Елена Холмогорова Планета Юшино, или Сталк по заброшкам


Я мечтала попасть туда, как все мы тогда мечтали попасть на другие планеты. Для меня, московской девочки, это и была другая планета. Родители, никогда не бывавшие в такой глуши, долго сопротивлялись, но мое упорство вместе со слезами сделали свое дело. Провожали они меня напутствием: “Обещай, что если тебе не понравится, вернешься через три дня!”

Но как мне могло не понравиться? И после моих рассказов никого не удивило, что вопрос и будущего лета был решен. Сейчас эти две поездки в моем сознании почти слились, я уже не всегда могу отделить события одного лета от другого…


“Брянская область, Севский район, село Юшино”… Я писала эти слова на почтовых конвертах, а когда приходил ответ, читала его вслух по многу раз, потому что моя няня – тетя Паня – не умела разбирать почерк своего младшего брата Петра. А ведь он окончил семь классов, работал одно время счетоводом в конторе и выводил ровные строчки почти писарскими, но недоступными ей – с двумя годами церковно-приходской школы – буквами. Когда я открывала конверт, тете Пане, наверное, казалось, что брат ее видит, поэтому она всегда прихорашивалась, перекалывала шпильки на своем крошечном, с грецкий орех, пучочке или тщательно поправляла платок. Я терпеливо читала письмо два- три раза подряд – медленно и с выражением, а потом каждый день в течение недели. В конце концов я выучивала его наизусть:

Здравствуй, дорогая сестрица Прасковья Ивановна, с приветом к тебе из Юшино брат Петр Иванович и его жена Таисия Степановна. Мы все, слава Богу, живы-здоровы, чего и вам желаем. Новостей особых пока нет. У деда Бокая крыша в сарае провалилась, его зашибло, на санях отвез Васька-конюх в район. Корова наша отелилась благополучно, теленочек такой хорошенький, рыженький со звездочкой белой на лбу, но по весне придется продать – куда нам еще… Ваньку-косого поймали на самогонке, додумался, дурила, тишком в городе на рынке приторговать. Говорят, если штраф огромадный не заплатит, посодют в тюрьму. Лексей участковый приехал, аппарат увез, а браги две фляги на землю вылил – вся деревня два дня от духа пьяная ходила. Паня, здоровье наше пока неплохое, тяжело только стало управляться с хозяйством, мочи нет, спина пополам переламывается, ночами не сплю, а барсучий жир, что бабка Жилиха дала, помогает не очень. Ты все-таки там, в Москве, спросила бы врачей. А то фелшер мне такое сказал, мол, спина, твоя, не лечится ничем, а только лежанием на печи без всякой работы. Глупой! По осени еще до снега приезжал с Украйны сын Нинки-свистелки. Привез гостинцы. Рассказывал, как работает в шахте. Мы-то думали, что у нас жисть тяжелая, а всё ж не под землей, где цельный день никакого Божьего свету. Приезжай, любезная сестрица, летом погостевать. Замучилась ты, поди в этой своей Москве. На этом писать кончаю. Остаюсь ваш любимый брат Петр Иванович.

Наконец диктовался ответ. Для проверки точности записи я должна была читать каждое предложение, а потом раза два письмо целиком. Поправок тетя Паня не делала никогда.

У моей няни, по несчастью так и оставшейся в девках, было приданое, из которого в Москву привезла она домотканое полотенце с мережкой и красными петухами, вышитыми крестиком, шаль с узорчатой каймой, связанную монашками, и перину. Уж как она приволокла эту перину из деревни – не представляю, но в детстве не было слаще забавы, чем скакать по ней, утопая в пуховом облаке при каждом приземлении. Тетя Паня говорила, что пух этот “гусиный, не то лебединый”, и мне казалось, что такое оперение имеют сказочные гуси-лебеди, которых не увидишь ни в каком зоопарке. Полотенце с петухами висело у нас на кухне, не знаю, где теперь, а шаль по сию пору у меня, я оборачиваю ею поясницу, когда схватывает радикулит. С периной пришлось мне встретиться много десятилетий спустя, в тети-Паниной старости. Физически тетя Паня была еще крепка, но что-то в сознании сдвинулось, и любимым ее занятием стало просить подаяние. Я всего однажды наткнулась на нее и долго еще избегала этого места, у “Макдоналдса” на “Пушкинской”. Тетя Паня ходила туда не потому, что денег не хватало: и сбережения были, и пенсия, и родители мои подбрасывали, а так – для развлечения. И эти вот деньги она складывала в полиэтиленовые мешочки, намертво затягивая каждодневную добычу тугим узлом, и прятала под перину. Собственно говоря, это уже была не перина и даже не матрас – грязный полосатый мешок, в котором перекатывались свалявшиеся комья некогда дивного невесомого пуха…

Тетя Паня много лет спала на раскладушке, которую расставляла каждый вечер почти вплотную к моей кровати, пока отец не выхлопотал ей комнату в коммуналке. А все мое детство, как только мы гасили свет, я начинала приставать к уставшей за день от домашних хлопот няне: “Давай играть в колхоз!” Когда в школе проходили “Поднятую целину”, многое казалось мне странным. Тетя Паня, родившаяся в 1916 году, ярко помнила, как отца заставили отвести в колхозное стадо корову со странным для меня именем Витонка – кормилицу семьи, где Паня была младшим, одиннадцатым ребенком. И почему- то злоба и отчаяние, а вовсе не энтузиазм и радость коллективного труда окрашивали ее рассказы.

Игра наша была почти неизменна: утром приходил бригадир к председателю или же звеньевой к бригадиру “за нарядом”. И они, обсудив погоду, обязательно начинали препираться, в основном о том, что, мол, другому звену досталась работа полегче.

Няня задремывала, я протягивала руку и теребила ее: “Не спи!” Она ворчала, но, чтобы я отстала, говорила: “Всё, вон подводы, пора ехать на поле”. Или: “Дождь собирается, скорее метать стога!” Это или что-то подобное означало, что начинается работа. А в саму работу мы никогда не играли. Я знала едва ли не всех жителей небольшого села Юшино, династическую таблицу председателей колхоза, нехитрые достопримечательности, как то сельпо и клуб, умела петь любимые в селе застольные песни и намертво затвердила, на какие вопросы ни в коем случае нельзя отвечать. Последнее касалось обстоятельств переселения тети Пани в Москву, в частности, четверти самогона, благодаря которой ей удалось добыть вожделенный, но по дохрущевским представлениям совершенно не нужный колхозникам паспорт.

И вот скоро я отправлюсь туда!.. Как на другую планету!.. Перед отъездом, чтобы не тащить тяжести с собой, мы послали сами себе посылки с консервами и подарками обширной тети Паниной родне, так хорошо знакомой мне по письмам… Дорогу я не забуду никогда. Общий вагон, где на полке положено было ехать троим, а на самом деле – сколько уместится. На станции Суземка поезд стоял минуту, надо было успеть выгрузить чемоданы и тюки, там у меня в давке слетела и навсегда сгинула на шпалах новая туфелька. Бережливая тетя Паня ругала меня и поминала туфельку все лето. И наконец – телега, устланная пахучей соломой, и впервые в жизни меня везет не мотор, а живое существо – гнедая лошадь с дивными глазами, как у красавиц, какими иллюстрировал мой дед-художник старинные восточные сказания…

Больше всего меня поразило, что хаты были крыты соломой и что в деревне не было электричества. Потом я узнала, что до войны свет там был, но то ли фашисты, то ли наши взорвали плотину, и за двадцать лет, прошедших после Победы, так ничего и не было восстановлено. Поселили нас в освобожденном от хлама чуланчике. В нем не было потолка. Над головой – стропила и скат крыши. Во время сильных дождей то и дело на мой набитый сеном тюфяк сочилась капель.

Зато украшен к нашему приезду он был едва ли не лучше избы. Стены побелили, пол застелили домоткаными половичками. А над лежанками цветные репродукции, наверное, из “Огонька” – помню как сейчас: непременная “Золотая осень” Левитана и почему-то врубелевский “Демон”. Пахнет свежим сеном – им набиты матрасы.

В доме большой стол, над ним икона с лампадкой – настоящая, старая. На стенах – фотографии в самодельных рамках: напряженные позы, застывшие лица и почему-то непропорционально большие руки, аккуратно сложенные на коленях. Кровати с металлическими высокими спинками с блестящими шариками и разномастными подушками и подушечками, поставленными высокой пирамидой.

В первые дни мне было трудно есть приготовленную в печи еду – мешал привкус дыма, – потом привыкла. Я все боялась, что кормить будут кашами, к которым с детства питала отвращение. Но на мое счастье оказалось, что главная еда – картошка, которую я обожала во всех видах.


Как же не похожи были эти два лета на привычную дачную жизнь, где компания моих ровесников гоняла по округе на велосипедах! У кого-то играли в пинг-понг, а у кого-то родители разрешали в карты – в “кинга” или просто в подкидного дурака, где танцевали под пластинки твист и чарльстон, вечерами пили со взрослыми чай на террасе под непременным оранжевым с бахромой абажуром, а потом чинно прогуливались, неспешно беседуя, по улицам поселка.

Здесь вечером выходят на горку встречать стадо. Там же узнают все новости. Я поначалу все удивлялась, как находят в этой толпе свою корову, а когда стала ухаживать за телочкой Галкой, увидела, какие у них у всех разные лица. Телочка была маленькая, ее еще не гоняли в стадо, а привязывали пастись на длинной веревке к колышку. В полдень надо было принести ей ведро воды, она уже ждала меня, и мы долго шептались щека к щеке, и иногда она облизывала мне лицо своим неожиданно шершавым языком.

В деревне компании сверстников у меня не завелось. Тетя Паня всячески ограждала меня от дурных влияний, притом что налитая мне, тринадцатилетней, стопка самогона за взрослым столом ее совершенно не смущала, как и крепкие словечки, каковыми изобиловала речь на посиделках, пока разговоры не сменялись пением “Вот кто-то с горочки спустился…”. Самогона, именовавшегося ликером “Три бурака”, поскольку гнался из свеклы, всегда было вдоволь. На стол ставилась огромная сковорода “жаренки”, то есть яичницы с салом, соленые огурцы, и так можно было сидеть допоздна. Со взрослыми я чувствовала себя легко. Когда первый острый интерес ко мне прошел (полагаю, что наш приезд был некоторое время главной местной новостью), у меня появилось много добрых знакомых. Я была страшно любопытна, а людям всегда приятно, когда с ними беседуют о важном для них. Московская жизнь отошла далеко-далеко. И как о самом существенном я писала домой:

У тетки Даши окотилась овечка. А у соседки Натальи заболела корова, так она дала ей литр самогона, и она поправилась. Зато вчера случилось несчастье: упала в кальер корова. Десять мужиков еле вытащили. Думали придется резать, тетя Маруся так страшно кричала, прямо выла. А потом зоотехник посмотрел – цела корова. Праздновали. Пели “Из-за острова на стрежень…”.

Несмотря на запреты, гнали самогон все. Но принимались известные участковому не хуже, чем всем остальным, меры предосторожности. Снаружи на дверь вешался огромный висячий замок – никого, мол, нет дома, потом надо было влезть в окно, запереться изнутри – и можно начинать. Дым валит из трубы, но замок-то снаружи! Пуще всего боялись конфискации самогонного аппарата – большая ценность.

Единственная моя фотография из Юшино: едем на телеге, судя по граблям – ворошить сено: я улыбаюсь, но крепко держусь за бортик. Сзади меня тетя Паня (она очень гордилась, что “городская”, и при первой возможности снимала платок), а правит лошадью жена Петра Ивановича – Таисия Степановна. Ломаю голову: кто мог снимать? Скорее всего, это зять Петра Ивановича, муж старшей дочери Валентины. Они жили в городе Севске. У них мы были в гостях, когда приезжали на ярмарку на Яблочный Спас. Петр Иванович не мог оторваться от телевизора и был совершенно потрясен, когда узнал, что у меня дома телевизора нет (не по бедности это было, а, вероятно, из родительского снобизма). Райцентр – старинный город Севск – был далеко, по моим меркам – километров десять, пешком не очень-то дойдешь, надо ждать подводы или попутки. Поездка туда – событие. Особенно по праздникам. Я писала домой:

Вчера был Спас, ездили в город на ярмарку. Она представляет собой довольно дикое зрелище: весь город в грузовиках и подводах. Шум и толкотня невообразимые. Продают вещи, которые в Москве не пойдут даже под вывеской “удешевленные товары”. Огромное количество овощей и фруктов. Яблоки стоят 30–40 копеек ведро. Удивительные старики, продают деревянные грабли, плетухи, коромысла, пральники. И тут же – поросят, коров, петухов.

Поразительно даже, что деревню помню в подробностях, а вот райцентр оставил только общее впечатление пыли, убожества и скукоты.

(Сейчас я бы, наверное, радовалась тому, что уцелели купеческие дома старинного уездного города, что сохранились храмы и возрожден Спасо-Преображенский монастырь. Это я вычитала в интернете, там и фотографии есть. В интернет полезла лишь затем, чтобы сориентироваться в географии, точнее понять, где была моя деревня. Но, как часто бывает, зависла. И бестрепетной рукой набрала в поисковой строке тот адрес, который писала полвека назад на конвертах. Я расскажу, чуть позже расскажу, что выдала мне не знающая ностальгии Всемирная паутина.)

В углу небольшого сада росла старая яблоня. Иметь фруктовый сад было вообще-то не по карману – за каждое плодовое дерево, кроме вишни и сливы, до середины 50-х годов нужно было платить налог. Тетя Таиса, увидев, что я облюбовала раздвоенный ствол и стала устраиваться там с книжкой, рассказала, что яблоню эту спас от вырубки Петр Иванович за красоту и необычность сорта – больше в деревне таких не было. Там я читала не только книжки, но и письма. Почта, надо сказать, работала прекрасно. Письма в этот медвежий угол приходили за четыре дня. И – надо же – часть сохранилась! Мой дед – художник, поэт и философ, знакомец Цветаевой и Волошина, писал мне в ответ своим потрясающим, неповторимым почерком:

Все твои наблюдения и соображения справедливы. По идее Ламот-Фуке и Жуковского – все простые, земные вещи и события для существа с живою душой должны быть исполнены особой прелести и очарования. Бертальда может скучать, если нет развлечений, праздников, необычных событий. Но может ли скучать Ундина? – конечно, нет! Потому что ход обычных, будничных дел и событий полон для нее глубокого смысла. Ундина с любовью принимает мир самых простых вещей и дел, всему тихо радуется, всем готова помочь. Вот и оказывается, что она земная – в самом высоком смысле слова…

Делаю вывод: в это время читала “Ундину”А дед работал над очередными книжными иллюстрациями. И пророчески писал мне:

Подрастешь – и ты будешь работать лапками. Что может быть лучше работы? Она и кормит, и поит, и крышу дает над головой. Работа – убежище от всех грустных мыслей, и всех огорчений. Работу надо любить. От работы получаются книжечки. А книжечки нас утешают, радуют. Мы ими гордимся, как детками и внуками. То-то, котик светлый! Самый сердечный привет от меня тете Пане. Я предвижу, что ты вернешься домой этакой крестьяночкой: основные разговоры будут о скоте и навозе. И это – очень, очень хорошо!

Когда много лет спустя я прочитала статью Лотмана “Декабрист в повседневной жизни”, я вспомнила своего деда. Прожившего в волошинском коктебельском доме три предреволюционных года, ходившего с Максом на этюды и вернувшегося полным антропософских идей, которые проросли в моем двоюродном брате, лежащем теперь на маленьком кладбище в Дорнахе около Гётеанума, где он жил и работал, став адептом Рудольфа Штайнера и одним из шести великих магистров ордена. И тогда меня поразило замечательно точное рассуждение Лотмана: “…подлинно хорошее воспитание культурной части русского дворянства означало простоту в обращении и то отсутствие чувства социальной неполноценности и ущемленности, которые психологически обосновывали базаровские замашки разночинца. С этим же была связана и та, на первый взгляд, поразительная легкость, с которой давалось ссыльным декабристам вхождение в народную среду, – легкость, которая оказалась утраченной уже начиная с Достоевского и петрашевцев… Эта способность быть без наигранности, органически и естественно «своим» и в светском салоне, и с крестьянами на базаре, и с детьми составляет культурную специфику бытового поведения декабриста, родственную поэзии Пушкина и составляющую одно из вершинных проявлений русской культуры…”


…Я сижу на раздвоенном стволе и грызу яблоки. Они еще не совсем созрели, но их вкус я буду потом помнить долгие годы. Я спрашивала, какой это сорт. Мне ответили: “Опороть”. На всех рынках я тщетно искала эту “опороть”, искала во всех энциклопедиях. Потом нашла. Это оказался “апорт”.

Но не так много времени проводила я на своей яблоне. Неожиданно я втянулась в крестьянскую работу.

Это получилось как-то само собой. Попросилась в поле посмотреть. Стоять и глазеть было стыдно, начала помогать. Все поначалу умилялись, мол, барское дитя развлекаться изволит. В общем, типа Льва Николаевича “пахать подано, ваше сиятельство”. Разозлилась ужасно. Назавтра повязала по-здешнему косынку и попросила грабли – ворошили сено. Через неделю уже никто не удивлялся, все только радовались лишним, пусть и слабеньким рабочим рукам.


Я страшно боялась ездить на возах. С вершины даже лошадь, его тянущая, казалась игрушечной, а сено, хоть и туго свитое веревками, ходило ходуном и кренилось набок при каждом повороте. Идти было далековато, ныли руки в мозолях, гудели ноги, и так заманчиво было влезть на стог и, покачиваясь, плыть над лошадью и бабами с граблями на плечах. Но необъяснимый страх не пускал меня наверх. Это было в первый приезд. А во второй я писала домой:

“Год на год не робит”, как тут говорят, засуха, с сеном совсем плохо, беда. В прошлом году с ног валились от сенокоса, только успевали между дождями ворошить да копны копить, а теперь всё наоборот. Наконец разделили проценты сена. Намерили пайки. Сейчас начали возить. Сегодня будем класть большой стог возле двора.

Летний день год кормит. Одновременно с сенокосом надо было думать о том, как согреть дом зимой. С дровами было сложно. Хоть и пели “Шумел сурово брянский лес”, и нарекли эти места партизанским краем, а на заготовку дров надо было получать разрешение – чуть ли не на рубку каждого дерева. Зато торфа было в избытке – не ленись копать! Как торф роют – не видела, зато про сушку знаю все. Уже немного подсохшие брикеты – черные кирпичики с резким специфическим запахом – складывали в невысокие пирамидки определенным образом, как бы в шахматном порядке, чтобы они хорошо продувались ветром. Через неделю-другую их перекладывали, чтобы просушить другие стороны. Это называлось кольцевать торф. По времени совпадало это с сенокосом. Главное – не было бы дождей! А ближе к осени торфяные кирпичики складывали в высокие штабеля – кубовали. На самый верх я уже класть не дотягивалась – были они выше моего тогдашнего роста. Ближе к дому под навес перевозили торф после первых морозов…

Дня три стоит хорошая погода, и все спешат закубовать торф. В прошлом году я боялась класть стенки, а только середину, а в этом уже клала всю стенку сама. Впрочем, что вам объяснять, вы ведь всей технологии не знаете.

А потом я заболела. Простудилась. Поднялась температура. Тетя Паня в полном ужасе требовала лошадь – везти меня в райцентр к врачу. Но ее уговорили пропарить меня в бане, натереть грудь каким-то жиром и уложить на русской печке. Ну и внутрь самогончика с перцем, конечно. Я стоически вытерпела эти процедуры. На следующий день лежала в чуланчике и принимала визитеров. С другого конца деревни приковылял, опираясь на палку, одноногий с войны дед Бокай. В руке у него была зажата карамелька. К ней прилипли табачные крошки. Вот это помню как вчера. Дороже подарка в жизни моей, наверное, не было. Потом пришла баба Дуня, принесла своих особенных малосольных огурчиков и каких-то оладий. И так до вечера. Так что врач не понадобился.

Кроме работы были и развлечения, например, походы в лес. Жена дяди Пети тетя Таиса – баба-гренадер, выше тишайшего Петра Ивановича на голову – относилась к ним неодобрительно. Мне она казалась очень грубой, сейчас думаю, что только из-за не ведающей запретов колоритной речи. Помню, когда мы принесли грибы, она сказала что-то глубоко непечатное, а потом добила логикой: “Вот собака жрет что дают. А грибы ваши она станет есть? Нет, не станет. А я, человек, буду этих слизняков хавать?!” (Бедная Таиса, пусть земля будет ей пухом, показать бы ей устриц, а потом цену на них!) А грибов в “плетухах” мы принесли много. В письме моем упоминаются боровики, подберезовики и таинственные “матрюхи” (кажется, это те, что обычно называют свинушками).

Тетку Таису я побаивалась. Она олицетворяла все то, что делало здешних людей непохожими на привычных мне, городских. Но именно она занималась моим просвещением, методично рассказывала про колхозную жизнь. После войны она работала на ферме, отвечала почти за двадцать коров. Вставала в три часа ночи на утреннюю дойку. К восьми приходила домой и бралась за дела. В полдень – дневная дойка. Потом огород. И опять на ферму, на вечернюю дойку. Домой возвращалась к ночи. Молоко дважды в сутки отправлялось на молокозавод. Бидоны тяжеленные сами таскали. Это, говорит, про меня и, подбоченясь и потряхивая в такт головой, заводит:

Вот и кончилась война.

Я осталася одна.

Сама лошадь, сама бык,

Сама баба и мужик.

Но больше всего я любила нечастые прогулки вдвоем с тетей Паней, когда она рассказывала всякие истории из своей жизни, о которых молчала раньше, видимо, считая меня маленькой. Тут я впервые узнала, как она потеряла свой правый глаз – выкололо острым сухим стеблем. Я с детства привыкла к неподвижности этого зрачка, только старалась отворачиваться, когда она на ночь вынимала протез и опускала в чашку с водой, куда я никогда не заглядывала. А однажды мы встретили старика, с которым они обнялись и долго сидели на пригорке под березой. Тетя Паня то и дело вытирала свой единственный глаз уголком платка и совершенно забыла про меня, чего никогда с ней не бывало. Когда старик ушел, она заплакала по-настоящему, всхлипывая и размазывая слезы по лицу. Оказывается, это был ее жених Семен. Все у них было сговорено, и на Красную горку намечена свадьба, монашки готовили приданое. Но тут случилось несчастье – навсегда осталась она Панькой Кривой и вековухой. Семен каждый день приезжал к больнице, где она лежала, и плакал на крыльце. Но преступить сельские законы не смог – калека не жена. Потом уже тетя Паня поведала мне, как танцевали под гармошку, как гуляли до рассвета, и даже показала плетень, у которого впервые поцеловались…

Тети Пани моей нет на свете больше тридцати лет. Она тихо окончила свои дни в клинике Ганнушкина, в полном беспамятстве, меня не узнавала, однако была неизменно ласкова при каждом свидании. В ее комнате на стене висела фотография, фальшивая-фальшивая, как умели снимать в ателье: я с белым бантом, в школьной форме, на груди октябрятский значок, а она в “кобеднешней” своей цветастой кофте, самой нарядной. А рядом почетная грамота в рамочке, украшенной бумажной розочкой – “Благодарность за активную работу в родительском комитете”. Окна в нашем классе, вымытые ее руками, всегда сверкали…


На праздники, сколько я себя помнила, мы всегда посылали в деревню подарки: к Новому году, 8 Марта и 8 сентября – день Владимирской иконы Божьей Матери – престольный праздник давным-давно закрытого храма, по традиции отмечаемый уже как вполне светский. Что-то вроде “Дня деревни Юшино”. Прежде всего сюда отправлялась отслужившая свое, а порой и просто надоевшая одежда. Приехав, я то и дело с радостью узнавания видела на ком-нибудь свои или родительские одежки, зачастую использованные в самых немыслимых сочетаниях. Печенье всегда посылали, конфеты (карамель, леденцы, ирис- ки), лекарства (почему-то не таблетки, только мази). Посылки собирались не за один день. Копились просьбы из писем. Просьбы бывали самые неожиданные. Я еще тогда поняла, что в городской жизни работает принцип: “У меня должно быть не так, как у других” (подразумевается – лучше), а в деревне наоборот: “И у меня должно быть как у других”. Поэтому в письме могло быть написано: “А еще пришли мне рубаху голубую, как у Кольки Рябого” или “Очень хочется мне шапку зимнюю типа «боярыня», как у Вальки Заварной”. Ящики фанерные подолгу стояли дома, какие-то посылки обшивали серой тканью, а адрес писали химическим карандашом, чтобы не смылся. Карандаш этот тетя Паня хранила в специальной коробочке. Это был очень интересный предмет: вроде карандаш как карандаш, а если намочить (конечно же, послюнявить, отчего на языке на некоторое время останутся сине-лиловые пятна) – писал как ручка. Но при мне летом было не до праздников, только Яблочный Спас. Но одно настоящее большое застолье я застала. Правда, не праздничное, а поминальное. Умер бывший председатель колхоза, не нынешнего “Большевик”, созданного не так давно в кампанию по “укрупнению”, а еще того, “8 Марта”. Я его видела не раз: высокий, очень худой, весь из жил старик. Он приходил на горку встречать стадо, опираясь на кривую палку. Выделялся он тем, что на голове носил соломенную шляпу (на поминках об этом скажут – “под Хрущева”). Умер он как раз в те дни, когда я болела и лежала на печи, так что на похоронах не была. Но даже моей тете Пане было очевидно, что пропустить поминки совершенно невозможно, поэтому меня, несмотря на летнюю погоду, закутали в колючую шаль и взяли с собой.

Удивительно, что я запомнила, о чем говорили. Что колхоз тогда был маленький, председатель на лошади за день во все бригады успевал заехать, а не только в правлении сидел, бумажки перебирал. Много разговоров было про пенсии, которые, наконец, стали платить и колхозникам. Я помню, как считали, что можно купить на 12 полагавшихся рублей, – серьезное выходило подспорье. Пели хором, конечно. “Каким ты был, таким остался…”, “Вот кто-то с горочки спустился…”. Потом стали просить “Тонька, теперь ты…”, и некрасивая толстая баба вдруг запела сильным чистым голосом грустное “Степь да степь кругом…”.


Единственная каменная постройка в Юшине – полуразрушенная церковь. В ней-то и было до укрупнения правление колхоза и что-то вроде клуба. Решила погуглить. Набираю в поисковике “Брянская область, Севский район, достопримечательности”.

В основном братские воинские могилы: где обелиск с именами, где пирамидка со звездой без имен, а где типовые памятники – чаще всего, красноармеец в плащ-палатке со склоненной головой. Клише “партизанский край”. Такая братская могила за невысокой оградой была и в Юшине. А есть, например и неожиданное: “Памятное место, где в 1905 году восставшие крестьяне разгромили имение помещика Майендорфа”. Сколько таких “памятных мест” по всей многострадальной России!

И вдруг: “Брянщина – родина мамонтов”. Оказывается, в 1988 году в песчаном карьере около Севска случайно обнаружили едва ли не самое крупное в Европе скопление мамонтов: собрали целое семейство – папу, маму и четверых мамонтят. А всего нашли 3500 костей стада мамонтов из 30–35 особей. Вот и знай, чем останется твой край в истории…

Ну и, конечно, храмы. Нашла я и Юшинский. “В начале XIX века построена каменная церковь Владимирской Божьей Матери, закрыта около 1930-го, частично сохранилась”.

Воодушевленная, я вбила в поисковую строку тот адрес, который писала на конвертах…

Канал “Бродячий турист”. “Всем привет!!! Я создал свой канал на ютьюбе по походной тематике. Обзоры на снаряжение. Сталки по заброшкам. Покатушки по бездорожью”…

И два ролика Паши-туриста “Сталк по заброшенному селу Юшино” – осень и зима. Всезнающий Паша сообщает, что максимальное число жителей Юшино было в 1926 году – 810 человек. “С последними жителями отсюда жизнь ушла…” А дальше, не раз и не два: “Как же красиво тут!” И правда… Камера прикреплена у Паши на лбу, изображение вздрагивает при каждом шаге: поля, лес, речка. Наезженных дорог нет, тропинки едва протоптаны.

Конечно, я ничего не узнаю́, не могу узнать, но оттого, что я здесь была, когда несли воду из колодца на коромысле, зажигали после заката керосиновую лампу-семилинейку, гремели молочными бидонами, вынимали ухватом картошку из печи, нестройно пели хором, чувство утраты сжимает горло. Ведомый странным увлечением, Паша-турист подходит к полуразвалившимся домам, в некоторые рискует зайти: разграблено все, в первую очередь металл и кирпич. А вот на стенах кое-где уцелели картинки в самодельных рамочках.

И в каждом доме мне мерещился тот самый…

Загрузка...