Хорошая новость – нас не порубали на месте, и вообще, те, кого мы изначально посчитали белыми, оказались красными партизанами, действующими в тылу противника. Вернее, официально они входили в состав бригады, считались красноармейцами, но фронт был прорван, недавно мы потеряли Пинегу, а кавалерийский отряд, отрезанный от основных сил, вновь начал считать себя партизанским. В принципе, на гражданской войне это нормальная вещь, а Пинега уже несколько раз переходила из рук в руки. А мы вышли – что тоже очень удачно – в село Красная горка, что отстоит от города вёрст на десять.
Экзотические наряды на всадниках объяснялись просто – костяк отряда состоял из кавалеристов Дикой дивизии, перешедших на сторону большевиков ещё в июле семнадцатого. На Северный фронт в восемнадцатом году были отправлены семьдесят пять джигитов, за год жестоких боев их осталось десять. Но остальные кавалеристы – сплошь русские, по примеру кавказцев, пошили себе черкески и носили папахи. Они бы и бурки на себя нацепили, но вот беда, в Архангельском крае овец почти не имелось. Командовал отрядом невысокий осетин, с пушистыми усами и бакенбардами, увешенный оружием и с орденом Красного знамени на груди. Говорили, что за германскую у него три Георгиевских креста, но царские награды Хаджи-Мурат – да-да, именно так! – не носил.
Иных подробностей мне узнать не удалось, потому что нас сразу же отделили и от отряда, и от селян.
Плохая новость – мы принесли с собой сыпной тиф. Пока блуждали по лесу, бродили по болотам, уже начинали болеть – озноб, лихорадка, не проходящие головные боли, но всё списывали на голод и на усталость, а красно-розовые пятнышки, превращающиеся в пятна, считали последствиями комариных укусов. Подозреваю, что мысли о тифе зарождались, но их старались отогнать в сторону, иначе бы не дошли.
Командование отряда оказалось мудрым, и всю нашу команду сразу же определили на карантин в пустовавший дом на краю деревни. У крыльца выставили часового с карабином, приказав стрелять в каждого, кто вылезет и станет распространять заразу в отряде. Приказ был правильным, но никто из наших выползать не смог бы при всем желании – не было сил. Нам приносили еду и воду, оставляли на входе, а те, кто ещё оставался на ногах, пытались кормить и поить заболевших. Словом, получился сыпнотифозный госпиталь, но если учесть, что ни врача, ни даже фельдшера и близко не было, то скорее сыпнотифозный барак, где больные предоставлялись собственной участи – если повезёт, выживешь, а нет, так судьба такая.
Народ уже не хотел есть, а только пить, бредил, метался то в ознобе, то в горячечной лихорадке.
Я до сих пор как-то умудрялся избегать ещё одной напасти гражданской войны, о которой вспоминают не часто, но от которой погибло больше народа, нежели от пуль интервентов и белогвардейцев. Как-то умудрился не подхватить «испанку» осенью восемнадцатого, избежал оспы и скарлатины, дизентерии. И даже переносчики сыпного тифа – платяные вши, хотя и кусали мою тушку, но отчего-то не заносили заразы.
Первое время я считал, что прививки, сделанные в «цивилизованную» эпоху, каким-то образом, через моё сознание, влияют на тело Володьки Аксёнова. Не знаю только, каким. На молодом теле я не обнаружил даже следа прививки от оспы, а ведь вакцинацию начали делать давно, ещё при императоре Николае Павловиче. Сильно подозреваю, что родители Вовки из староверов, сопротивлявшихся оспопрививанию до полной победы Советской власти, а медику, получавшему от властей пятьдесят копеек «с руки», отваливали рубль, лишь бы тот не оставлял на плече «метку дьявола».
Может, помогало, что срабатывали инстинкты человека двадцать первого века – мыть руки перед едой, пить только кипячёную воду, избегать, по мере возможности, митингов и прочих массовых скоплений, от которых вреда больше, чем пользы, и не стаскивать с умерших от инфекционных болезней обуви и одежды.
Вот и теперь, когда с тифом слегли почти все беглецы, на ногах осталось лишь трое – мы с комиссаром да Серёга Слесарев, музыкант из Архангельского полка, угодивший на каторгу за то, что обучал оркестрантов пению «Интернационала». Виктор с Сергеем уже переболели тифом, так что у них имелся иммунитет, хотя в девятнадцатом году этим словом ещё не пользовались.
Мы втроём, как могли, ухаживали за больными, хотя вся наша помощь сводилась к накладыванию на лоб пышущих жаром больных мокрых тряпок, да к попыткам напоить умирающих.
Еды хватало, тем более, что нам доставались и порции больных товарищей, но мы старались на неё не налегать, хотя это и требовало изрядного мужества. Ещё ужасно хотелось помыться в бане, сменить пропотевшее и истончавшее бельё, заполненное насекомыми, выстирать и заштопать прохудившуюся одежду, но об этом пока приходилось только мечтать. Потом, когда народ выздоровеет, устроим баню себе, выжарим вшей. Покамест нам дел и без того хватало.
Отчего-то люди умирали лишь по ночам, а поутру мы брали остывшие тела и выносили их за порог, где уже стояла телега, запряжённая лошадью, а хмурый мужик из числа местных крестьян увозил тела на погост.
Судя по всему, местные были не шибко довольны, что в селе появился сыпнотифозный госпиталь, откуда ежедневно вывозились мёртвые тела. Им же приходилось ещё и могилы копать, и ежедневно бояться за собственную жизнь.
Ночью я проснулся от запаха дыма. Вскочил, метнулся к двери, но та оказалась закрытой снаружи, а попытка открыть ни к чему не привела.
– Сжечь нас хотят, сволочи! – крикнул Виктор, высаживавший рамы вместе со стёклами.
Мы уже собрались вытаскивать оставшихся в живых товарищей через окна, как услышали снаружи крики и ругань на русском и на других языках, которых мы не знали.
Высунувшись из окна, увидели, как Хаджи-Мурат, в одном нижнем белье, но на коне, хлещет нагайкой мужиков, а те пытаются отражать нападение. Скоро на помощь командиру примчались и другие бойцы, принявшиеся наводить порядок.
Дверь освободили, но огонь уже вовсю полыхал, и тушить дом было бесполезно. Виктор помогал выходить тем, кто мог двигаться самостоятельно, а мы с Серёгой вытаскивали лежачих и передавали их красноармейцам, относившим людей в безопасное место. Дыма наглотались, но хотя бы ничего себе не подпалили, не обожгли – уже хорошо.
Спасти удалось не всех. Когда вытаскивали не то пятого, не то шестого, начала обваливаться крыша, и мы едва успели выскочить сами.
Дом догорал, а спешившийся Хаджи-Мурат уже охаживал нагайкой нашего часового – хлестал того по спине, ниже, но не бил ни по лицу, ни по голове. Парень лишь мужественно терпел удары и бормотал:
– Виноват, товарищ командир, сморило. Больше такое не повторится.
Похоже, часовой заснул на посту, а теперь командир проводил с ним воспитательную работу. Надо бы пожалеть парня, но я не стал. И так, по его милости, погибли наши товарищи. Я бы на месте Хаджи-Мурата расстрелял раззяву. Но если подходить чисто формально – караульным приказывали следить за тем, чтобы больные не выходили из дома, а не за их целостью и сохранностью.
Ладно, будем считать, что оставшиеся в доме люди уже скончались от тифа либо отравились угарным газом и приняли быструю смерть.
Тем временем командир отряда уже проводил суд и расправу над поджигателем – тем самым мужичком, что ежедневно отвозил трупы на погост.
– Знаэшь, что с табой дэлать нужно? – спросил Хаджи-Мурат у крестьянина.
– Да что хошь со мной делай! – психанул тот. – Они кажный день дохнут, а как все сдохнут, так и нас за собой потянут. А я дохнуть не желаю, у меня семья, дети.
Командир отряда задумался, окидывая взглядом нас, уцелевших беглецов, перевёл взгляд на крестьянина, потом сказал:
– Мой голова так думает, что ты свой дом асвободит должен.
– Что? – переспросил крестьянин. – Как это, свой дом освободить? А я куда?
– А куда хош, – равнодушно сказал командир отряда, поигрывая нагайкой. – К садэдям пайдёшь, или в хлэву станеш жить, мне всё равно. Думат был должен, кагда жывых людей поджигал. Ты их дома лышил, теперь свой дом отдаш. Не отдаш – расстреляю. Понал? И в банэ их вымыт надо, понал?
– Понял, – угрюмо ответил мужик, понимавший, что с кавказцем лучше не пререкаться, а выполнять все его приказы.
Всего нас осталось тринадцать человек. Число плохое, но мы в приметы не верим. Пока крестьянин и его плачущая семья переселялись в сарай – у соседей квартировали бойцы отряда, так что свободных мест не было, – мы переезжали на новую квартиру. Ну, или в очередной сыпнотифозный барак, как пойдёт. По приказу Хаджи-Мурата нам привезли нательное бельё. Не новое, но хотя бы чистое. Не знаю, где его каптенармус сумел раздобыть тринадцать комплектов, но как-то сумел. Возможно, провёл дополнительную ревизию у крестьян, но я этим отчего-то не поинтересовался. Привёз – и ладно, и молодец.
Теперь можно вымыть товарищей тёплой водой – тащить их в парилку, как посоветовал кто-то, мы не решились, – потом переодеть во всё чистое, а старое, завшивевшее бельё лучше сжечь.
Зато с каким удовольствием я парился в бане, выгоняя из отощавшего тела всю грязь, мерзость, скопившуюся со времени пребывания в английской контрразведке! Это получается, что я не мылся и не менял бельё больше двух месяцев? М-да, сказал бы мне кто такое раньше, прибил бы на месте.
Для полного счастья мы с парнями ещё и побрились, убрав всё лишнее не только с подбородков и щёк, но и с головы. Посмотреть бы, на что стал похож некогда пышущий силой и здоровьем Володька Аксёнов, но зеркал поблизости не наблюдалось. Так, ладно, руки и ноги на месте, рёбра торчат, не смертельно.
Потихонечку болезнь сходила на нет, и наши товарищи принялись выздоравливать. Из тех, кто пережил пожар, не умер никто.
В числе первых встал на ноги командир, Серафим Корсаков, чему мы были особенно рады. Нет, конечно же, мы были рады выздоровлению и других, но этот человек особенный. Зато теперь нам стало полегче. И вот, когда почти все люди уже начали подниматься на ноги, мне вдруг стало плохо. Голова налилась тяжестью, руки и ноги превратились в вату, а что было дальше, помню плохо.
Меня бросало то в жар, то в холод. Почему-то казалось, что я лежу раненый в земской больнице Череповца, а Полина снова меняет моё бельё, пытается поить, а ещё время от времени ругается, но отчего-то разными мужскими голосами.
Когда я впервые пришёл в себя, то понял, что лежу на полу, а неподалеку сидит на табурете какой-то грустный человек. Присмотревшись, понял, что это Серёга Слесарев. Увидев, что я открыл глаза, Сергей оживился:
– Ну, наконец-то, а я уж думал – кирдык тебе.
Я попытался спросить, долго ли валялся без сознания, но Слесарев меня опередил.
– Вовка, ты две недели пластом лежал, не ел и не пил. Я тебе тряпочку мокрую в рот совал, так ты её сосал, как титьку младенец.
Две недели?! Интересно, дистрофия уже началась или ещё нет? И чего внутривенно меня никто не догадался покормить? М-да, опять забыл, куда я попал, – какие уж тут внутривенные, если из всех лекарств одна только холодная вода.
Кажется, Серёга ужасно скучал без собеседника и теперь спешил вывалить на меня все новости.
– К Хаджи-Мурату гонец прискакал с приказом – велено к Пинеге выдвигаться, её от белых отбивать станут. Все наши вместе с ним и ушли, а меня здесь оставили, с тобой. Витька, наш комиссар, приказал – мол, Слесарев, ты у нас музыкант, в бою от тебя проку мало, так ты за Володькой Аксёновым присматривай. Берданку мне оставили, патронов. Правда, – вздохнул Серёга, – я из ружья всё равно стрелять не умею.
Услышать такое от военного музыканта было странно, и я даже приподнялся на локте, желая узнать подробности.
– Я ж и раньше музыкантом был, – сообщил мне Серёга. – В ресторане на пианино играл, на трубе. В германскую на фронт не взяли – плоскостопие у меня и зрение хреновое, а как интервенты пришли, в армию и загребли. Говорят – будешь в оркестре играть, на кой тебе хрен винтовка? Вот, я и играл. А потом решили «Интернационал» сыграть, чтобы бучу в батальоне поднять. Ну, не вышло, бывает.
Что ж, и такое случается. Помнится, был у нас в роте водитель, имевший водительские права, но не умевший водить машину.
– Хочешь водички? – поинтересовался Слесарев.
Он ещё спрашивает! Конечно, хочу.
Я выпил одну кружку, вторую, а потом и третью. Нет, третью до конца уже не осилил. Заснул.
Мне снилось, что я сижу на скамейке у Патриарших прудов, любуюсь на уток, клянчащих подачку у туристов, прибывших посетить булгаковские места, а рядом со мной сидит командир партизанского отряда Хаджи-Мурат, увешанный оружием, Георгиевскими крестами вперемежку с орденами Красного знамени и говорит: «Моя голова думает, что лишние мысли иметь вредно. И если у тебя будут лишние мысли, то можешь остаться без головы. А для тебя даже и масло не надо разливать». Хотел поинтересоваться у красного джигита, о чём это он, но вместо кавказца рядом со мной уже сидел кот. Кот, очень похожий на Бегемота – не того, что из книги, а из музея-квартиры Михаила Афанасьевича, – говорить со мной не соизволил, а только зевнул и принялся вылизывать тёмно-шоколадную шубку. Закончив, мохнатый хранитель музея соскочил со скамьи и куда-то пропал.
Проснувшись, я задумался, означает ли что-то мой сон, но пришёл к выводу, что сны – это просто фигня. Зато меховая шубка кота напомнила, что у меня был когда-то полушубок. Наверное, его бы тоже следовало кинуть в печь, чтобы не разводить лишних насекомых, – а может, уже кто-нибудь догадался это сделать. Хотя полушубка жалко. Всё-таки я в нём и на операции ходил, и на Мудьюге. Историческая реликвия, так сказать. Глядишь, лет через пятьдесят, в ознаменование годовщины победы в Гражданской войне, повесят мой полушубок в каком-нибудь музее, на радость моли. А что, моль тоже живое существо, и кушать хочет. Потом вдруг вспомнилось, что полушубок остался в доме, который сжёг селянин. Ну вот, осталась моль без еды.
К утру дурацкие мысли, что приходят ночами, улетучились. Серёга Слесарев кормил меня с ложечки жиденькой кашей, я торопливо её съедал, открывая пошире рот. Съел бы сейчас целое ведро каши, запил её супом, но Слесарев, сволочь такая, скормив мне ложечек пять, сказал:
– Сказано было – как Володька очнётся, корми его с ложечки, понемножку, чем-нибудь жидким. Много нельзя – пузо у тебя слабое, наешься, кишки порвёт. Ничё, терпи, я тебя через два часа покормлю. Баб попросил – целый горшок для тебя сварили, на два дня хватит.
Как я ждал эти два часа! Попытался сам добраться до горшка с кашей, но сил пока не хватало.
И опять Слесарев кормил меня с ложечки, попутно рассказывая о житье-бытье в партизанском отряде, а главное – о командире.
– Хаджи-Мурат, хоть по-русски и говорит плохо, но всё понимает. Он вообще дядька бывалый – в первую революцию с полицией воевал, оттого в Мексику убежал, там батрачил, а оттуда в Америку рванул, золото мыл. Перед германской в Россию вернулся, добровольно в Дикую дивизию служить ушёл, с Корниловым воевал. Он у ребят и за мать, и за отца, и за господа бога. Хаджи сказал – сделай, так ты помри, но сделай. У него с нарушителями один разговор – нагайкой отходит, парень потом две недели сидеть не сможет, но против него ни-ни. Если Хаджи отстегал, значит, за дело.
Командир партизанского отряда вызывал у меня всё больший интерес. Дал себе зарок – вернусь в свой мир, обязательно изучу его биографию. Как же так, столько читал о гражданской войне на севере, и ничего не знаю про командира-кавказца?
А Слесарев, между тем, продолжал делиться впечатлениями. Похоже, он сам зауважал необычного партизана.
– Ещё такое дело. Тут же неподалёку монастырь стоит. Местные говорят – мол, полюбовник царевны Софьи здесь похоронен, Васька Голицын, что против Петра пошёл. Монахов всего пять человек, стены крепкие, можно в кельях жить, и защищаться, ежели что. Я потихонечку у ребят из отряда Хаджи спросил – а чего, мол, монастырь-то не заняли, а они говорят – батька не велел. Дескать, в монастырь войдём, можем бога обидеть, а этого делать не стоит. Мы сейчас только людей обижать можем, а бога нельзя.