Он

Все пошло не так с самого утра.

Сначала наш самолет почти час не мог вылететь с Мальты, каждые десять минут преувеличенно бодрый голос пилота возникал в притихшем салоне и зачем-то делился с пассажирами все новыми и новыми подробностями возникших проблем. По прибытии же в Пулково выяснилось, что мой багаж закатил истерику во время регистрации и был высажен с рейса или – говоря суконным языком распечатанного в двух экземплярах заявления – утерян. Впрочем, заявлением дело не ограничилось, пришлось заполнять бесконечные бланки и описи под присмотром скорбящего вместе со мной представителя авиакомпании. И все это лишь для того, чтобы спустя сорок минут я шагнул в международный терминал Пулково ходячей иллюстрацией человека не от мира сего: телефон, ноутбук и дурацкая растерянная улыбка. И вот теперь я сидел напротив Хуторянского, многозначительного, одутловатого и мутного, который, позабыв про сестру таланта, растягивал наш с ним разговор до звенящих в ушах нехороших предчувствий. Многословное искусство ходить вокруг да около было сдобрено неплохим французским коньяком, которым худрук угощал посетителей в это время суток, но вместо привычного тепла каждый новый глоток почему-то отдавался во мне мурашками и ознобом. Приняв очередную порцию коньяка и высокохудожественного режиссерского словоблудия, я начал уже было размышлять над тем, сможет ли запущенный в стену бокал заставить заслуженного деятеля искусств перейти наконец к делу, как вдруг дверь в кабинет отворилась и на пороге возникла величественная фигура Оксаны Кочубеевой. Ведущая актриса театра посмотрела на меня, на Хуторянского, покачала головой и, не извинившись, вышла из кабинета. И тут худрук стал вдруг лаконичным и болезненно прямолинейным:

– Ты извини меня, Никита, но пьеса твоя новая, – Хуторянский сделал нарочито драматизирующую паузу. – Пьеса твоя новая – говно.

Заныл шрам на шее под воротом свитера, пропал рукоплещущий зрительный зал вместе с низвергающимися на сцену потоками тепла, и я провалился, рухнул сквозь прогнившие театральные подмостки в скучную, ничем не примечательную жизнь среднестатистического человечка. И уже оттуда, из выгребной ямы несбывшихся надежд и разрушенных наполеоновских планов, дослушивал необязательные объяснения худрука.

– Видишь ли, Никит, твоя первая пьеса так прогремела, что мы просто не имеем права обмануть ожидания зрителей. Да, публика, безусловно, повалит сейчас на любой спектакль с твоим именем на афише. Но новая пьеса у тебя откровенно не получилась, и лучше ее вообще не показывать – ты же не хочешь поставить крест на своей дальнейшей карьере, правда?

Хуторянский выжидающе замолчал, словно действительно ожидал от меня ответа. Словно, скажи я: «Да, именно этого я и хочу, Константин Николаевич, я хочу поставить большой жирный крест на своей карьере», он тотчас, без промедления приступил бы к постановке моей новой пьесы.

– И если честно, мне кажется, что ты чересчур торопишься. Загоняешь себя. Творец должен иметь возможность выдохнуть. Возможность сделать паузу. Я бы на твоем месте вообще прекратил на какое-то время писать. Занялся бы чем-нибудь совершенно другим, – худрук помедлил на мгновение, будто оценивал, достаточно ли уже сказанного. – Влюбился бы, наконец.

Ага, влюбишься тут с тобой… А про гонорар, я так понимаю, можно даже не заикаться – как бы меня вообще не заставили теперь аванс возвращать. Бедный Гришаня, сколько там я ему уже должен? Так недолго и по миру брата пустить.

Сидящий в стилизованном под трон кресле Хуторянский внимательно наблюдал за моей анемичной реакцией, его лицо раскраснелось, но не равномерно, а какими-то пятнами, пунцовый чередовался с бледно-розовым, словно сочувствие к промахнувшемуся начинающему драматургу боролось в нем с монументальностью театрального титана.

– И помяни мое слово, Никита, когда-нибудь ты сам поймешь, насколько несовершенна эта твоя новая пьеса. Когда-нибудь ты еще скажешь мне спасибо…

– Зачем же тянуть, Константин Николаевич? – сказал я, поднимаясь на окоченевшие ватные ноги. – Спасибо я и так могу вам сказать. Прямо сейчас. Жаль только, что чемодан мой мальтийцы похерили, а то бы презентовал вам средиземноморской халвы из молотого миндаля. Чтобы в следующий раз у вас было чем подсластить пилюлю начинающему автору. Или нет, извиняюсь, не пилюлю, а – как вы там выразились? – говно.


Подготовка к вечернему представлению уже проступила испариной на бугристой лысине помрежа, он методично отлавливал снующих по этажу людей и короткими емкими фразами уточнял траектории их движения. Театральный механизм поскрипывал и вздыхал, то жалуясь на болезнь актеров из основного состава, то сетуя на непредвиденную поломку декораций и перегоревшие прожектора, но все, включая обитавшую в темном и пыльном закулисье кошку, прекрасно знали, что представление состоится при любом раскладе: билеты на сегодняшний спектакль были распроданы еще две недели назад.

Я наблюдал за происходящим, сидя на широком, со следами признаний в любви и просроченных сплетен подоконнике, – посторонний, обманом проникший в святая святых профессионального лицедейства. Вуайерист-неудачник, вместо возбуждения способный испытывать сейчас только стыд и дезориентацию в пространстве обесцеленной жизни. Время от времени театральная суета сгущалась знакомыми лицами, люди подходили ко мне, здоровались, хлопали по плечу, удивлялись моему загару, и это почему-то еще сильнее оттеняло мое недавнее фиаско в кабинете худрука.

Наконец уровень дофамина упал до минимума, маятник качнулся в обратную сторону, и я написал бесцветными чернилами из желчи и слез прямо на подоконнике: «Я, Никита Дашкевич, обманом втерся в доверие к художественному руководителю театра и под видом актуальной современной пьесы пытался протащить на легендарную сцену мутное унылое говно. Число, подпись». Затем мысленно поджег кабинет худрука вместе с его семидесятилетним обитателем, спрыгнул с подоконника и отправился искать Кристину.

В гримерке Кристины не оказалось, в реквизитной – тоже, я уже достал было телефон, но передумал – пусть себе вживается в образ и ни о чем не волнуется: что-что, а плохие новости не прокиснут. Я прошел по коридору к выходу из здания и у самой лестницы опять наткнулся на Кочубееву. Оксана была уже загримирована для вечернего представления, от ее полного округлого лица с открытым лбом и зачесанными назад волосами исходило спокойное ровное тепло. Я непроизвольно замедлил шаг, прислушиваясь к незнакомым ноткам ее обволакивающих разогретых потоков.

– Привет, Оксана. Затянулась моя рана.

– Привет, – Оксана улыбнулась одними уголками губ, как показалось, немного встревоженно. – Ты чего такой довольный?

– Ну а как же? Как и всякий, кого поимел художественный руководитель нашего замечательного театра, испытываю сложный букет самых разнообразных чувств, среди которых – не скрою – есть место и удовольствию. А ты чего такая красивая?

– Только заметил?

– Да брось ты, я уже который год по тебе сохну. Кристину видела?

– Нет.

– Врешь?

Оксана пожала плечами, откинула за спину толстую реквизитную косу. Я снова почувствовал что-то новое в ее облике, что-то такое, чего в ней не было, когда я видел ее в последний раз, за пару дней до отъезда на Мальту.

– То есть все-таки врешь?

Оксана хотела было что-то сказать, но я сделал быстрый шаг вперед, подойдя к ней вплотную, совсем как тогда, после премьеры моей пьесы, в которой она сыграла главную женскую роль. Не знаю, что со мной в тот момент случилось, постпремьерная эйфория и слепящее счастье не позволяют полностью восстановить события того дня, но только вместо дружеского объятия-поздравления за кулисами я вдруг прижал ее к себе и поцеловал. Она ответила на поцелуй, ее губы оказались требовательными и солоноватыми на вкус, но продолжения не последовало, Оксана оттолкнула меня и ушла, а я…

А я понял наконец, что же нового появилось в ней за те два с половиной месяца, что я ее не видел: разлитое под кожей сладковатое топленое молоко.

Я резко отступил назад, посмотрел на ее растерянное лицо и сказал:

– Гложет меня обида, пожалела мне Оксана либидо.


Поздно вечером, после спектакля ко мне приехала Кристина. Впорхнула в квартиру, стремительно провальсировала по ней, словно позабыла оставить в гримерке свой искрящийся сценический образ. С порога завалила меня вопросами: почему я не отыскал ее сегодня в театре, почему не позвонил (отличный загар, я тоже такой хочу), соскучился ли я по ней, что с моей новой пьесой, поставил ли уже Хуторянский мой спектакль в план… Но я отказался с ней разговаривать. Наотрез. Вместо этого я впился в ее нетерпеливый рот и не позволил ей сказать ни слова, пока не раздел.

Когда все закончилось, дважды закончилось – я совершенно забыл, какой эффект производит на меня поперечный шпагат в исполнении обнаженной балерины, – мы долго лежали обнявшись, и тепло Кристины, густое и вязкое, постепенно расходилось по моему благодарному телу. Начавшийся за три тысячи километров отсюда день потихоньку подбирался к финалу, и прижавшееся ко мне хрупкое и горячее тело Кристины растопило последние воспоминания о происшедшем в кабинете худрука. На сегодня мне оставалось совсем немного – просто заснуть, но именно это у меня не получилось.

– Ник? – Кристина приподнялась на локте, потрепала меня по волосам. – А, Ник?

Я сделал вид, что сплю.

– Ник, что сказал Хутор? Ник?

– Кристин, давай уже завтра, – я все еще лежал с закрытыми глазами, надеясь отсрочить разговор до утра. – У меня сегодня был такой день – длинный-длинный-предлинный…

– Ну почему завтра-то, Ник? Это же самое важное, – Кристина резко отстранилась, встала, и мне пришлось открыть глаза.

– Ну хорошо, не самое, – поправилась Кристина, поймав мой взгляд. – Но все равно, это нас обоих с тобой касается. Разве нет?

Она принялась расхаживать по комнате, между делом пытаясь отыскать свои трусы и бюстгальтер, я же смотрел на ее маленькую грудь и безупречные точеные ноги и размышлял о том, как бы побыстрее затащить ее обратно в постель. Так и не найдя белья, Кристина встала прямо передо мной и сложила руки на груди:

– Так что сказал Хутор? Когда запланирована премьера?

– Послушай, Кристин, давно хотел тебя спросит: зачем ты продолжаешь брить лобок? Ты же больше не танцуешь в кордебалете…

Я встретился взглядом с Кристиной и сел на кровати.

– О’кей, о’кей. Мне просто не слишком приятно вспоминать сегодняшний разговор с худруком, только и всего.

– Почему неприятно? Что-то случилось?

– Да нет, ничего. Никто не умер. Я живой, ты живая. Даже Хуторянский – и тот живой. Только вдумайся – ему уже семьдесят лет, а он все как огурчик…

– Ник, что сказал Хутор?

– Хутор сказал: говно.

– В смысле?

– В прямом. Сказал, что пьеса моя новая – говно. И что ставить ее театр не будет.

Кристина присела на краешек кровати.

– Подожди, это он про «Музыку»? Про тот вариант, что ты присылал мне с Мальты?

Я кивнул.

Кристина уставилась куда-то в пол, я терпеливо выждал пару минут, но она так и сидела, не шевелясь.

– Да ладно тебе, Крис, – я осторожно погладил ее по плечу. – Я что-нибудь новое напишу. Еще лучше. У меня даже название уже есть: «Окалевала. Уфимский эпос». Как тебе?

Кристина повернулась ко мне, в ее глазах стояли слезы.

– Мне смеяться сейчас, да? Это все шуточки, по-твоему?

Она вскочила, размазала слезы по щекам, принялась натягивать на себя джинсы, прямо как была, без белья.

– Эгоист проклятый. Думаешь только о себе. Сначала трахнул меня, а потом про пьесу решил рассказать?

– О как. А я думал, мы оба тут трахались. А оказывается – я один. И знаешь, может это покажется тебе странным, но я тоже расстроен. Это, между прочим, моя пьеса, я над ней три месяца сидел…

– Наша. Наша пьеса, – Кристина всхлипнула, ее пальцы тряслись, она бросила бороться с пуговицами на блузке, подняла на меня заплаканное лицо: – Мне уже двадцать семь скоро. Двадцать семь! А у меня ни одной главной роли, так и сижу на всяких подпевках с подтанцовками. Единственный реальный шанс был с этой пьесой, и то ты умудрился все просрать.

Уже одетая, она сделала еще одну попытку отыскать бюстгальтер и трусы, не отыскала, сердито прошагала через всю квартиру к выходу. Щелкнул замок, Кристина обернулась на пороге, посмотрела на меня с презрением, чуть ли не с брезгливостью:

– И знаешь, Хутор совершенно прав. Пьеса твоя новая – говно.

Загрузка...