни единства по части целей, ни общего согласия в вопросах философии, истории или законодательства. Сами факты были расплывчаты. Это гражданская война? Это национально-освободительная война или просто агрессия? Кто ее развязал и почему? Что на самом деле случилось с американским эсминцем «Мэддокс» той темной ночью в Тонкинском заливе? Хо Ши Мин – это марионетка коммунистов, спаситель нации или оба разом, или ни тот и ни другой? А как же Женевские соглашения? Как же Организация Договора Юго-Восточной Азии и холодная война? Америка раскололась в спорах по этим и тысячам других вопросов, и дебаты выплеснулись из кулуаров сената Соединенных Штатов на улицы, и умники в полосатых костюмах спорили о них. Единственное, что было общее для всех тем летом, – это растерянность.
Мое же мнение было тогда таким: нельзя воевать, не зная, почему или зачем. Кстати, сейчас я считаю так же. Разумеется, знание не бывает полным, однако, на мой взгляд, солдаты должны верить в то, что сражаются за правое дело. Ошибки тут нельзя исправить. Если люди умирают, их уже не оживить.
Так или иначе, таковы были мои убеждения, и в колледже я всячески противостоял войне. Нет, я не делал ничего радикального, просто обошел несколько домов, агитируя за Юджина Маккарти[14], и написал пару скучных, пресных статей для студенческой газеты. Исключительно интеллектуальная деятельность, не более того. Конечно, я вкладывал в нее какие-то силы, но не особо много. В конце концов, мне же ничего не угрожало, я не испытывал ощущения надвигающейся опасности. Я наивно полагал, что все эти кровавые сражения никак меня не затронут.
Повестка пришла 17 июня 1968 года. День стоял жаркий, облачный и очень тихий, и я только что вернулся с игры в гольф. Отец с матерью ели на кухне ленч. Помню, как вскрыл письмо, пробежал глазами первые несколько строчек и вздрогнул от ужаса. В голове у меня зашумело. Нет, я ни о чем тогда не думал, просто мысленно взвыл. Я полагал, что слишком хорош для войны. Слишком умный, слишком полный сочувствия, слишком вообще все. Такого не могло произойти! Я выше этого! У меня же все отлично! Мое будущее расписано: диплом с отличием, президентство в студенческом обществе и грант на учебу в Гарварде. Может, тут какая-то ошибка, путаница в бумагах? Я не солдат. Я же ненавижу бойскаутов. Я же ненавижу спать под открытым небом. Я же ненавижу грязь, пыль, палатки и москитов. От вида крови меня подташнивает, и я не переношу приказов и не могу отличить винтовки от рогатки. Господи, да я же либерал! Если им нужно свежее пушечное мясо, почему не призвать какого-нибудь замшелого «ястреба»[15]? Или тупого ура-патриота в кепке со значком «Разбомбим Ханой», или какую-нибудь из хорошеньких дочек Линдона Бейнса Джонсона[16], или всю расчудесную семейку Уэстморлендов[17] скопом, включая племянников и племянниц и внука-младенца. Должен же быть закон, думал я. Если ты за войну, если считаешь, что она того стоит, то ладно, но тогда ты обязан рискнуть своей жизнью: пойти на фронт, вступить в пехоту и сам проливать кровь. И было бы неплохо, если бы ты захватил с собой на войну свою жену, или детей, или любовницу. Я полагал, что нужен закон!
Помню ярость, жгущую мне нутро. Позже она перегорела до тлеющей жалости к себе, потом до онемения. Тем вечером за обедом отец спросил, какие у меня планы.
– Никаких, – ответил я. – Буду ждать.
Лето 1968 года я провел, работая на консервном заводе в моем родном городке Уортингтоне в Миннесоте. Завод специализировался на свиной тушенке, и по восемь часов в день я стоял у сборочной – или уж скорее разборочной – линии конвейера, длиной в четверть мили, выковыривая сгустки крови из шей мертвых свиней. По сути, я занимался упорядочиванием.
После забоя туши обезглавливали, резали вдоль живота, вскрывали, извлекали кишки и подвешивали за задние ноги к высокой ленте над конвейером. Потом в дело вступала гравитация. К тому времени, когда туша достигала моего места, жижа по большей части стекала, за исключением плотных сгустков крови в шее и в верхней части грудины. Чтобы извлечь их, я орудовал своего рода водяной «пушкой». Приспособление было тяжелое, фунтов восемьдесят весом, и свисало с потолка на толстом резиновом шнуре. Шнур немного пружинил, сама «пушка» подпрыгивала вверх-вниз, и фокус был в том, чтобы, маневрируя устройством, налегать на «пушку» всем телом – не поднимать руками, а просто дать резиновому шнуру сделать всю работу. На одном конце имелся спусковой крючок, со стороны дула – насадка и вращающаяся стальная щетка. Пока туша плыла мимо, надо было податься вперед, навести «пушку» на сгустки крови и нажать на курок – все одним движением, – тогда щетка начинала гудеть, вылетала струя воды и слышался всплеск, с которым исчезали сгустки, превращаясь в красную дымку. Не самая приятная работа. Требовались рукавицы и резиновый фартук, но все равно ощущение было такое, словно по восемь часов в день стоишь под теплым кровавым дождем.
По вечерам я приходил домой пропахший свиньями. Запах прилип ко мне намертво. Даже после горячей ванны, даже после того, как я долго скреб себя губкой, вонь оставалась – как старый бекон или сосиски, жирный свиной запах, который глубоко въелся мне в кожу и в волосы. Помню, среди прочего особенно тяжело было найти девушку, которая согласилась бы пойти со мной на свиданье. Я чувствовал себя в изоляции, я много времени проводил один. И еще та повестка, припрятанная у меня в бумажнике…
Порой я брал отцовскую машину и бесцельно колесил по городу, исполненный жалости к себе, думая про войну, консервный завод и про то, как меня непроизвольно тянет в сторону бойни. Я ощущал себя беспомощным. Будто пространство вариантов вокруг меня съеживалось, будто я несся по огромному черному туннелю, будто весь мир сжимался… Не было счастливого исхода. Правительство отменило отсрочки для студентов, список ожидания в национальную гвардию и войска запаса был невероятно длинным, здоровье у меня отличное, и под отказника я никак не подхожу: никаких религиозных убеждений, никакой пацифисткой активности в прошлом. Более того, я не мог утверждать, что из принципа против войны. Я считал, что бывают времена, когда страна может с полным правом применять военную силу для достижения своих целей, например, чтобы остановить Гитлера или схожее зло, и я говорил себе, что в таких обстоятельствах с готовностью пойду в бой. Но проблема заключалась в том, что призывная комиссия не позволяет самому выбирать себе войну.
За всем этим или в самом центре оставался простой ужасный факт. Я не хотел умирать. Никогда. И уж точно не тогда, не там, не на неправой войне. Колеся по Мейн-стрит, мимо здания суда и магазинчика Бена Франклина, я чувствовал, как страх разрастается во мне, точно сорняки. Я воображал себя мертвым. Я воображал, как делаю то, что не могу делать: иду в атаку на позиции врага, целюсь в другого человека.
В какой-то момент в середине июля я серьезно стал подумывать о Канаде. Граница была в каких-то паре сотен миль к северу – восемь часов езды. И совесть, и интуиция подсказывали рвануть туда, просто вскочить и бежать со всех ног и не останавливаться. Поначалу идея казалась абстрактной, слово «Канада» просто вырисовывалось у меня в голове, но некоторое время спустя стали проступать конкретные картинки и образы, жалкие детали моего собственного будущего: гостиничный номер в Виннипеге, старый чемодан, глаза отца, когда я буду пытаться объясниться по телефону. Я почти слышал его голос… и голос матери. Беги, думал я, хотя нет, это невозможно… И все же: беги!
Это была нравственная дилемма. Я никак не мог решиться. Я боялся войны, но и жить на чужбине я тоже не желал. Я боялся повернуться спиной к собственной жизни, друзьям и семье, всей моей истории, всему, что было мне дорого. Я боялся утратить уважение родителей. Я боялся закона. Я боялся насмешек и осуждения. Городок, в котором я родился и вырос, был консервативным местечком среди прерий, где с традициями считались, и нетрудно было представить, как люди сидят за столиком в кафе старого Гобблера на Мейн-стрит с чашками кофе и разговор медленно переходит на сынишку О’Брайенов и на то, как чертов сосунок свалил в Канаду.
По ночам, не в силах заснуть, я часто вел жаркие споры с этими людьми. Я кричал на них, говорил, как презираю их слепое, бездумное согласие с происходящим, их недалекий патриотизм, их полное гордости невежество, их банальности про любовь к своей стране, то, как они отправляют меня на войну, которой не понимают и не желают понимать. Я возлагал на них ответственность и вину. Боже ты мой, я действительно так считал. Все они – все до единого! – были в ответе, все эти парни в бейсболках, торговцы и фермеры, благочестивые прихожане, болтливые домохозяйки, школьные родительские комитеты, клубы «Лайонс» и «Ветеранов иностранных войн» и выпендрежники из кантри-клуба. Им что последний вьетнамский император Бао-дай-де, что человек на Луне. Они не знают истории. Они ничегошеньки не знают про тиранию Нго Динь Зьема или природу вьетнамского национализма, или долгого колониализма французов – всё это им чересчур сложно (надо ведь книжки читать!), однако неважно, это ведь война, чтобы остановить коммунистов, просто и ясно, вот как они предпочитают видеть жизнь, а ты – слюнтяй-предатель, если не хочешь убивать или умирать по вполне очевидным причинам.
Конечно, меня переполняла горечь. Но было и нечто большее. Эмоции переходили от возмущения к ужасу, к недоумению, вине и тоске и снова к гневу. Я чувствовал себя больным. По-настоящему больным.
Многое из этого я уже рассказывал, во всяком случае, вскользь или намеками, но полной правды не говорил никогда. Как я сломался. Как однажды на работе, когда я стоял у конвейера, у меня в груди вдруг что-то лопнуло. Не знаю, что это было. И никогда не узнаю. Но это было реально, без сомнения, это был физический разрыв – ощущение треска, вспарывания, протечки. Помню, что уронил водяную «пушку», быстро снял фартук, ушел с завода и поехал домой.
Было позднее утро, и дома я никого не застал. Боль не проходила. Мне чудилось, будто у меня из груди что-то вытекает, что-то очень важное… Я был перемазан кровью и вонял свининой. Стараясь не разрыдаться, я принял горячий душ, собрал чемодан и отнес его на кухню. Затем постоял, внимательно рассматривая знакомую обстановку. Старый хромированный тостер, телефон, белая с розовым пластмасса кухонных поверхностей. Кухню заливал солнечный свет. Все мерцало и блестело. Мой дом, думал я. Моя жизнь.
Сложно сказать, сколько я там стоял, но потом накорябал короткую записку родителям. Уже забыл, что в ней говорилось. Какие-то общие слова. «Уезжаю, позвоню, люблю, Тим».
Я ехал на север.
Я плохо помню этот эпизод своей жизни. В памяти сохранилось лишь отчетливое ощущение скорости и руля, в который я вцепился руками. Меня переполнял адреналин. Пожалуй, я испытывал своего рода эйфорию, вот только к ней примешивалась нереальная острота невозможности происходящего – точно бежишь по лабиринту, из которого не выбраться, счастливого исхода быть не может, но я все равно гнал вперед, потому что ничего иного в голову мне не шло. Это было чистой воды бегство, стремительное и бездумное. Плана у меня не было. Просто вылететь на большой скорости на границу, прорваться и бежать все дальше и дальше.
Незадолго до сумерек я миновал Бемиджи, потом повернул на северо-восток к Интернешенал-Фолс. Спал я той ночью в машине, припарковавшись позади закрытой бензоколонки в полумиле от границы. Утром, заправившись, я двинулся прямо на запад вдоль реки Рейни-Ривер, которая отделяет Миннесоту от Канады и которая для меня отделяла одну жизнь от другой. Места там в основном пустынные и малонаселенные. Изредка я проезжал мотель или лавку, где торговали рыболовной снастью, но в остальном кругом простирались леса. Сосны, березы и сумах. Хотя еще стоял август, в воздухе уже пахло октябрем, футбольным сезоном, горами желто-красных листьев – чистый и звонкий запах. Помню бескрайнее голубое небо. Справа от меня бежала Рейни-Ривер, местами широкая, как озеро, а за Рейни-Ривер ждала Канада.
Сначала я ехал безо всякой цели, потом начал искать место, где бы залечь на день или два. Я был измотан и напуган до тошноты. К полудню наткнулся на старую гостиницу для рыбаков под названием «Хижина Тип-Топа». На самом деле никакой хижины там не было, а было восемь или десять крошечных желтых домиков, сгрудившихся на небольшом мысу, выдававшемся на север в Рейни-Ривер. Гостиница пребывала в жалком состоянии. Тут имелись шаткие деревянные мостки и старый садок для мелкой рыбы, а еще покосившийся домик из промасленного брезента у самого берега. Главное строение, стоявшее среди сосен на взгорке, как будто кренилось на сторону, точно калека, – крыша со стороны Канады просела. Я было подумал, а не развернуться ли, просто сдаться, но все же вылез из машины и подошел к крыльцу.
Человек, открывший мне дверь, является героем всей моей жизни. Как бы это сказать, чтобы не прозвучало слащаво?.. Ну, давай же… Старик меня спас. Он дал мне ровно то, что мне было нужно, без вопросов, вообще без слов. Он меня впустил. Он был рядом в критический момент – безмолвный, внимательный наблюдатель. Шесть дней спустя, когда все кончилось, я не смог найти способа его отблагодарить, до сих пор не могу, и эта история – запоздавшая на двадцать лет попытка сказать ему спасибо.
Даже два десятилетия спустя я могу, закрыв глаза, вернуться на крыльцо «Хижины Тип-Топа». Вижу, как в мое лицо всматривается тот старик. Элрой Бердал, восемьдесят один год, худой, скрюченный и почти лысый. На нем была фланелевая рубаха и коричневые рабочие штаны. В одной руке он держал зеленое яблоко, а в другой – ножик. Глаза у него были голубовато-серого цвета, как бритвенное лезвие, и такие же блестящие, и пока он в меня всматривался, я испытал странное ощущение – точно его взгляд меня вспорол. Разумеется, отчасти тут сыграло роль мое собственное чувство вины, но я все-таки убежден, что старику хватило одного взгляда, чтобы добраться до правды: парнишка попал в беду.
Когда я попросил комнату, Элрой только поцокал языком. Кивнув, он повел меня к одному из домиков и уронил мне в ладонь ключ. Помню, как я ему улыбнулся. А еще помню, что пожалел об этом. Старик покачал головой, словно говоря, мол, не стоило трудиться.
– Обед в половину шестого, – сказал он. – Рыбу ешь?
– Что угодно, – ответил я.
– А то, – хмыкнул Элрой.
Мы шесть дней провели вместе в «Хижине Тип-Топа». Только мы двое. Туристический сезон закончился, лодок на реке не было, и окрестные леса будто погрузились в великую извечную тишину.
Мы с Элроем Бердалом почти всегда ели вместе. Утром мы ходили прогуляться по лесу, вечерами играли в «Скрэббл»[18], слушали пластинки или читали перед его большим каменным камином. Временами я чувствовал себя неловко, как ворвавшийся чужак, но Элрой пустил меня в свою тихую обыденность без суеты или церемоний. Он воспринимал мое присутствие как должное, точно так же, как приютил бы бездомную кошку – без лишнего оханья или жалости, – и про это тоже мы никогда не говорили. Как раз напротив. Яснее всего я помню намеренное, почти яростное молчание старика. За все те дни, за все те часы он ни разу не задал очевидных вопросов. Зачем я тут? Почему один? По какой причине так задумчив? Если Элроя что-то и интересовало, он старался не облекать свое любопытство в слова.
Впрочем, наверняка он и так догадывался. На дворе ведь был 1968 год, и по всей стране пацаны жгли повестки, и на лодке до Канады было рукой подать. Элрой Бердал не был тупой деревенщиной. Помню, его спальня была завалена книгами и газетами. Он обыгрывал меня в «Скрэббл» без малейших усилий, а в тех случаях, когда нужно было что-то сказать, он предпочитал изъясняться как можно короче.
Как-то на закате он указал на сову, кружившую над подсвеченным лиловым лесом к западу.
– Эй, О’Брайен. Вон там Иисус.
Старик был проницательным, от него мало что укрывалось. Он умел заглядывать в душу. Время от времени он ловил меня на том, как я всматриваюсь в реку, в дальний ее берег, и я почти слышал, как тумблеры щелкают у него в голове. Возможно, я ошибаюсь, но это вряд ли. В одном он не сомневался – в том, что я в отчаянии. И он знал, что я не могу об этом говорить. Одно неверное слово (или даже верное слово) – и я бы скрылся. Я был на взводе. Собственная кожа казалась мне слишком натянутой.
Как-то вечером после ужина меня стошнило, я пошел к себе в домик, полежал немного, и меня вырвало снова. А однажды днем меня прошиб пот. Дни напролет у меня голова кружилась от тоски. Я не мог спать, не мог даже лежать спокойно. По ночам я ворочался в кровати, размышляя о том, как прокрадусь на берег и потихоньку столкну какую-нибудь лодку старика в реку и погребу в сторону Канады. Случалось, я думал, что совсем сбрендил. Я не мог отличить, где верх, где низ… я лежал во мраке, и в голове у меня крутилось абсурдное кино… Вот за мной гонится пограничный патруль – вертолеты, прожектора и лающие собаки. Вот я ломлюсь через лес, вот я падаю на четвереньки, какие-то люди выкрикивают мое имя, и власти предержащие надвигаются со всех сторон – призывная комиссия моего городка, ФБР и канадская конная полиция…
Все это казалось безумным и невозможным. Мне двадцать один год. Обычный парнишка с обычными мечтами и амбициями, я хотел только жить жизнью, для которой родился, традиционной жизнью, я любил бейсбол, гамбургеры и вишневую колу, – а теперь я на грани бегства из страны, собираюсь навеки покинуть родину, и это мнилось таким гротескным, ужасным и печальным.
Черт его знает, как я пережил эти шесть суток. Большую их часть я вообще не помню. Нередко после обеда я, чтобы убить время, помогал Элрою готовить гостиницу к зиме, подметал домики и затаскивал под навес лодки: простая работа, заставляющая напрягаться мускулы. Дни стояли прохладные и ясные, ночи – очень темные.
В один из дней старик показал мне, как колоть и складывать в поленницы дрова, и несколько часов мы просто молча работали позади его дома. В какой-то момент Элрой опустил топор и долго на меня смотрел, губы у него приоткрылись, точно с них вот-вот сорвется неприятный вопрос, но потом он тряхнул головой и вернулся к работе. Его умение владеть собой поражало. Он никогда не лез не в свое дело. Ни разу не поставил меня в ситуацию, когда мне пришлось бы лгать или отнекиваться. До какой-то степени, полагаю, его сдержанность была типичной для того уголка Миннесоты, где частную жизнь еще уважали, и даже если бы я расхаживал с каким-нибудь жутким уродством – четырьмя руками или тремя головами, уверен, старик говорил бы о чем угодно, кроме этих лишних рук и голов. Отчасти это была простая вежливость. Но, полагаю, и нечто большее: старик понимал, что слов недостаточно. Проблема вышла за рамки обсуждений.
В то долгое лето я раз за разом перебирал различные доводы, всевозможные «за» и «против», и вопрос уже нельзя было решить лишь при помощи логики и здравого смысла. Разум натолкнулся на эмоции. Моя совесть приказывала мне бежать, но какая-то иррациональная мощная сила противилась и, давя огромным грузом, толкала меня к войне. Как это ни глупо, все сводилось к стыду. К жаркому, глупому стыду. Я не хотел, чтобы обо мне думали плохо. Мои родители, мой брат и сестра, даже люди в кафешке Гобблера. Мне было стыдно, что я в «Хижине Тип-Топа». Я стыдился сам себя, стыдился того, что поступаю, по моему мнению, правильно.
Элрой, конечно, понял, что со мной творится. Он же видел, как я мучаюсь.
Хотя старик никогда об этом не заговаривал, был один случай, когда он вплотную подошел к тому, чтобы вытащить проблему на свет. Дело было ранним вечером, мы как раз закончили ужинать, и за кофе с десертом я спросил у него про счет, сколько я на данный момент должен за постой. Старик долго щурился на скатерть.
– Ну, стандартной платой было бы пятьдесят баксов за ночь, – сказал он. – Не считая кормежки. Получается четыре ночи, так?
Я кивнул. В бумажнике у меня лежало триста двадцать долларов.
Элрой рассматривал скатерть.
– Но это ставка в разгар сезона. По справедливости надо было бы чуток сбавить. – Он откинулся на спинку стула. – Какая сумма была бы, по-твоему, разумной?
– Не знаю, – отозвался я. – Сорок?
– Сорок – это хорошо. Сорок за ночь. Прибавим еду. Скажем, еще сотню? Всего двести шестьдесят?
– Наверное.
– Слишком много? – нахмурился он.
– Нет, это по-честному. Все нормально. Но завтра… Думаю, завтра мне лучше двигаться дальше.
Пожав плечами, Элрой начал убирать со стола. Минут пять он возился с тарелками, что-то насвистывая себе под нос, точно тема исчерпана. Но потом вдруг хлопнул в ладоши.
– Знаешь, что мы забыли? – сказал он. – Мы забыли оплату. Те простые работы. Нам вот что надо сделать, решить, сколько стоит твое время. На своей последней работе ты сколько в час получал?
– Слишком мало, – вздохнул я.
– Скверная работа была?
– Не то слово.
И тут, сначала медленно, не собираясь вдаваться в подробности, я рассказал про мои дни на консервном заводе. Началось с перечисления фактов, но не успел я осечься, как уже говорил про сгустки крови и водяную «пушку» и про то, как запах въелся мне в кожу и как я не мог его смыть. Болтал я довольно долго. Я поведал, как в моих снах визжат хряки, про звуки бойни и про то, как я порой просыпаюсь от вони свинины, идущей от меня самого.
Когда я закончил, Элрой кивнул.
– Признаться, – сказал он, – когда ты только-только тут появился, я разное думал. Я про вонь. Запах был такой, словно ты чертовски любишь свиные отбивные. – Старик улыбнулся. Шаркнув башмаком по половицам, он пододвинул к себе карандаш и листок бумаги. – И сколько же платили за эту работенку? Десять баксов в час? Пятнадцать?
– Меньше.
Элрой покачал головой.
– Пусть будет пятнадцать. Ты тут на двадцать пять часов наработал. А это триста семьдесят пять баксов оплаты. Вычтем двести шестьдесят за кров и стол, и я все еще должен тебе сто пятнадцать.
Достав из кармана рубашки четыре банкноты по пятьдесят долларов каждая, он положил их на стол.
– Будем считать, что в расчете, – сказал он.
– Нет.
– Забирай. Пострижешься.
Деньги пролежали на столе до конца вечера. Они еще лежали там, когда я ушел в свой домик. Но наутро я нашел приклеенный скотчем к моей двери конверт. Внутри были четыре банкноты и записка из двух слов: «КРИЗИСНЫЙ ФОНД».
Старик знал.
Оглядываясь назад двадцать лет спустя, я иногда спрашиваю себя, не случились ли события того лета в каком-то ином измерении, месте, где твоя жизнь существует до того, как ты ее живешь, и куда она уходит после. Тогда всё было как-то нереально. Во время моего пребывания в «Хижине Тип-Топа» меня не оставляло ощущение, что я выскользнул из собственного тела и парю в нескольких фунтах над ним, а несчастный попрыгунчик йо-йо с моим именем и лицом пытается проложить себе дорогу в будущее, которого не понимает и которого не хочет. Даже сегодня я вижу себя таким, каким был тогда. Это как смотреть старое домашнее видео… Вот я молод, подтянут и загорел. Я и не думаю лысеть, у меня густая шевелюра. Я не курю и не пью. На мне застиранные джинсы и белая рубашка. Вижу, как сижу однажды в сумерках на мостках Элроя Бердала: небо ярко-розовое, и я заканчиваю письмо родителям, в котором пишу о своем побеге, его причинах и о том, как мне жаль, что я так и не набрался смелости сказать им все в лицо. Я прошу их не сердиться. Я пытаюсь объяснить что-то из своих чувств, но слов недостаточно, и потому я говорю, что это просто надо сделать. Под конец письма я вспоминаю, как мы ездили в эти края в отпуск, про Уайтфиш-Лейк и как здешние леса напоминают мне те счастливые дни. Я пишу, что у меня все в порядке. Я обещаю написать еще из Виннипега, или Монреаля, или любого другого города, где окажусь.
В мой последний день в «Хижине» – это был шестой день – старик взял меня порыбачить на Рейни-Ривер. День выдался холодный и солнечный. С севера дул порывистый ветер. Четырнадцатифутовая лодочка сильно закачалась, когда мы отчалили от мостков. Течение было быстрое. Повсюду вокруг нас – бескрайние просторы, пустынные леса, деревья, небо и вода, бегущая в никуда. В воздухе витал хрупкий запах октября.
Десять или пятнадцать минут Элрой держал курс вверх по течению, бурная река перекатывалась волнами и казалась серебристо-серой, потом он повернул прямо на север и включил мотор на полную мощность. Я почувствовал, как подо мной задирается нос. Помню ветер в ушах, шум старенького мотора. Полчаса я ни на что не обращал внимания, просто ощущал холодные брызги на лице. Но затем мне пришло в голову, что в какой-то момент мы пересекли границу и очутились в канадских водах, пересекли невидимую линию меж двумя различными мирами, и, когда я поднял глаза и увидел, как приближается противоположный берег, мне вдруг сдавило грудь. Это был не сон наяву. Это было вполне реально. Когда берег стал ближе, Элрой выключил мотор, до песка оставалось ярдов двадцать. Старик не посмотрел на меня, не заговорил. Нагнувшись, он открыл ящик со снастями и стал возиться с поплавком и куском лески; не поднимая глаз, он что-то напевал себе под нос.
Тут мне пришло в голову, что он это нарочно. На все сто процентов я, конечно, утверждать не могу, но думается, он собирался ткнуть меня носом в действительность, перевезти через реку и подвести к самому краю – и позволить, наконец, сделать выбор.
Я тогда бросил взор сперва на старика, потом на свои руки, затем на Канаду. Берег порос густым кустарником, за ним – непролазный бурелом. Я видел мелкие красные ягоды на ветках кустов. Видел белку высоко на березе, большую ворону, которая смотрела на меня с валуна у реки. На расстоянии каких-то двадцати ярдов, совсем близко, я мог разглядеть изящное переплетение веток в кронах, цвет почвы, жухлые иголки под соснами, конфигурации геологии и человеческой истории. Двадцать ярдов. Я сумел бы. У меня затряслись руки. Даже сейчас, когда я это пишу, я чувствую ту нервную дрожь. И я хочу, чтобы вы это почувствовали: ветер с реки, волны, тишина, лесистая граница. Вы на носу лодки посреди реки. Вам двадцать лет, вам страшно, и в груди у вас сжимается сердце.
Что бы вы сделали?
Прыгнули бы? Испытали бы жалость к себе? Думали бы о семье и о детстве, о мечтах и обо всем, что оставляете позади? Было бы вам больно? Было бы это сродни смерти? Вы бы плакали, как я?..
Я попытался взять себя в руки и улыбнуться, вот только я плакал.
Теперь вы, возможно, понимаете, почему я раньше никогда не рассказывал эту историю. Суть не только в неловкости слез. Нет сомнения, и они тоже играют свою роль, но дело в параличе, сковавшем мою душу. Это было нравственное оцепенение: я не мог принять решение, не мог действовать, не мог вести себя достойно…
Я мог только плакать. Тихонько, без рыданий… всего лишь колет в груди…
На корме Элрой Бердал притворялся, что этого не замечает. Он держал в руках удочку, голову свесил на грудь, чтобы спрятать глаза. Он негромко мурлыкал монотонный мотивчик. С деревьев, с воды и с неба на меня обрушилась великая скорбь, давящее горе, горе, какого я никогда не знал раньше. И самое печальное, осознал я, заключалось в том, что Канада стала жалкой фантазией. Глупой и безнадежной. Она перестала быть шансом. Прямо там, когда берег был так близко, я уразумел, что не в силах сделать того, что следовало бы. Я не уплыву от моего городка, от моей страны и моей жизни. Я не буду дерзким. Старое представление о себе как о герое, как о человеке, наделенном совестью и мужеством, – все это не более чем мечта.
Покачиваясь на Рейни-Ривер, оглядываясь на берег Миннесоты, я ощутил, как на меня накатывает безнадежность, как я тону в ней, точно упал за борт и меня унесло серебряной волной. Мимо плыли, мелькали обрывки моей собственной истории. Я увидел семилетнего малыша в белой ковбойской шляпе и маске Одинокого Рейнджера, сжимающего в руках пару револьверов; я увидел двенадцатилетнего полузащитника Младшей Лиги, поворачивающегося отбить закрученный двойной; я увидел шестнадцатилетнего юношу, нарядившегося на первые в своей жизни танцы, такого щеголеватого в белом смокинге и черном галстуке-бабочке, волосы коротко стрижены и уложены бриолином, ботинки начищены до блеска. Вся моя жизнь, всё, чем я когда-либо был или хотел быть, словно бы выплеснулось в реку и, кружа, унеслось от меня прочь.
Я не мог перевести дыхание, я не мог оставаться на плаву, я не мог определить, в какую сторону плыть. Наверное, это была галлюцинация, но она была такой же реальной, как всё, что я когда-либо чувствовал. Я увидел, как родители зовут меня с дальнего берега. Я увидел брата с сестрой, всех жителей моего городка, мэра и всю Торговую Палату, всех моих старых учителей и подружек, а также приятелей по старшим классам. Какой-то дурацкий спортивный матч: со всех сторон люди мне что-то кричат, подбадривая меня, – громкий стадионный рев. Хот-доги и попкорн. Стадионные запахи, стадионная жара. Чирлидерши кувыркались на берегу Рейни-Ривер; у них были мегафоны и помпоны, мелькали гладкие загорелые ноги. Толпа раскачивалась из стороны в сторону. Оркестр играл военные марши. Все мои тетки и дяди были там, и Абрахам Линкольн, и святой Георгий, и девятилетняя девочка по имени Линда, которая умерла от опухоли мозга в пятом классе, и несколько сенаторов Соединенных Штатов, и слепой поэт, корябающий свои вирши, и Линдон Бейнс Джонсон, и Гек Финн и Эбби Хоффман[19], и все те мертвые солдаты, восставшие из могилы, и многие тысячи, которые позднее умрут: крестьяне со страшными ожогами, детишки без рук или ног… Да, и Объединенный комитет начальников штабов тоже там был, и пара Пап Римских, и старший лейтенант по имени Джимми Кросс, и последний уцелевший ветеран Гражданской войны, и Джейн Фонда в костюме Барбареллы, и старик, распластавшийся у загона для свиней, и мой дед, и Гэри Купер[20]