41-ый маршрут

В самых разных публикациях вижу сейчас немало попыток реабилитировать если не советский строй, то советскую жизнь. Те, кто делает это из политических соображений, получают ожидаемую, просчитанную поддержку от тех, кто, старея, утопает в розовых ретроспекциях. А как же! Это же было дано в таких ярких ощущениях, каких совсем нет сейчас: пионерия, братство дружбы в летнем лагере, гордость общих достижений, стабильные цены и главное – равенство! Пусть несытое, безрадостное, безнадежное, как крышка гроба, но равенство. Чтобы никому не было обидно.

Мне от таких публикаций становится гадко. Это гадко, когда ложь отражается во лжи, множится зеркальным коридором и уже никогда не определить, где настоящий объект изображаемого.

В такие моменты я цепляюсь за собственную память. Там, в глубине ее, хранятся с советских времен непредъявленные счета и никому не поданные заявления. Счета за недополученную радость, уполовиненную любовь, обнуленные мечты. Заявления о похищенном счастье, загубленных возможностях, задушенном творчестве. И это не пыльная, потемневшая от времени и желчной обиды пачка бумажек, это живые, данные мне в зримых и самых ярких ощущениях картины.

Вот на фотографиях мои родители в пору молодости. Невысокие, стройные, оба такие красивые. Красивые той чудесной русской красотой, глядя на которую, грезится, что кто-то поет на одиноком полустанке среди белых берез: «Я в весеннем лесу пил березовый сок…».

На тех фотокарточках они все играют и все смеются. У теплой реки, в сугробе у трактора, на деревенских мостках… Папа шутит, а мамины глаза лучатся смехом, радостью такой, что без слов понимаешь, зачем человек на земле живет.

Папа, когда за мамой ухаживал, в техникуме в райцентре учился. Полтора часа на поезде до родного поселка. Денег на билет никогда не было, а любимую нельзя не повидать. Он к лесенке с внешней стороны вагона прицепится и едет. Зимой мороз, ветер, буран, а папа в худом пальтишке за вагоном болтается. Терпит.

Однажды в стужу с мужиком веселым на станции познакомился. Поговорили. Потом посадка. Мужик прошел в вагон, папа – за вагон. На следующей станции опять встретились. Дядька удивляется: «Ты как уже здесь?». Проводница смеется: «Он по воздуху, дяденька, по воздуху!». Мужик долго поверить не мог, что можно такое вынести.

Приедет в поселок, а к маме в теплый дом войти нельзя, бабушка наша сильно против папы была: «Нищеброд!», запрещала дочери с ним встречаться. Папа пойдет на опушку леса, там вышка пожарная, он заберется на нее и стоит на ледяном ветру, пока мама не проснется, не выглянет в окошко, не увидит темную фигурку часового на своем посту…

Мама скорей за пальто, за валенки – и бегом навстречу радости.

Можно ли было иссушить эту искрящуюся реку? Нет, конечно. Она и теперь непобедима и никому неподвластна. Она и теперь искрится. Но вот измучить, уполовинить, замутить ее советской жизни удалось вполне.

Я себя в детстве помню плохо. И поздно. Что пораньше – совсем урывками. Вот в какой-то год вспоминается бабушкина высокая кровать, на которой я только что проснулась после дневного сна. Вся в поту. И солнце старается ко мне пробиться через открытое окно, сквозь шторы в зеленый вензель… А у кровати на столике, в чашечке белой, земляника пахнет. Это мама мне собрала на опушке под папиной вышкой…

Позже помню окно в советском унылом городе, в которое я всегда выглядывала маму. Вот она идет, школьная учительница, несет тяжелый портфель и сосредоточенно смотрит внутрь себя, и брови у переносицы сошлись скорбной парочкой.

А вечером придет папа с завода. Он сварщик шестого разряда. Строгий, угрюмый, насупленный. Брови у папы густые-густые и тоже плотно сдвинуты.

Они садятся в кресла в большой комнате и долго говорят о событиях дня, о маминых проблемах в школе, обо мне с братом. Они тянут тяжелый воз повседневности вместе, но живут врозь: каждый в своих трудных и невеселых мыслях.

Папа тогда уже начал писать, почувствовал ту странную, вечно шепчущую что-то важное внутри него силу, и от мира хотелось отдалиться, уйти, оказаться в тишине большой комнаты, чтобы писать.

Он стал приносить маме варианты первой пьесы:

– Посмотри, Томочка.

Мама читала, разочарованно качала головой:

– Что-то не то еще… не то…

А однажды улыбнулась, стоя у окна со свежими машинописными листами:

– А вот это хорошо, Женя. Очень хорошо…

И папино лицо озарила такая радость, какую человек, верно было сказано, только в творчестве знать может.

Со многими хозяйственными делами мама часто оказывалась наедине. Отработать в школе, проверить тетрадки, позаботься о двух детях, рассчитать до зарплаты получку, отоварить талоны на масло и сахар, занять денег у соседки, съездить каждую субботу на рынок – все это ежедневно тянуло из молодой женщины жизненные соки.

Я помню ее в минуты тяжелой усталости: нос заострялся, под глазами появлялись совсем уж черные круги. В какой-то момент мама начала болеть и болела потом все годы, перенося одну за другой тяжелые операции, возвращаясь из больниц худой и опустошенной.

Маминой главной задачей в нашей советской жизни было вкусно накормить семью. Она никогда не брала в магазине те страшные синие кости, которые назывались мясом. Она все покупала на рынке. Каждую субботу рано утром мама медленно надевала теплую одежду, пальто, на голову водружала сложносочиненный норковый тюрбан (вот мода-то была – я смеялась) и выходила к автобусной остановке, чтобы вовремя – примерно через час – быть у мясных рядов.

Я иногда ездила с ней, чтобы помочь нести сумки. Долго и неспешно полз автобус из Нового города, на краю которого мы жили, в Старый. Десятки людей выходили, переругиваясь, из теплого автобусного нутра и набивались снова. Обычно разговорчивые, такими утрами мы с мамой молчали, претерпевая этот автобусный путь как особую форму тоски.

Рынок наш – дворец Шахерезады. Только здесь и радовал тот размах, с которым все было построено в городе. Я изумленно оглядывалась кругом. Груды мяса, вкусностей разных, соленостей, сметаны, меда, семечек – и над всем этим оглушительный гомон воробьев, которые сидели под потолком на металлических перекрытиях и от полноты жизни орали так, что трудно было торговаться.

Собственно, две родительские советские зарплаты главным образом уходили на еду. Конечно, тратились на одежду, на книги, на подписку «толстых» журналов, летом на билеты к бабушке. Но еда забирала основное. Сберегательной книжки у родителей не было многие годы, не появлялось нужды ее заводить.

Голубой мечтой для хозяйства была стиральная машина. Та круглая, слегка ржавая бочка с мотором, в которой мы опасно мотали белье, с каждым годом все громче, все злобнее рычала и выше подпрыгивала на полу в ванной. Она напоминала старую авиационную бомбу, которая сейчас поднатужится еще немножко и пробьет-таки бетонные перекрытия дома.

По воскресеньям изумленные гости наших соседей, сглотнув варенье, интересовались, что это за разрушительный шум. Хозяева кротко отвечали:

– Соседка Тамара стирает.

Стирает? А им казалось – изгоняет дьявола.

Я машинку нашу немного боялась, поэтому входила в ванну, только когда та прекращала бесноваться, чтобы начать полоскать. Мы все думали: купим новую, когда эта от своих резвых прыжков развалится. Наша «поскакушка», действительно, однажды приказала долго жить. И мы стали стирать руками. Мы стирали руками целую вечность. Каждый раз полная ванна белья – это вечность.

Все было вечно: нужда, отсутствие ремонта в квартире, невозможность купить кому-нибудь из нас очередное пальто, долгие дороги с ведрами с дачи и на дачу, в набитом людьми, невыносимо нагретом автобусе. Навсегда запомнилось: мой маленький измученный брат спит в дороге, распластавшись на запасном колесе, и его кудрявая головка мотается по гигантскому резиновому протектору…

Эта вечность поднимала в маме отчаянные истерики. Родители ссорились. Произносили страшные слова. Ненавидели. Предавали друг друга своей ненавистью.

Через пару дней, остыв, она снова садились рядом в креслах, чтобы говорить о папиных пьесах, о литературе. В долгих разговорах они жили вместе жизнью духа, чтобы потом снова идти каждому своей дорогой.

А еще мы были счастливы. И часто раскрывали все четверо друг другу свои объятия. И стояли так некоторое время, дыша нежностью.

Папа редко, но очень, очень здорово шутил. Критичный ум его подмечал тонкие и точные смыслы, и он так иронично мог их передать. Мы с братом гоготали, катаясь по полу. Родительская искрящаяся река играла, забавляя солнечными зайчиками своих детей.

Тех папиных шуток я не помню. Помню нынешние, возникающие молниеносно в суете жизни. Вот готовлю дочке в школу сценарий праздника. Пишу стишок вступительный. Спрашиваю отца:

– Пап, оцени, хорошо ли:

Мы празднуем сегодня осенины,

В день погожий, веселый, грибной.

Нынче осени именины,

На столе каравай золотой!

Папа отвечает, играя из-под густой брови хитрым глазом:

– Ничего, хорошо.

Недолго раздумчиво молчит и подражает:

– А я надела черные лосины и наелась лососины…

Все, покатились хором по полу. Создание сценария остановилось минут на тридцать, потому что сразу после лосин с лососиной написать ничего нельзя.

И я не помню, чем меня тогда, детстве, так рассмешил отец. Помню только, что я бросила мокрые варежки и шапку, которые после прогулки хотела повесить на батарею, и попыталась бежать, но упала, поскользнувшись на линолеуме, и слушала уже потом только, как горячая влага заливает мои толстые, «гулянческие» штаны с начесом. Папа стонал и гукал филином в кресле, а потом стал призывать маму:

– Томочка, Томочка, да ведь она описалась!

От природы очень стеснительная, я со смеху и забыла стесняться: сняла штаны и в мокрых колготках, визжа от хохота, вытирала этими штанами лужу на полу.

Для мамы долго тянулось время папиной учебы в литературном институте. Каждые полгода папа на месяц уезжал на сессию, и она тащила семью одна, тратя на это остатки сил и здоровья.

Последнюю сессию отцу пришлось прервать: мама попала в больницу, мир все время раскачивался и опрокидывался перед ее глазами, она ходила тихо по стеночке, нащупывая реальность руками. Врачи собрались консилиумом и подозревали у нее воспаление мозга, но остановились на диагнозе «тяжелое нервное истощение». Мама тогда долго болела и никак не могла поправиться. Как поправилась, папа поехал на сессию.

А потом был паук. Большой и важный. Он посмотрел с потолка на гостей, собравшихся в нашем доме за большим столом, и начал неспешно спускаться. Опустился до уровня лица именинника – папа отмечал тридцатипятилетие – и заглянул в него.

Вот это я очень хорошо помню. Папа во главе стола в светло-розовой рубашке – такой красивый! – замер с бокалом в руке. Первый тост дядя Саша не успел договорить – так и застыл громозекой на фоне распахнутой балконной двери.

Отец сидел и смотрел на большущего паука, с таинственной целью висевшего прямо напротив глаз. Повисел, поиграл многозначительно лапами важный гость и полез обратно наверх.

Все смутились. Что за примета такая? Ведь явно неспроста. И кто-то на дальнем конце стола отчетливо произнес:

– Весть тебе будет, Женя, большая весть.

И была весть. В обычном конверте. Папину пьесу собрались ставить в Саратовском художественном театре. И как это все сошлось? И театр знаменитый, и режиссер талантливый.

Работа в театре началась быстро. И вот уже отец улетает на репетиции, и сидит с режиссером среди актеров, и говорит, говорит о том, о чем целую вечность молчал.

Премьеру Саратов объявил громко. Может быть, он так объявлял все театральные премьеры, я не знаю. Мы приехали с мамой и братом за несколько дней до события и очень удивились. С театральных тумб, со стен домов, с разновеликих заборов на нас смотрели афиши с именем отца.

В один из дней мы ехали к папе в театр на автобусе, и прямо в автобусные окна заглядывали гигантские буквы. Е в г е н и й Ш о р н и к о в. О г о н е к в с т е п и. И больше ничего. Мы сидели втроем стайкой притихших воробьев: неужели это наш папа? неужели это его «Огонек»? как он смог? как это все могло случиться в нашей простой и трудной жизни, где скачет по ванной ржавая кастрюля с бельем?

Геннадий Николаевич, друг семьи, однажды крикнул нам в сердцах: «Вы на что надеетесь? Что та-ку-ю, – здесь он нажал, – пьесу поставят? Когда-нибудь поставят? Никто не даст! Ха-ха-ха!» – и хлопнул в необъяснимом бешенстве лакированной дверцей шкафа. И мы подпрыгнули. И очутились здесь, в этом автобусе.

И все было. Спектакль. Аплодисменты. И зал кричал: «Автора!». Критики пьесу хвалили, билетерши ругали. Спектакль потом еще возили на фестиваль, и в газете «Труд» на передовице была папина фотография, а в других газетах его назвали «новым Вампиловым».

Два раза в те замечательные дни моему очарованному сердцу было совсем горячо.

Первый раз это было на спектакле. Я думала, что папину пьесу вдоль и поперек знаю: всю прочитала с торчащих из печатной машинки листов. Оказалось, нет. Вот на сцене один из главных героев в ночной тишине произносит:

– …И девочка в белом платьице кружится по комнате. Потом подойдет ко мне и спрашивает: «Папа, ну разве я не балеринщица? Чего в садике все смеются?». А я отвечаю: «Конечно, доченька, ты балеринщица, балеринщица».

Кипящая волна заливает меня: ведь балеринщица – это я, я. Сижу возле папы и не шевелюсь, не дышу, боюсь разреветься.

А потом так же было на пикнике у Волги, куда все театральное общество поехало через несколько дней после премьеры. Там мы с родителями увидели в первый раз степной ковыль. Какое удивительное растение. Живой туман.

Взрослые суетились, накрывая стол на траве. Я бродила бесцельно вокруг. И вдруг среди других людей увидела маму. Где та почерневшая от невзгод женщина в поношенном норковом тюрбане? Ее нет. Есть исключительная, сияющая красавица в легком платье и больших дымчатых очках. Она разговаривает с режиссером. Его зовут Александром Ивановичем. И мама Александру Ивановичу нравится. Ему нравится говорить с красивой и умной женщиной.

И я почувствовала тогда, что вот оно – место моих родителей. Возле этой широкой и прохладной русской реки. Возле этих степных ковылей. В этом театре. Среди этих людей. И в нашей жизни больше не должно быть ни чванливого Геннадия Николаевича, который, доев с тарелки последнюю пельмешку, каждый раз принимается о чем-то самозабвенно и нудно рассуждать, ни его милой розовощекой жены, с гордостью взирающей на своего супруга. Мама больше не будет болеть. Папа – тосковать о несбыточном.

Да, действительно, наш каменный мешок приоткрылся и выпустил нас на свежий воздух. Папа понравился руководству театра, и ему предложили должность заведующего литературной частью. Завлит в театре – это точно то, что папе нужно! Чтобы жить, чтобы писать… Обещали через несколько месяцев вызвать, дать в Саратове служебную квартиру.

Только всего этого не случилось. Как часто бывает в театре, что-то там хрустнуло, лопнуло, развернулось и поехало в другую сторону. Папе написали письмо, что сожалеют.

А в следующие годы навалилось. Деньги от пьесы разошлись быстро. Стиральную машинку так и не купили. Мама снова билась за жизнь.

Все зимы у нас жила бабушка, папина мама. И бабушка все была недовольна невесткой. Все бубнила, бубнила чего-то папе про маму. Ничего особенного, обычные старушечьи придирки, но маме хватало. Другая, здоровая женщина, справилась бы с этим, просто отмахнулась бы. Но для моей издерганной, больной матери противостояние со свекровью было выше ее возможностей. Мама срывалась и походила при этом на сумасшедшую. Она тогда почти всегда была как сумасшедшая. А папа был почти всегда груб и жесток. Они оба обезумели.

Письменный стол совсем все испортил. Мама опять поехала покупать мебель одна. Она все покупала одна. И так засуетилась, замешкалась, подъезжая с грузчиками к дому, что показала не на ту арку. И не сразу поняла свою ошибку. Грубые мужики разворачиваться не стали, сгрузили ей коробки со столом прямо в грязь в чужом дворе и уехали.

Мама рыдала. От коробок не отойти. Чужой двор пуст. Что делать-то? Вот идут какие-то мужчины. Она просит помочь. Мужики и не подумали остановиться, только уничижительно бросили на ходу:

– У тебя что – мужа нет?

Мама задумалась, что-то припоминая, и ответила сама себе:

– Есть.

И пошла, пошла от коробок прочь. И подала на развод.

Собственно, как многие советские семьи, родители собирались разводиться чуть не каждый год. Только в этот раз все было уже точно решено: они больше не будут жить вместе.

Но неожиданно случился странный зимний вечер. Тьма, лютый холод, колючая поземка. Папа пошел в ЖЭК прописывать бабушку, чтобы ей пенсию из Челябинска не приходилось переводить. Но без мамы, сказали, нельзя. Он прибежал за мамой, торопился успеть до конца рабочего дня.

И вот они идут рядом. Совсем чужие. С плотно сжатыми, сведенными нервной судорогой губами. Они давно почти не разговаривают и, конечно, ничего больше не обсуждают, сидя друг напротив друга в креслах. Спешат. Проходят автобусную остановку.

И вдруг мама видит, что чуть в стороне в сугробе лежит человек. Головой к остановке. Он шел к ней, да не дошел.

– Человек, – роняет мама.

– Пойдем, Тамара, – холодно приказывает отец.

Мама молча сворачивает к темной фигуре в снегу, по которой змеится поземка.

На лице человека лежит шапка. Она не надета на голову, а положена сверху. Мама подняла ее. Они с папой склонились над телом. Это оказался молодой высокий парень. Ухом, щекой и раскрытыми пухлыми губами он вмерзал в снег.

– Боже мой, молодой совсем. Напился, видимо.

Папа посадил бесчувственное тело, а мама стала энергично тереть парню снегом щеки и уши в надежде на то, что тот очнется. Бесполезно. Вот куда его? Вызывать милицию мама категорически отказалась: что с ним в вытрезвителе будет? Туда людей сдавать нельзя.

Она подумала, посмотрела долгим взглядом на остановку и сказала:

– Давай его в автобус посадим! Там тепло.

Папа счел идею глупой, но промолчал. В теплом автобусе пьяный не очнется. В конце маршрута водитель все равно выкинет его на конечной, где вообще людей нет, и там парню уже никто не помешает замерзать. Или водитель милицию вызовет. Но что было делать? Он согласился:

– Только ты не смей его тягать, у тебя – швы.

– Как сумки из магазина тяжеленные таскать, так не швы? – мама тут же взвилась.

Папа забормотал, зашипел что-то злое и полез под парня, как на сенокосе подлезал под тяжелую копешку сена, чтобы нащупать под ней жерди и поднять. Но за копешкой всегда был дядька Вова, и они тащили сено к стогу вдвоем, то и дело перехватывая поудобнее жерди. А тут папа был один.

Отец шел по снегу, раскачиваясь под тяжелой ношей. Ноги парня в огромных грубых ботинках тащились носками внутрь и загребали кучи снега. Мама поднимала поочередно парню то одну, то вторую ногу, чтобы папе было легче. Ее норковый тюрбан сбивался на лоб. Она толкала его вверх варежкой.

Пыхтя, приблизились к остановке. Там мама подбежала к одному из мужчин и попросила помощи. Мужчина не отказался. Вдвоем с папой они усадили тело на лавку.

Теперь автобус. Папа старался отдышаться перед новым рывком. Как влезть-то туда? Со снеговиком этим?

Мама сосредоточенно что-то просчитывала, даже губами шевелила. Она вспоминала номера автобусов, у которых самый длинный маршрут. Вот подошел 1-ый. Нет. Потом 26-ой. Тоже нет. Потом 13-ый. Ну, это совсем короткий. А вот 41-ый. Этот подойдет.

– Женя, давай.

Рывок. Еще рывок. Мама старается помочь. В дверях какой-то мужик оттесняет ее и вздергивает вместе с отцом парня по ступенькам автобусной лестницы. Вот они в салоне, и мама в салоне. Куда посадить, когда столько народа?

И вдруг пожилой человек в широком пальто и в кепке с большими меховыми ушами поднимается со своего места, простирает к бесчувственному телу руки и, словно во сне, кричит:

– Витя! Витенька!

– Вы его знаете?

– Племенник родной! Я дядя! Дядя! Откуда вы его тащите?

– В сугробе валялся.

– О, Боже мой!

Молниеносно парень был размещен на сиденье вместо потрясенного дяди, и родители успели выскочить на улицу до закрытия дверей.

Себя не помня они добежали до ЖЭКа и подписали бумаги. И снова вышли на улицу. И медленно пошли по ней.

Папа начал смеяться первым. Смех рождался в его груди тихо, как курлыканье. Потом засмеялась мама. А потом они смеялись вдвоем, боясь посмотреть друг другу в лицо.

– Знаешь, – мама сказала это своим обычным тоном, – я вот все думаю. На остановку пришел сначала 1-ый автобус? Так?

– Вроде так.

– Потом 26-ой? Так.

– Да, вроде так. А что?

– А то, что выбирала самый длинный маршрут.

– Ну и?

– 41-ый из этих трех – самый короткий, – объявила удивленно мама. – И самое интересное, что я это отлично знаю.

– Ты, когда нервничаешь, все путаешь.

– Нет, я выбирала, но сразу знала, что мне нужен 41-ый. Еще до того, как он подошел. А ты почему мне ничего не подсказал?

– Я об этом вообще не думал. И хорошо, что не подсказал, как видишь. Тебе все Он подсказал.

– Он?

– Конечно.

Мама замолчала, потрясенная этой мыслью. Он, такой далекий и строгий, видевший много ее горестных слез, источавшихся в ночных молитвах, всегда безмолвствовал, а тут вдруг взял и сказал с коротким смешком: «В 41-ый тащите!».

У автобусной остановки они замедлили шаг. Папа по-пингвиньи сделал пару шагов, протянул в пространство руки и трагически произнес:

– Витя! Витенька!

И мама хохотала, по-девичьи всплескивая рукавичками. Потом плакала у папы на груди. Потом они вместе смеялись и плакали, как смеялись и плакали когда-то мерзлые ступени пожарной вышки под бегущими вниз молодыми ногами.

Слезинки падали вниз и исчезали. А смех веселым теплым облачком поднимался вверх, дробился в холодном воздухе на тысячу мелких смешинок, множился под звездами эхом и превращался в тот заливистый хохот, от которого некоторые несознательные советские гражданки, не любившие пионерлагерей, портили теплые «гулянческие» штаны.

Загрузка...