Война – не сплошь ужас и насилие. Иногда она становилась очень трогательной. Например, я помню маленького мальчика с пластмассовой ногой. Помню, как он припрыгал к Эйзру и стал клянчить шоколадку.
– Эй, ты, номер один![12] – воскликнул мальчишка.
Эйзр рассмеялся и отдал шоколад.
Когда мальчишка запрыгал прочь, Эйзр прищелкнул языком.
– Та еще сука война. – Он печально покачал головой. – Одна нога осталась, господи ты боже. У какого-то придурка, наверное, кончились патроны.
Помню, как Митчелл Сандерс тихонько сидел в тени старого баньяна. Ногтем большого пальца он методично выскребал из себя вшей и гнид, которых тщательно складывал в синий конверт ОООВСа. Глаза у него были усталые. Это было после двух долгих недель в джунглях. Через час или около того он запечатал конверт, написал в правом верхнем углу: «За счет получателя» – и адресовал своей призывной комиссии в Огайо.
Случалось, война походила на шарик в пинг-понге: закрути ее при подаче, и впечатление будет совсем иное.
Помню, как Норман Боукер и Генри Доббинс каждый вечер до темноты играли в шашки. Для них это было ритуалом. Они выкапывали положенные одиночные окопы, доставали доску и вели долгие, безмолвные баталии, пока небо меняло свой цвет с розового на пурпурный. Остальные, проходя мимо, иногда задерживались посмотреть. Было в их игре что-то расслабляющее, что-то упорядоченное и успокаивающее. Были красные шашки и черные шашки. Игровое поле было четко разбито на квадраты, никаких тебе туннелей, гор или джунглей. Ты знал, где стоишь. Ты знал счет. Фигуры были на доске, враг был виден, ты мог следить за тем, как тактика перерастает в стратегию. Были победитель и проигравший. Были правила.
Сейчас мне сорок три года, я писатель, и война давно позади. Большую ее часть я уже и не помню. Я сижу за пишущей машинкой, и перед моим внутренним взором встают картины прошедшего: вот тонет в болоте Кайова, а вот разорвало на части Курта Лимона… Работая над каждым новым рассказом, я воссоздаю цепь событий… Кайова что-то говорит. Курт Лимон выходит из тени на яркий солнечный свет, лицо у него загорелое и лоснится, а потом он вдруг превращается в кровавое месиво, кишки свисают с ближайшего дерева… Плохое происходит снова и снова, и оно никогда не закончится, оно проигрывается до бесконечности…
Но не вся война была такой.
Порой Тед Лейвендер перебирал с наркотой.
– Как сегодня война? – спрашивал кто-нибудь, и Тед Лейвендер отвечал с мягкой, ошалелой улыбкой:
– Да так, брат, сочная. Вкусная у нас нынче война.
Как-то мы подрядили одного узкоглазого папашу провести нас через минные поля на полуостров Батанган.
Старик сильно хромал, был медлителен и скрючен, но знал, где безопасно, а где надо ступать осторожно, а где, даже если ступаешь осторожно, все равно можешь превратиться в попкорн. Он умел чувствовать землю под ногами, как канатоходец чувствует веревку: ее поверхностное напряжение, то как она проседает или пружинит. Каждое утро мы выстраивались длинной цепочкой с узкоглазым папашей во главе и целый день шагали за ним след в след, играя в суровую и безжалостную игру «иди гуськом».
Крыс Кайли придумал дурацкий стишок, который привязался ко всему взводу, и мы распевали его хором:
Из строя ногой – пальцы долой!
За старым пнем пойдешь – впросак не попадешь!
Земля вокруг кишела «прыгающими Бетти» и «отрывателями пальцев», а еще разными минами-ловушками, но за те пять дней пути на полуостров Батанган никто не пострадал. Мы все полюбили старика.
Печальная вышла сцена, когда за нами прилетели вертолеты. Джимми Кросс обнял узкоглазого папашу. Митчелл Сандерс и Ли Странк нагрузили старика коробками с сухими пайками.
В глазах у старика стояли самые настоящие слезы.
– За старым пнем пойдешь, – говорил он по очереди каждому из нас, – впросак не попадешь.
На войне либо идешь с полной выкладкой, либо чего-то ждешь. Я помню монотонность. Копаешь окопы. Давишь москитов. Солнце и жара. И бесконечные рисовые поля. Даже в джунглях, где есть десяток способов умереть, война была откровенно скучна. Но это была странная скука. Эдакая закрученная скука. Такая скука, от которой случается расстройство кишечника. Вот ты сидишь на верхушке высокого холма, под тобой тянутся рисовые поля, день тих, жарок и бесконечно пуст, и чувствуешь, как скука сочится внутри тебя – точно капает из подтекающего крана, вот только капает не вода, а некая кислота, и с каждой капелькой ты ощущаешь, как кислота разъедает жизненно важные органы. Стараешься расслабиться. Разжимаешь кулаки и отпускаешь мысли. Ну вот, думаешь ты, всё не так страшно. И в этот самый момент слышишь за спиной автоматную очередь, и желудок у тебя подскакивает в горло, и ты визжишь как свинья. Такая вот скука.
Иногда я чувствую себя виноватым. Мне сорок три года, а я все еще пишу военные рассказы. Моя дочь Кэтлин говорит, что это одержимость, что мне стоит писать про маленькую девочку, которая нашла миллион долларов и потратила их на шетлендского пони[13]. Наверное, она по-своему права: мне надо забыть. Но проблема с воспоминаниями в том, что не можешь забыть. Материал для рассказов писатель берет там, где находит, то есть из своей жизни, на перекрестке прошлого и настоящего. Словно память – поток машин, который вливается в «карусель» со съездами, вертится там какое-то время кругами, но потом включается воображение, и дорожный затор исчезает, растекается на тысячу разных улиц. Если ты писатель, то можешь лишь выбрать какую-нибудь улицу, и всё, поехали: записывай то, что к тебе приходит. Это истинная одержимость. Вот откуда рассказы.
…И это не обязательно кровожадные истории. Бывают и счастливые тоже, и даже иногда очень мирные…
Вот вам короткая мирная история.
Парень уходит в самоволку. Селится в какой-то халупе в Дананге с медсестричкой из Красного Креста. Катается как сыр в масле, медсестричка любит его до смерти, короче, он получает, что хочет и когда хочет. Война окончена, думает он. Теперь сплошь обнимашки и новые позы. А потом вдруг объявляется на базе и просится в свой взвод, прямо-таки рвется в джунгли. Наконец, один приятель спрашивает его, что сталось с медсестричкой, почему он так жаждет битвы, а парень отвечает: «Этот мир так хорош, дружище, что просто больно. Хочу повредить его».
Помню, как улыбался Митчелл Сандерс, когда рассказывал мне об этом. Меня тогда как обухом по голове ударило. Потому что всё относительно. Вот ты залег на каком-то богом забытом рисовом поле, ждешь, когда твою задницу перебросит на тот свет, а потом вдруг на несколько секунд воцаряется тишина, ты поднимаешь голову и видишь солнце и несколько кучерявых белых облачков, и тебя обжигает бесконечной безмятежностью: весь мир вокруг обретает новые очертания, и, даже пришпиленный войной, ты никогда не испытывал подобного покоя.
…В памяти чаще всего застревают странные мелкие обрывки, у которых нет ни начала, ни конца…
Однажды ночью Норман Боукер, лежа на спине, глядя на звезды, вдруг прошептал мне:
– Вот что я тебе скажу, О’Брайен. Будь у меня одно-единственное желание, я бы пожелал, чтобы отец написал мне письмо, а в нем сказал, мол, не страшно, если я не получу медалей. Мой старик только про них и талдычит. Про то, как ждет не дождется, когда увидит мои чертовы медали.
В один из дней Кайова взялся учить Танцу Дождя Крыса Кайли и Дэйва Дженсена, и вся троица улюлюкала и прыгала босиком, а группка вьетнамских крестьян смотрела на них со смесью интереса и страха. После Крыс спросил:
– Ну и где дождь?
А Кайова ответил:
– Земля – штука медленная, но бизон терпелив.
Крыс задумался, а потом сказал:
– Ну да, понятно, но дождь-то где?
Я не забыл, как Тед Лейвендер приручил осиротевшего щенка – кормил его с пластиковой ложки и носил с собой в рюкзаке до тех пор, пока Эйзр не привязал щенка к противопехотной мине и не нажал на детонатор.
Средний возраст в нашем взводе, кажется, был девятнадцать или двадцать лет, и, соответственно, события зачастую приобретали налет эдакой игривости – как спортивное состязание в какой-нибудь экзотичной исправительной школе. Состязание могло обернуться смертью, но во всем происходящем чувствовался детский восторг, была уйма розыгрышей и дуракаваляния. Как когда Эйзр подорвал щенка Теда Лейвендера.
– И с чего вдруг все так разнюнились? – сказал Эйзр. – Господи, да я же просто мальчишка.
И такое я тоже помню…
Сырой, грибной запах пустого мешка для трупов.
Серп луны, встающий ночью над рисовыми полями.
Генри Доббинс сидит в сумерках, пришивает свои новые сержантские нашивки и тихонько напевает:
– Тик-так, тик-так, желто-зеленая корзинка…
Поле слоновьей травы, прибитой ветром, вызванным вихрем от лопастей вертолета, трава темная и покорная, клонится низко, но после выпрямляется снова, едва вертолет отлетит.
Красная глинистая тропа у деревни Ми Кхе.
Ручная граната.
Худощавый, мертвый, изящный молодой человек лет двадцати.
Кайова сказал:
– Да ладно тебе, Тим. Что еще ты мог сделать?
Кайова сказал:
– Верно?
Кайова сказал:
– Давай, говори.
Мне сорок три года, и война случилась полжизни назад, но я до сих пор вспоминаю о ней, проживаю ее опять и опять. Иногда воспоминание выливается в рассказ, который фиксирует его навсегда. Впрочем, для этого-то и существуют рассказы. Истории и рассказы нужны для того, чтобы соединять прошлое с будущим. Рассказы – для тех полночных часов, когда не можешь вспомнить, как попал из того места, где был, в то место, где находишься сейчас. Рассказы – для вечности, когда память стерлась, но остались записи…