Записки на стене старого общежития
…да, да – спивались трудовые коллективы,
и в директивы привносились коррективы,
и ограниченные наши контингенты,
внимая просьбам, занимали континенты,
и верным нюхом чуять мыслящих инако
умела каждая служебная собака,
и как ни стыдно, сын мой, как ни странно —
мы были молоды, и жизнь была желанна…
Это восьмистишие в последний момент было изъято из моей публикации в журнале “Огонёк”. Тогда, в 90-м, “Огонёк” был самый что ни на есть свободный, демократичный, отвязный. И на́ тебе. Так и вышел тогда журнал: хмурая морда моего лица, под ней белое, откровенно цензурное, пятно, и уже потом – остальные стихи.
Ну и на самом деле, как это возможно: вокруг такое творилось, а жизнь была желанна…
Татьянин день – день рождения Московского университета. Традиционный прием для избранных (невесть кем) выпускников.
С мраморных медальонов великие ученые сосредоточенно и мрачно взирают на сосредоточенно и мрачно поющих студенческий гимн всех времен, народов и университетов.
Gaudeamus igitur, juvenes dum sumus… Будем веселы, пока мы молоды…
Под чеканную латынь студенческого гимна наплывом, как в кино, на нынешние наши официальные лица накладываются лица прежние – те же, да не те.
Вот седовласый обозреватель респектабельной испанской газеты г-н Фернандес – а тогда худющий и вечно встрепанный чилиец Родриго.
Родриша отлично говорил по-русски, но, как все латины, произносил “б” вместо “в” и смягчал “л” перед гласными. В связи с чем окружавшие юные похабники постоянно умоляли его сказать “Владивосток”.
…Родриша растерянно сидит на общежитской кровати на фоне пустой стены. Украли репродукцию, висевшую над изголовьем. Рафаэля, завезенного с далекой теплой родины в московские метели.
Нет, не весьма популярного в те годы сладкоголосого испанского певца, кумира советских домохозяек, страдавшего на широких экранах от неразделенной, но такой шикарной импортной любви. Украли исходного. Гения Возрождения.
В тот момент мы, помнится, искренне возмущались происшедшим, которое теперь вспоминаю с умилением. Это ж надо! Постер с “Сикстинской Мадонной” скоммуниздить! Значит, это было кому-то нужно…
Какой эстетический уровень демонстрировали даже мелкие общежитские воришки!
Исчезновение Мадонны обозлило Родриго, и он повесил над кроватью две небольшие, вырезанные из нездешних газет фотографии – Солженицына и Че Гевары. И хотя от такого соседства кондратий хватил бы обоих – как пламенного повстанца, так и запретного нобелевского лауреата, нас тогдашних подобное сочетание почему-то ничуть не шокировало…
Однако главными сокровищами закордонного Родриго были не картинки, а проигрыватель и магнитофон, чем мало кто мог похвастать в тогдашней общаге. И не рвавший пленку в клочья агрегат системы “Яуза” производства Московского электромеханического завода № 1. И не хрипатый-сипатый “Аккорд-201” Челябинского радиозавода. Сверкающие, волшебные, импортные…
Сам южноамериканский интеллектуал ставил все больше классику, а мы, как и все советские люди, крутили у него бесконечного Высоцкого и бесконечных битлов. Сто раз переписанные, сто раз порванные и снова склеенные какой-то пахучей дрянью (ацетоном? уксусом? лаком для ногтей?) магнитофонные пленки и добытые у фарцовщиков пластинки.
Впрочем, иногда в Родришиной комнате звучала более экзотическая музыка. Это приходил тихий вежливый негр из Мали. Он просил разрешения, ставил свою заветную пластинку с там-тамами и танцевал… Долго, один, с закрытыми глазами.
И такая дергалась в этом танце, барабанила в эти там-тамы ностальгия…
Впрочем, отечественные “Аккорды” “со стереозвуком” тоже были изрядным дефицитом. Их нам с Наташей подарили на свадьбу. В количестве три штуки.
Накануне знаменательного события именно их выбросили в ГУМе. Дефицит! Сарафанное радио работало тогда быстрей и надежней всех нынешних интернетов с их социальными сетями. На один мои приятели скинулись, на другой – Наташины однокурсники, на третий – сплоченная родня. Все разом бросились на Красную площадь, в отдел радиотехники на 2-й линии ГУМа.
Очередь, говорят, была как в соседний Мавзолей. Некоторые занимали сразу в обе.
Латиноамериканцы, африканцы…
“А как же, – спросит случайный юный читатель, – пресловутый железный занавес, коим отечество наше свободное было вроде бы наглухо отгорожено от остального мира?”
Занавес был. Глухой, железный, и даже рождавший неожиданные грезы.
Однажды с Уральских гор к нам с Наташей на Малую Бронную спустился неведомый мне троюродный брат по папиной линии. Я гостеприимно предложил ему диван в кабинете и типовой завтрак туриста: Красная площадь, Третьяковка, ВДНХ с жигулевским пивом и фонтаном “Дружба народов”.
Брат смущенно признался, что да, конечно, можно и это, и это, и это с пивом, но больше всего он мечтает увидеть… негра. Не который в телевизоре. А настоящего. Живого.
В итоге вместо фонтана “Дружба народов” я повез его к друзьям в общагу Московского университета, который и был той узкой щелью, той трещинкой в глухой стене, куда изредка проникали студенты “из дружественных стран Африки и Латинской Америки”.
Проникновение, разумеется, было строго односторонним. Сюда. Система ниппель. Или, как тогда в народе говорили, сюда дуй, а отсюда…
Стараясь свыкнуться с мыслью, что шестая часть суши – твоя, а остальные пять шестых увидеть не суждено, я жил в то время гипотезой, догадкой, что на самом деле ничего, кроме СССР, на свете нет, а все остальные страны и языки придумали в кабинетах Лубянки.
Заклинания мои были чуть затейливей народных, но тоже в рифму:
Основания для паники не вижу,
не люблю, когда играют в города,
просто нет такого города Парижа,
потому что я там не был никогда…
Особую цену фарцовщики заламывали за диски, к которым прилагался сложенный вчетверо вкладыш с портретами кумиров. Складки осторожно, через одеяло, разглаживались утюгом, и заморское сокровище из братской Польши тут же водружалось на стену.
Однако на заграничные диски, тем более с картинками- вкладышами, мало у кого хватало денег, а в магазинах не было вообще никаких постеров, кроме плакатов с призывами к Первому мая и портретов членов Политбюро. Как не было и самого слова “постер”.
То, что сегодня лежит на всех лотках, в один клик вылезает из каждого принтера, было тогда предметом особого народного промысла.
Тусклая, многократно переснятая фотография разбивалась на квадратики, точно на такое же число квадратов разлиновывался лист ватмана. Потом изображение тщательно, по этим самым квадратикам, перерисовывалось.
Мастера, виртуозно владевшие этой технологией, ценились в общаге никак не меньше вышеупомянутого Рафаэля.
Шедевром считался старательно скопированный однокурсником Иисус в Гефсиманском саду – во всю стену. Что послужило поводом для разбирательства на комсомольском собрании.
Массово тиражировался в те годы упомянутый выше Че. Еще Джон Леннон. Всё так же, по клеточкам. А вот Пол Маккартни популярностью не пользовался… Может, юные университетские фаны даже сквозь шипение пластинки, сквозь невнятность надцатой магнитофонной перезаписи чуяли, что один из легендарной ливерпульской четверки неминуемо трагически погибнет, а другой в итоге станет первым миллиардером в истории шоу-бизнеса?
Из увеличенных по той же нехитрой технологии особ женского пола топ-десятку возглавляла почему-то Мона Лиза, что уж совершенно не поддается никакому разумному объяснению. Тем более, что при перерисовке ее амбивалентная улыбка напрочь теряла свою хрестоматийную загадочность…
Гуманитарные девочки в духе тогдашнего хиппи-бума любили еще всюду развешивать холщовые мешки, нитки бус и бисера.
Однако не все они были непременными западными нонконформистками. У одной круглолицей отличницы с филфака все пять лет над кроватью провисел привезенный из родного дома рыночный коврик с озером и лебедями. И не было в том ни иронии, ни стеба – все та же ностальгия, тоска по родному дому…
А у математиков и физиков в моде были бледные, напечатанные на допотопных отечественных ЭВМ простыни с перфорацией по бокам, изображавшие Эйнштейна. Вариант А – анфас с высунутым языком, вариант В – в профиль с трубкой.
ЭВМ, электронно-вычислительная машина, – это тот же компьютер, только размеров грандиозных. Чудо чу́дное занимало особое помещение, куда допускались только посвященные, к числу которых студенты не относились.
Написанную программу отдавали специальным “набивщицам” в белых халатах, которые через несколько дней возвращали тебе пачку картонных перфокарт.
Потом эту колоду карточек с дырками в разных местах надо было сдать специально обученному “оператору ЭВМ”. Он тоже был в обязательном белом халате, как в больнице.
И не дай бог рассыпать перфокарты по дороге – потом в нужном порядке их было не собрать.
Когда тебе выдавали наконец бледную простыню-распечатку, в ней приходилось долго искать ошибку, поскольку сочиненная тобой программа, естественно, с первого раза не проходила. И всё сначала…
Помню, как мы вшестером переносили на мехмате с этажа на этаж блок памяти уникальной ЭВМ нового поколения, единственную тогда в стране, и как уронили ее безрукие дохляки-математики на изгибе узкой лестницы…
Перепугались всерьез: вдруг гордости отечественной науки, старательно содранной с заокеанского первоисточника, память отшибло?
Переглянулись, донесли до места, поставили на пьедестал, молодцевато похлопали по железным бокам, никому ничего не сказали.
Обошлось…
Или именно в тот момент отечеству напрочь отшибло историческую память?
От дальнейших опасных обобщений впавшего в ностальгическую истому вовремя отвлек ректор, перешедший к раздаче дипломов почетным выпускникам.
Вернувшаяся с таким дипломом (золотое тиснение, надпись на латыни) звезда кабаре-рока, а некогда выпускница философского факультета Ирина Богушевская растерянно спросила:
– Жень, а как же я, почетный теперь выпускник, пойду сейчас петь – с голым-то пупком?
– Пупок можно прикрыть почетным дипломом! – посоветовал я звезде.
что-то многое стал забывать
даже абзац три дефис два
морального кодекса строителя коммунизма
почему-то всегда в парикмахерской
даже державную поступь стиха
коим свинарка во весь экран
клеила пастуха
в гуме у фонтана дружба народов
где сколько уже и не вспомню баб[2]
и все золотые
и все без греха
да не гум это
вднх
а еще был фонтан на лубянке
но этого я не застал
я застал уже этого
и пьедестал
что-то многое стал забывать
я юный пионер советского союза
перед лицом товарищей
я робинзон крузо
перед лицом пятницы
я пятница
перед лицом субботы
что-то многое стал забывать
этот эдипов
военно-промышленный
комплекс
этот эзопов
язык
отварной
в майонезе
что-то многое стал забывать
но помню
когда великий глюк
явился
и открыл нам новые
глюки
не бросил ли я
всё
заявление
прошу предоставить мне
нервно-паралитическое убежище
по месту жительства
Пожалуй, пора пояснить, почему я, ребенок из московской профессорской семьи, продукт роддома имени Грауэрмана, вспоминаю стены университетской общаги, где если мне и удавалось остаться на ночь, то нечасто и нелегально.
70-е годы, время нашей студенческой молодости, нашего “будем веселы”, вообще-то было совсем не веселым.
Советские танки только что в кровь раздавили не только Пражскую весну, но и все надежды недолгой оттепели на пресловутый “социализм с человеческим лицом”.
Началась тоскливая и бездарная реакция, гонения на “инакомыслящих”. Как будто можно мыслить как-то не “инако”.
И вот тут, когда, казалось, уже ничто не могло помешать постепенному погружению в меланхолию по причине изначальной обреченности всех усилий и мечтаний, свежий ветер подул откуда не ждали.
Романтикой революции повеяло с Запада, с загнивающего, разложившегося Запада – как и тогда твердило наше ТВ.
Хиппари, битники, рокеры, антивоенная молодежная волна в Штатах с заманчивым предложением “делать любовь, а не войну”, ненасильственный протест Мартина Лютера Кинга и радикальные “черные пантеры”, трагическая партизанщина команданте Че Гевары и буйная анархия парижской студенческой революции (начавшейся, кстати, именно в общежитии стихийным бунтом против того, что студентам мужского пола запрещалось оставаться на ночь на женской половине) – все это неизвестным науке способом смешалось и взорвалось в наших юных головах…
Получив школьный аттестат, я немедленно отпустил кудри черные до плеч и пышные бакенбарды, переходившие в неубедительную поросль на подбородке.
Университетская военная кафедра требовала стричься предельно коротко, и чтобы никаких бород-усов, но этот запрет я легко обошел: принес липовую справку из Союза художников о том, что позирую заслуженному деятелю искусств для картины “Дуэль Пушкина”. Из уважения к “нашему всему” разрешили. Специальным приказом!
А тут еще военный переворот в Чили в сентябре 1973-го. Вроде бы – на другом краю Земли. Но чилийские студенты были друзьями-приятелями, были совсем рядом, пели, влюблялись – свободные, темпераментные, веселые.
У меня тогда и подружка была чилийка, так что далекий и абстрактный переворот отозвался мощным эхом, чем-то совсем личным.
Кипящая кровь, бунтующая плоть и возмущенный разум свели нас в торце длинного коридора общежития, на кухне, которую студенты благородно нам пожертвовали.
“Эту кухню посетив, обретете позитив” – самоуверенно написал я на ее двери…
Что это было? тусовка? общество? мастерская? Полвека спустя понимаешь, как все это естественно укладывается в давнюю университетскую традицию вольных философских кружков каких-нибудь Герцена – Огарёва или там Станкевича. Что и привело к недолгой, но шумной жизни и еще более шумному запрету, к закрытию нашей “политической кухни”.
Бдительные органы быстро сообразили, что сомнительные с идеологической точки зрения, но главное даже не в этом, а просто настоящие, искренние, живые, добровольные митинги, экспозиции, концерты, субботники, на которые никого не надо было сгонять палкой, – это все странно и очень опасно.
В первозданный хаос нашей кухни, ее исписанных и изрисованных стен, рулонов ватмана, банок с кистями и папок с малопонятными текстами потянулись комиссии. Все исписанные листочки, тетрадки, обрывки бумаг со столов, с полок, подоконников и даже с пола тщательно собирались, изымались и архивировались, многочисленные граффити на кухонном кафеле тщательно регистрировались, фотографировались, документировались.
Председатель студенческого совета, дипломник факультета журналистики, который до разгрома сам порой к нам заглядывал по вечерам, чувствовал себя несколько неловко в этой новой роли “члена комиссии”, в компании людей с незапоминающимися лицами, но быстро освоился и, дойдя до размашистой настенной надписи “Художникам и поэтам нужно время от времени грозить пальцем”, даже оживился:
– А вот это мне нравится!
Подпись под цитатой не просматривалась за грудой сваленных в углу рулонов.
Я ногой отодвинул ватман. Обнажилось имя автора: Адольф Гитлер.
Идеологические неприятности были и до того, но тут все стало сразу куда серьезней.
Выгоняли из комсомола – и не за карты или пьянку, что было бы еще куда ни шло. За политику.
И бог бы с ним, с этим комсомолом, но по тем временам это означало автоматическое отчисление из университета, отправку в армию с соответствующим досье. Ну и так далее…
– Ты математик, ты в конце концов найдешь себе работу. А я-то гуманитарий… – тоскливо заглядывал в глаза все тот же председатель студсовета в поисках сочувствия. Это в коридоре, шепотом. А на заседании…
Странное это чувство – когда именно в твою жилетку норовит поплакать тот самый человек, который в силу особенностей своей натуры или в силу обстоятельств в этот самый момент и ломает как может твою жизнь.
А тут еще вышли мои стихи, чилийский цикл – и не где-нибудь, в “Новом мире”, с них номер начинался.
Я получил первый гонорар – большой, кстати.
Это был шок. Деньги за стихи. Что-то нечисто. И я всё сходу спустил – купил подарки маме, Наташе, остальное пропили.
И вот тут отчетливо, со звуком Dolby Digital дождя по жестяному отливу за высоким окном, всплывает тот поздний осенний вечер, когда я чаевничал в одном старом московском доме.
Все тогда читали “Новый мир”, видели эту мою публикацию, и бабушка моей однокурсницы, хозяйка дома, сухонькая интеллигентная старушка, отсидевшая свое в лагерях, с беломориной в зубах, выпустила дым и ласково так мне сказала:
– Знаете, Женя, по-моему, это хорошие, искренние стихи, и вы там говорите хорошие, искренние вещи про чилийскую трагедию, про концлагеря, но как-то все-таки немного странно писать про тамошние концлагеря, когда есть свои…
И налила мне крепкого чаю в фамильный костяной фарфор.
И что-то меня бабахнуло по башке.
И больше я этот цикл никогда не печатал.
И левачество вскоре прошло, как диатез.
страна была нерушима
постель в вагоне стоила рубль
если не брать
проводница смотрела косо
соседи смотрели косо
вся страна смотрела косо
лучше взять
простыни были всегда сырые
но всегда были
матрас доставали откуда-то сверху
разворачивали на полке
подушка всегда падала на пол
сизая в перьях
но постель всегда стоила рубль
и везде стоила рубль
и страна была нерушима
Полжизни я прожил в стране, утопическая аббревиатура названия которой уже никого не могла ни увлечь, ни обмануть.
В стране, которая была нерушима и рухнула в одночасье.
Еще полжизни, даже больше, – в другой стране. Или всё в той же, но под другим названием?
Мою улицу за это время трижды переименовывали. Но дверь нашего подъезда все так же красят к праздникам только с одной стороны – снаружи…